Ф.И. Буслаев в своих «Воспоминаниях» и ученых трудах

Источник

В своем настоящем очерке, который должен был бы быть прочитан здесь почти год тому назад, я имею в виду еще paз возобновить перед вами личность и характер ученых трудов одного из величайших наших научных деятелей последнего времени. Наряду с очень и очень многими другими, я имел счастье за последние 15–20 лет быть лично известным Федору Ивановичу Буслаеву, получать от него письма, научные указания, советы. Своим сердечным радушием, всегда неизменным и теплым участием знаменитый ученый одинаково дарил всех, кого сводила с ним судьба. Для каждого обращавшегося к нему Федор Иванович был олицетворенное радушие, олицетворенная любовь и каждого встречал с полной и горячей готовностью помочь, сделать добро, насколько это от него зависело. С чувством глубокой и беспредельной благодарности вспоминая теперь о почившем не только как о великом ученом, но и как о добром, любящем человеке, я хочу воспользоваться для этого отчасти его же собственными «Воспоминаниями», хочу набросать перед вами ту семейную обстановку и школу (принимая последнее слово в широком смысле), которые выработали нам знаменитого нашего ученого; и затем – сжатым очерком научных трудов почившего ученого, особенно очерком его воззрений в области народной поэзии, – еще раз напомнить главнейшие стороны его ученой деятельности. Если последняя введет нас в самый центр нашей науки с 40-х гг., то первые дадут целый ряд ярких картин быта и всей той духовной атмосферы, которою дышал в детстве и ранней юности будущий знаменитый ученый.

Сын маленького уездного чиновника, Ф.И. Буслаев родился в апреле 1818 года в Керенске, в захолустном уездном городе Пензенской губернии. Его мать вышла замуж 14-ти лет; ей исполнилось лишь 16 лет, когда у нее родился сын Федор, будущий великий ученый. Ребенку было 5 лет, когда скончался его отец, и мать переселилась в Пензу. Мать Федора Ивановича имела маленькие средства, и они вполне обеспечивали ее существование; они позволили ей даже купить в Пензе собственный домик... Здесь, в Пензе, протекли детские и самые ранние юношеские годы Ф. И-ча.

В своих «Воспоминаниях» Ф. И-ч живо рисует перед нами ту обстановку – и материальную, и духовную, – в которой он жил в Пензе со своей матушкой. «Передняя часть дома, – рассказывает он, – состояла из залы и гостиной, которая для нас с матушкой была вместе и кабинетом, где мы оба читали какую-нибудь книгу или я учил уроки, а она что-нибудь работала. В то время бумажных обоев еще не было в употреблении, и стены этой комнаты были покрыты темно-лазуревой краской, а белый потолок разрисован гирляндами и букетами из тюльпанов, роз и всяких других цветов. У стены, отделяющей гостиную от залы, стоял диван, а перед ним круглый стол. Над диваном висели в рамках под стеклом две небольшие гравюры, одна под другой. Верхняя, поменьше, должна была изображать Наполеона I на острове св. Елены. Нижняя гравюра была поболее и значительно длиннее в ширину; на ней в трех кругах было изображено по портрету: на одной стороне поясной портрет императора Николая Павловича, на другой – императрицы Александры Феодоровны, а между ними в середине – цесаревича наследника Александра Николаевича, лет семи от роду, в курточке и с отложным и очень широким полотняным воротничком. От матушки я уже знал тогда, что он мне ровесник, что родился в том же году и в том же месяце, как и я, только четырьмя днями моложе меня. “Гляди на него, мой дружок (она любила называть меня так), он будет твоим царем“. Особенно помнится мне угольное окно нашей гостиной. Подолгу сиживали мы у него с матушкой друг против друга. Она поверяла мне свои заботы и планы, свои надежды и опасения, свои горькие печали и немногие радости, которые редко выпадали на ее долю после того, как она лишилась моего отца. Эти дружеские беседы сливаются в моих воспоминаниях с широкою панорамою, которая из окна перед нами расстилалась…»

Уже из этих слов мы видим, какая тесная связь сразу установилась между ребенком и его матерью. «С тех пор как я стал себя чувствовать, – замечает Ф. И-ч в другом месте своих “Воспоминаний”, – мы жили с ней одною жизнью, совокупно радовались одними и теми же радостями, горевали в одних и тех же печалях, однообразно проводили день за днем в тех же привычках». Мать Ф. И-ч а, по-видимому, была замечательной женщиной – об этом мы можем судить не только по тем чувствам, вполне естественным, которые выражает о ней в своих «Воспоминаниях» ее сын, но и по ее действиям, о которых он рассказывает. Как мы уже замечали, 14-ти лет она была уже замужем. По словам сына, здоровья она была необыкновенно крепкого, «гигантского и неизносимого», как она выражалась сама о себе. «С крепким физическим здоровьем в ней соединялась нравственная стойкость и любовь к людям; она любила ухаживать за опасно больными, без сна проводить у их изголовья целые ночи, поворачивать и поднимать их...» Из «Воспоминаний» Ф. И-ча мы видим, что она отличалась по своему времени значительным образованием, любила чтение, сама читала, заставляла себе читать и сына. В доме имелась собственная маленькая библиотечка, доставшаяся матери Ф. И-ча еще от отца, отчасти от мужа, которая время от времени пополнялась. При значительном по своему времени образовании, мать Ф. И-ча обладала ясным, здравым умом и твердым характером. Ко всему этому присоединялась искренняя религиозность. «В день Пасхи, после обедни, она обыкновенно прежде всего шла в остроги христосоваться с колодниками и оделять их кусками кулича и пасхи, причем непременно христосовалась со всеми без исключения, даже с людьми больными, помешанными, твердо веруя и надеясь, что благовестие о воскресении Христа должно и в этих несчастных воскресить остолбенелые их мысли и просветить померкший рассудок...»

Семейная обстановка Ф. И-ча рано омрачилась одним обстоятельством: вскоре по переселении в Пензу его мать вторично вышла замуж. По ее собственным словам, это был «безрассудный» поступок. Второй муж не только пьянствовал, пропадал по целым неделям, но и в конец разорил маленькое состояние жены. «Ничто так не скрепляет дружбу, – замечает сын в своих “Воспоминаниях”, – как страдания вдвоем, и в это скорбное, безнадежное время я стал для матушки не только горячо любящим сыном, но и задушевным, искренним другом, с которым она вместе страдала и проливала горькие слезы. Несчастие сильно способствует развитию детей. Будучи только двенадцати лет, я уже чувствовал и поступал, как взрослый, когда дело касалось моей злополучной матери». «Однажды, – вспоминает Ф. И-ч, – зимою 1829 или 1830 г. вотчим пропадал без вести недели две, если не больше. В это время матушка родила мне сестрицу Надю. Девочка была хворенькая, ее надобно было поскорее крестить. Я был ее крестным отцом. К вечеру она скончалась, а на другой день вместе с моей нянькой мы повезли ее хоронить на кладбище у той церкви Всех Святых, что виднелась из окна нашей гостиной. Живо помню, как мы с нянькой проезжали далекую снежную равнину по ухабистой дороге, старательно придерживая на коленях маленький гробик, чтобы он при ухабе как-нибудь не выскользнул из наших рук...» Вотчим умер во время свирепствовавшей в Пензе в 1830 году холеры – за четыре года до окончания пасынком курса в гимназии. Ф. И-ч живо вспоминает это событие: «Однажды привезли его к нам, зараженного холерой... Он едва держался на ногах... Целые трое суток тянулась агония умирающего, и матушка ухаживала за ним без посторонней помощи. Никто из дворовых не осмеливался ступить ногою в зараженные комнаты, и если ей что нужно было вынести или что взять, она выходила на заднюю галерею и подзывала к себе кого-нибудь из прислуги. Подробностей о том, как она проводила эти дни и ночи, я от нее никогда не слыхал и решительно не могу представить себе, как доставало ей сил выносить страшное зрелище отвратительных корч, обыкновенно сопровождающих эту моровую язву, и нестерпимое зловоние заразительных извержений. Она покорно и твердо исполняла свой долг и вовремя успела пригласить священника для напутствования Святыми Дарами умирающего, который внушал ей теперь только милосердие и сострадание…» Семья находилась в это время уже в крайней бедности; только особая рассудительность и бережливость матери могла спасти от совершенной нищеты; тем не менее теперь семья вздохнула свободно.

Школьное учение Ф. И-ча началось рано, сначала в одной частной школе для девочек, куда по знакомству поспешила пристроить его мать и где среди детей-девочек он был почетным исключением. 10-ти лет мать включила его в 1-й класс местной классической гимназии.

Гимназический курс продолжался тогда только четыре года и состоял из четырех классов, с тремя уроками в день, по два часа на каждый урок, всего шесть часов (два урока до обеда: с 8-ми часов утра до 12-ти, и один после обеда: с 2-х до 4-х). Курс этот Ф. И-ч окончил 15-ти лет, в 1833 году. Так как в Университет нельзя было поступить раньше 16-ти лет, то юноше пришлось целый год пробыть дома, что, впрочем, было для него небесполезно, дав ему возможность пополнить «пробелы гимназического обучения»1.

Пробелы были не малые. Ф. И-ч в своих «Воспоминаниях» дает яркую картину порядков, которые господствовали в то блаженное время в гимназиях.

«Большую часть времени, – рассказывает он, – мы проводили в гимназии сами по себе, так сказать, по методу взаимного обучения, без надлежащего руководствования и наблюдения со стороны учителей. Мы слушали, что один из нас читал, а то и сами читали, каждый про себя, или же что-нибудь списывали, переводили с иностранных языков на русский, изготовляли свои сочинения. Между тем учителя ходили взад и вперед по классу и разговаривали между собой, всегда двое: в нижнем этаже – учителя первого и второго классов, а в верхнем – третьего и четвертого; внизу обыкновенно избирался для прогуливания второй класс, а вверху – четвертый... Решительно не понимаю, как могло случаться, что директор, являясь в гимназии, ни разу не заставал нас врасплох. Только что появится он у нас перед окнами, тотчас же по классам разносится осторожный шепот: „Григорий Абрамович! Григорий Абрамович! “ Учителя опрометью спешат каждый на свое место, ученики наскоро убирают со столов всякий свой хлам и чинно усаживаются, насторожив глаза и уши. Директор, разумеется, находит все в надлежащем порядке, послушает немножко учителя, у кого-нибудь заглянет в книгу или в тетрадку, одного погладит по головке, а другому для острастки даст выговор. Тем дело и кончалось. Директор уходит, и мы, ученики и учителя, опять принимаемся за свое...» Были и исключенья: Ф. И-ч с благодарностью вспоминает о двух-трех своих преподавателях, которые следили за делом, и вообще приносили своим ученикам пользу. Впрочем, дальнейший собственный рассказ Ф. И-ча значительно видоизменяет сейчас нарисованную картину. Несмотря на хождение большинства учителей «взад и вперед» без дела, учение все-таки шло своим порядком и ученики кое-чему научались. «Двухчасовой урок, – замечает Буслаев, – давал много простора практическим упражнениям. В классах французского и немецкого языков мы сидели больше с пером в руке, нежели за книгой: то писали под диктант, то списывали из христоматии, то переводили на русский язык. Учитель латинского языка прочитывал с грамматическим разбором несколько строк из Корнелия Непота или из Саллюстия, и сначала мы переводили на словах, а вслед за тем тут же, в классе, письменно, и таким образом вполне облегчалось нам приготовление заданного урока. По латыни мы не шли дальше этих двух писателей. Учителя истории и словесности также упражняли нас постоянно в практических занятиях. В уроках Знаменского (не помню его имени и отчества) мы успели прочесть несколько томов Истории Государства Российского Карамзина: иногда он сам читал, но обыкновенно – кто-нибудь из учеников, а другие слушали. Вместо истории русской словесности, которой, впрочем, тогда вовсе и не существовало в ученой литературе, Евтропов читал с нами сам или заставлял читать кого-нибудь из нас произведения писателей как старинных, например, Ломоносова, Державина, Фонвизина, так и особенно новейших, какими тогда были Батюшков, Жуковский, Пушкин; очень любили мы и наш учитель повести Бестужева (Марлинского) за игривость и бойкость слога, испещренного цветистыми украшениями, которые тогда вовсе не казались нам вычурными. На гимназической же скамье узнали мы в первый раз и Гоголя по его Вечерам на хуторе...» Несмотря на хождение взад и вперед, учителя все же нередко успевали сделать так, что ученики учили свои уроки в самой гимназии, во время самых уроков. «Система гимназического обучения, – замечает Ф. И-ч, – согласовалась с продолжительностью двухклассного урока. Учителю предоставлялось очень подробно и не спеша излагать содержание каждого параграфа в руководстве и заставлять учеников по нескольку раз пересказывать это изложение, так что от многократного повторения заданный урок был уже готов к следующему классу без затверживания его на дому. Особенно удавался этот метод в классах математики, логики и риторики. Очень хорошо помню, что мне никогда не приходилось дома готовиться к урокам алгебры и геометрии и я был из лучших учеников». Особенно помогало чтение, которое поощрялось учителями, и среди учеников не только была развита любовь к чтению, но и любовь к книжке... «В ту пору, – вспоминает Ф.И-ч, – господствовал очень xopoший обычай, вызванный и поддерживаемый условиями времени, который много способствовал укреплению нас в правописании и давал обильный

материал для выработки нашей речи и слога. Книги были тогда редкостью, они были на перечет. Книжной лавки в Пензе не находилось, а когда достанешь у кого-нибудь желаемую книгу, дорожишь ею, как диковинкою, и, перед тем как воротить ее назад, непременно для себя сделаешь из нее несколько выписок, а иногда перепишешь и целую повесть или поэму в стихах, не говоря уже о мелких стихотворениях, из которых мы составляли в своих тетрадках в восьмую долю листа целые сборники. Таким образом, у каждого из нас была своя рукописная библиотечка».

Несмотря на все недостатки, гимназия оказывала на своих питомцев не только образовательное, но и высокое нравственное влияние. «И как же мы любили свою милую гимназию! – вспоминает ученый. – В “неурочное время”, то есть когда не сидели мы смирно на скамьях перед учителем, считали мы ее своею собственностью, которую никто и не думал отнимать у нас, потому что тогда еще не было ни классных надзирателей и наблюдателей, ни инспекторов, ни всякой другой напасти. Было только всего два служителя из солдат, по одному на каждый этаж, но это были свои люди, они нам мирволили, хорошо разумея в простоте сердца, что “вольному воля”: пускай, дескать, ребятки тешатся. В стены гимназии манили нас резвые наши сходбища для игр и забав; тут же был сборный пункт, откуда направлялись наши увеселительные похождения».

Чтение вообще довольно рано стало весьма значительным фактором в образовании Буслаева. Оно поощрялось не только самой гимназией, влиянием товарищей, но еще более поощрялось влиянием матери. Мы уже замечали, что у Буслаевых дома имелась своя небольшая библиотечка, доставшаяся матери частью от отца, частью от первого мужа. Библиотечка пополнялась изредка новыми изданиями, и вообще не оставалась мертвым капиталом. И мать, и сын любили читать. Состав библиотеки был, конечно, самый разнокалиберный. Здесь были и Сонник, и Книга Соломона, и Песенник – рядом с Уложением царя Алексея Михайловича и Наказом Екатерины; были книги такие, как балагурная повесть Не любо не слушай, а лгать не мешай или трогательный роман Английский милорд Георг, – и рядом с ним Потерянный рай Мильтона, Четыре времени года Томсона; здесь же были и совсем современные, совсем либеральные тогда альманахи Полярной Звезды... В доме находились собственно две библиотеки, владение которыми строго разграничивалось: матери и сына. Библиотека сына хранилась лично у него и состояла большею частью, по заведенному между гимназистами обычаю, в рукописных копиях с печатных повестей и стихотворений. Были, впрочем, и печатные брошюры –произведения тогдашней дешевой лубочной литературы, которая единственно и была доступна карману владетеля, денежные средства которого ограничивались чаще всего только теми гривенниками и двугривенными, которые изредка давала ему мать, поощряя в сыне любовь к книгам. Когда владетель библиотеки был уже в последних классах гимназии, у него явился для библиотеки новый источник дохода – урок, который давал целых 3 рубля с полтиной по-нынешнему в месяц. Деньги эти, собственно, сполна отдавались матери и шли на хозяйство, но каждый раз, получая деньги, мать давала сыну сдачи по лишнему гривеннику или двугривенному, которые, собственно, уже и шли на пополнение библиотеки. Библиотека сына помещалась на полке, прилаженной к стене в детской. Что касается до библиотеки матери, то ее книги хранились в длинном ящике, вышиною четверти в две, называвшемся «укладкою», который всегда стоял под кроватью. «Вместо полок держать домашнюю библиотеку в сундуке некогда было в обычае не только у нас, но и на Западе, – замечает по этому поводу Буслаев, – как привелось мне видеть в кабинете некоего ученого мужа, относящемся к XVI веку, а теперь перенесенном сполна из какого-то монастыря в Зальцбургский исторический музей. Мне припомнилась тогда матушкина укладка».

Мальчика окружала вообще здоровая умственная атмосфера, в которой живо чувствовался не только интерес к книге, но и любовь к ней, как к предмету весьма важному и существенному. Влияние матери сказывалось здесь самым решительным и благотворным образом. «После Ясона Петровича Евтропова (учителя словесности), матушка была для меня главною воспитательницею и наставницею в литературе, – замечает в своих „Воспоминаниях“ сын. – Большую часть поэтических произведений в стихах и прозе, мы читали с нею вместе, попеременно: то она, то я. Матушка особенно любила слушать мое чтение, сидя рядом со мною за рукодельем. Хотя и увлекалась она сентиментальностями XVIII века во вкусе Ж. Ж. Руссо, Карамзина или кн. Долгорукова, но отдавала решительное предпочтение новым веяниям романтизма в произведениях Жуковского и многие из его баллад знала наизусть и любила их декламировать. Из сентиментальных произведений самою избранною, самою любимою ее книгою, которой никогда не могла начитаться досыта, было собрание стихотворений кн. Долгорукова под чувствительным заглавием: Бытие моего сердца. Из позднейшей литературы матушка особенно любила Жуковского. Кроме баллад, мы читали с ней Двенадцать спящих дев, Певца в стане русских воинов, но с особенным умилением, до слез – Сельское кладбище Грея. Такое же умилительное чтение предлагал нам Батюшков в своем Умирающем Тассе, а Козлов – в Чернеце и в Княгине Наталье Долгорукой. Обильную поживу для приятного и полезного чтения предлагали нам выходившие тогда ежегодно литературные сборники под названием «альманахов», а из них особенно – Полярная Звезда. У матушки было два этих альманаха. Тот и другой я давал списывать товарищам для их рукописных библиотек. В этих двух “Полярных Звездах“ я находил образчики всего лучшего, что создавалось тогда в русской литературе и впервые выходило в свет на страницах именно этих сборников: и стихотворения Пушкина, и басни Крылова, и, помнится, Жуковского – отрывок из перевода Орлеанской девы, а также и критические обозрения литературы, кажется, Бестужева, и мн. др. Это была для меня бесподобная хрестоматия современной русской литературы, в высокой степени наставительная и столько же плодотворная своим художественным обаянием для моего нравственного совершенствования». Вспоминая о разнообразном материале первоначального чтения, своего собственного и товарищей, автор замечает между прочим: «Почитаю нелишним сделать одно замечание, чтобы предупредить недоумение, которое, может быть, пришло вам теперь в голову: как позволялось и допускалось тогда, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, распространение изданий декабристов в читающей публике и даже между гимназистами? Вы еще более удивитесь, когда я скажу вам, что в стенах самой гимназии мы читали Войнаровского и Думы Рылеева и переписывали некоторые из них в тетрадки для своих рукописных собраний. При современном порядке вещей, в конце XIX столетия, конечно, очень трудно – почти невозможно – представить себе многое из того, как жилось, думалось и чувствовалось в те старинные времена и в обстановке провинциальной глуши, куда я переношу вас своими воспоминаниями. Тогда никому и в голову не приходило соединять преступные деяния декабристов с их невинными литературными произведениями, и еще тем более с такими изданиями их, как книжки “Полярной Звезды”, в которых печатали свои новые произведения самые благонамеренные и безукоризненные в нравственном и политическом смысле писатели, как Жуковский, Крылов и мн. др. Скажу вам еще вот что. Читая и переписывая Думы Рылеева, мы, гимназисты, вовсе и не воображали, что Рылеев – государственный преступник, и знать не знали, что он был казнен. Напротив, он казался нам добрым патриотом».

Сама же мать подарила в библиотечку сына и два величайших произведения нашей тогдашней литературы, из которых одно было запретным: экземпляр только что начинавшего выходить тогда Евгения Онегина Пушкина и рукопись Горя от ума Грибоедова.

Из книг, с которыми раньше всего пришлось ознакомиться Ф. И-чу, он с особой любовью вспоминает о двух, которые и после «не однажды в разное время читал и просматривал», – о Письмовнике Курганова и Письмах русского путешественника Карамзина. «”Письмовник“ Курганова, – замечает Ф. И-ч, – был для меня настоящею энциклопедиею учебного, ученого и литературного содержанья, а “Письма русского путешественника” – зеркалом, в котором отразилась вся европейская цивилизация. Карамзин казался мне самым просвещенным человеком Poccии, представителем той высокой степени развития, до которой она могла достигнуть в то время, наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным. Эту мысль, проверенную мною на себе, когда я был еще гимназистом пятнадцати и шестнадцати лет, высказал я потом с кафедры Московского университета в речи на Карамзинском юбилее».

Осенью 1834 года Буслаев сделался студентом Московского университета по факультету филологическому, или, как тогда называли, философскому.

Семейная обстановка и непосредственное влияние матери заменились теперь влиянием совершенно другой обстановки, других лиц.

Вполне естественно, что 16-летний мальчик, попавши в совершенно новую для него среду, прежде всего увлекся веселым обществом, большею частью таких же юношей–мальчиков, каким был и сам... Воспоминания о веселых днях студенчества были наиболее сильными впечатлениями новой московской жизни, и рассказам о них посвящены самые первые страницы «Воспоминаний» Буслаева. Он с увлечением рассказывает о себе и своих товарищах– первокурсниках, какими они были завсегдатаями в ближайшем к университету трактире по прозванию «Железный», где у них была даже особая, специальная комната, куда никого другого, кроме студентов, и не пускали и куда услужливый трактирный слуга Арсений, чувствовавший почему-то особую симпатию к студентам, ценивший также и литературу, всегда уже заранее приносил свежие газеты и журналы... Престарелый ученый вспоминает, с какой азартной веселостию проводили здесь первокурсники, его товарищи, все свободное от лекций время – в шумной товарищеской беседе, с трубкой во рту, за стаканом чаю – особенно чаю, причем на шестерых обыкновенно бралось не больше двух, много три порции, к которым подбавлялось затем несчетное количество чайников кипятку. Кроме чаю редко что-либо спрашивалось: посетители капиталами особенно не обладали, разве в праздник или вообще по какому-либо особому торжественному случаю, главным же образом когда у кого-либо заводились в кармане деньжонки; в этом случае посетители «трактирчика» позволяли себе «кутнуть» – спросить, например, вместо обычного чаю «целую порцию» чего-либо мясного. Впрочем, бывали иногда настоящие пиршества – о них не без удовольствия вспоминает на старости знаменитый ученый. В своих «Воспоминаниях» он рассказывает, как иногда, при таких кутежах, компания, возвращаясь домой из университета уже поздно ночью, находила большее удобство для своих ног идти не по самой дороге, которая почему-то делалась ужасно скользкой, а вдоль нее, по сугробу, и даже где поглубже, чтобы ноги могли ступать потверже; как иногда при этом кому-нибудь из компании приходила вдруг какая-либо необыкновенно гениальная мысль, по крайней мер, всем в это время казавшаяся таковою, которая немедленно приводилась в исполнение, – обревизовать, например, в глухую полночь полицейские караульни – исправно ли будочники сторожат при будках, или прокатиться по улицам на извозчиках, но не так, как обыкновенно катаются, а по-своему, на свой собственный манер, например, на каждого извозчика сесть лишь по одному человеку, и притом не в сани, а прямо на лошадь, верхом, ухватиться при этом за дугу, а извозчика посадить вместо седока,– получалась необычайно оригинальная процессия, сонные улицы оглашались хохотом и криками... С точки зрения участников, это значило – вспомнить Лесного царя Гете или Светлану Жуковского и т. п. Иногда подобные вещи кончались маленькими неприятностями, но вообще сходили благополучно, благодаря доброте и такту “милейшего и добрейшего Платона Степановича», – тогдашнего инспектора студентов в Московском университете.

С необыкновенной любовью и теплотой, хотя местами не без юмора, вспоминает Ф. И-ч о своих товарищах по нумеру (Буслаев с первого же курса сделался казеннокоштным и жил в самом университете), с которыми был особенно дружен, некоторым из них был многим обязан и в своем развитии. Как живые рисуются перед нами эти юноши, с самыми различными характерами и наклонностями! Некоторые были образцами прилежания, например, Коссович, знаменитый впоследствии санскритолог; некоторые отличались какою-то чарующею мечтательностью, идеальностью, – по крайней мере, такими выступают в «Воспоминаниях» их товарища, – как, например, Класовский, принадлежавший, по отзыву Буслаева, к числу тех натур, которые «более обречены на то, чтобы волноваться и страдать, а не радоваться и спокойно наслаждаться жизнью» (впоследствии он застрелился); некоторые, как Новак, отличались положительностью, «были равнодушны к так называемому миру идей; не придавали большой цены наукам, и со снисходительным презрением относились к тем, кто тратит время на такие пустяки». Иные, наконец, были страстными любителями биллиарда – такой страстью отличался например, Еленев, который кроме биллиарда, кажется, ничего не признавал, который где бы он ни был, в комнате, на улице, в аудитории, даже в церкви, на все предметы смотрел «с биллиардной точки зрения», смотрел на них, «как на шары на зеленом поле биллиарда, прицеливаясь воображаемым кием, как лучше бы можно было ударить одним предметом в другой». При таком биллиардном мировоззрении, Еленева особенно соблазняли головы людей, по своей округлости более всего подходящие к биллиардному шару... С теплым чувством любви, хотя не без юмора, вспоминает семидесятилетий ученый об этих юношеских годах своей жизни, об этих любимых товарищах, об этом, например, Коссовиче, который до того зачитывался своими греческими и латинскими книгами, что раз случилась с ним такая история: он читал какого-то классика, лежа на студенческом клеенчатом диване, причем чуть не половиной корпуса помещался прямо на огромном классическом фолианте, лежал, опрокинувшись и вытянувшись во всю длину, выбивая даже что-то такое ногами; от этих выбиваний диван приходил в маленькое сотрясение, перемещавшее по скользкой клеенке тяжелый фолиант постепенно все больше к раю, а вместе с фолиантом все больше к краю дивана подвигалась и добрая половина туловища Коссовича (диван был несколько покатый), пока наконец не свалились с дивана на пол и фолиант, и сам увлекшийся читатель; Коссович, однако, почти даже не заметил этого обстоятельства и, ни на мгновение не прерывая чтения, лишь немного поправился корпусом, чтобы удобнее было лежать... Или этот случай с Еленевым, упомянутым сейчас страстным любителем биллиарда: «Однажды, – рассказывает Ф. И-ч, – во время экзамена, в аудитории, я сидел с ним рядом на передней скамейке; за столом сидели экзаменатор, его ассистент Голохвастов (помощник попечителя), четвертым – Платон Степанович Нахимов (инспектор студентов). Еленев сидит неподвижно, весь выпрямился, а сам поднимет обе руки к правому глазу и опустит, поднимет и опять опустит. Я его спрашиваю: “Что ты делаешь? Глаз что ли у тебя болит? “ А он мне совсем серьезно: “А вот я прицеливаюсь, чтобы Платоном Степановичем положить в лузу Голохвастова “». Многим из этих товарищей Ф. И-ч был обязан значительно и в умственном развитии. Все эти молодые люди были большею частью очень способные, нередко очень даровитые, и от каждого из них умел извлечь что-нибудь хорошее будущий знаменитый ученый. Особенно многим он был обязан Классовскому и Коссовичу. Уже на первом–втором курсах Буслаев ведет с Классовским бесконечные разговоры по вопросам философии, религии и морали, –читает в подлиннике Германию M-me Сталь, Notre Dame de Paris Гюго и во французском языке, которого до того не знал, скоро делает такие успехи, что уже на втором курсе один, без помощи Классовского, осиливает Историю цивилизации Гизо. Коссович, еще студентом систематически, в хронологическом порядке, прочитавший в подлиннике чуть не всех классиков, и греческих, и римских, проводивший за ними буквально всякую свободную минуту, дает Буслаеву объяснения затруднительных мест в Виргилии, Горации и т. д. Даже Еленев, завзятый любитель биллиарда, видевший везде только шары, и тот приносит пользу Буслаеву, знакомя его с областью современной иностранной беллетристики, бывшей Буслаеву почти совсем неизвестной... Мы видим, эта университетская молодежь, проводившая свободное время за курением табаку и чаепитием в своем «трактирчике», любившая иногда там и «кутнуть» на лишний двугривенный, в то же время любила заниматься и делом и обладала нередко обширными и серьезными знаниями.

Само собою разумеется, эти знания и весь вообще интерес к науке, литературе, образованию были результатом влияния университета и всей окружающей атмосферы...

В 30–40 гг. Москва была наиболее важным, наиболее развитым умственным центром России. В области исторической науки здесь издавна были лучшие силы: в 30–40 гг. выступили новые факторы, которые с особенной силой способствовали умственному оживлению. Время студенчества Буслаева было вообще весьма знаменательным в истории Московского университета. Это было переходное время от «старой» науки к «новой». Был целый ряд условий – и в общественной жизни, и в специально-научной, – которые провели эту грань между «старой» и «новой» наукой. Особенно важным и решительным фактом здесь было появление в университете целого ряда молодых преподавателей, только что к этому времени вернувшихся из-за границы, вывезших оттуда новые научные приемы и взгляды. Мы не имеем в виду останавливаться на подробной характеристике этого периода; заметим лишь, что Буслаев в университете отчасти был под влиянием еще и прежних, старых профессоров Погодина и Шевырева; но свежие, новые веяния невольно сказывались и на них. Погодин, например, первый указывает Буслаеву на труды Гримма, посылает Буслаева за указаниями и советами к молодому Редкину, только что вернувшемуся из заграницы, и т. д. Впрочем, и сами по себе, каждый в своей специальности, Погодин и Шевырев были тогда лучшими в России знатоками своего дела. Говоря вообще о значении для Буслаева университета, нельзя не заметить, что то столкновение научных взглядов, которое обнаружилось в это время в университете, разнообразие, даже иногда прямая противоположность в научных направлениях, едва ли не сказались в известной степени на воззрениях Буслаева, на той некоторой неопределенности его общественных симпатий, смеси в них “старого” с “новым”. Позднее, при знакомстве с возникшими вскоре у нас двумя крайними направлениями –славянофильством и западничеством, эта неопределенность воззрений, отчасти, пожалуй, и большая широта их, отсутствие партийной исключительности заметно отразились на Буслаеве. По собственному его замечанию, он сам не знал, «славянофил он или западник».

Заканчивая эту слишком беглую характеристику студенческой жизни Буслаева, не можем не отметить, помимо влияния товарищей и профессоров, влияния на молодого студента еще одного фактора, прежнего, продолжавшего, однако, могущественно действовать и теперь, на расстоянии 900 верст, – влияния его матери. Крепкая нравственная связь, установившаяся с первых лет детства, продолжалась и теперь. Непосредственное влияние заменилось перепиской. В своих «Воспоминаниях» Буслаев приводит целый ряд писем к нему его «матушки» в первые два года студенчества – до ее смерти. Эти письма ярко рисуют перед нами симпатичный образ матери Ф. И-ча, ее тревоги при вступлении его в университет, ее дальнейшие бесконечные заботы о нем, наглядно представляют нам всю могущественность нравственного влияния матери на сына, а также и ту обстановку, которая и издалека продолжала влиять на молодого студента, – разумеем крайнюю бедность, в которой жила его мать. Письма матери Буслаева дышат такой теплотой и реальностью, что не можем не привести из них нескольких отрывков. Они лучше всего дают понятие о той духовной атмосфере, которая окружала в ранние годы нашего ученого.

«Друг мой, Феденька! – пишет мать через месяц по отъезде сына в Москву. – Письмо твое меня утешило тем, что ты привыкаешь к одиночеству на чужбине... Напиши все ко мне: почем нанял квартиру, и что заплатил извозчику, и много ли у тебя осталось денег. Хозяйский чай не пей, а свой всегда пей: это дешевле и лучше. Не мори себя, покупай на завтрак белый хлеб, ты любишь его; кушай, мы себе откажем в лакомстве, нас много, мы и черный будем есть – он у нас сделался в половину дешевле. Ради Бога, не сиди убийственно за своим приготовлением к университету, ты уморишь себя, да и не одного себя...» Через три дня, по получении письма от сына: «Первое письмо твое в дурном расположении духа писано. Что делать! Имей терпение. Это есть первое горе в твоей жизни – и ты так дурно его выносишь. Молись милосердному Создателю. Мне предчувствиe говорит, что ты будешь счастлив за бедствия мои. Ты мне не сказал, был ли ты у Иверской Божией Матери и святых мощей. Если не был, то, пожалуйста, сходи и помолись им... Напиши, как вас содержат, какие кушанья и кто белье моет. Не мори себя; верно, у вас на квартире только обед и ужин, а ты захочешь еще покушать – покупай. У вас хорошие сайки, и вообще белый хлеб...» Еще через неделю: «Ты меня пугаешь своей грустью и страхом, что тебя не примут в университет. Что делать! Ты не с тем ехал, что имел твердую надежду, чтобы тебя приняли. Мы и дома с тобой рассуждали, что это нам будет тяжело, год, который ты должен быть вольным слушателем. Господь милостив, Он даст нам средства не умереть с голоду. Не горюй, мой милый! Обними меня, как друга и мать. Мне тоже нелегко: обстоятельства мои опять худы. Будь всегда хорош, мой друг, утешь меня, это одна моя отрада в этой гибельной для меня жизни...» Наконец, по получении от сына известия о принятии его в университет: «Обними меня, милый мой студент! Поздравляю тебя, мой голубчик! Целую тебя! Господи! Как мы все обрадовались, что ты принят. Я это услышала в первый раз на Рождество Богородицы. Мне сказали Яворского дети (Яворский с семейством жил у нее на квартире: свои комнаты она отдавала по бедности в наем), и я сделалась как безумная: плачу, молюсь, смеюсь, целую их. Потом пришла в себя и не хотела верить до тех пор, пока письмо твое мне не скажет. И теперь нет сомнения! Мы счастливы, мой друг... Одно остается мне – молить Господа, чтобы ты не изменился в своих правилах, и тогда я счастлива». В октябре того же года: «Денег 20 рублей ассигнациями (ок. 6 рублей на наши деньги) тебе посылаю сполна. Пожалуйста, на книги меньше употребляй. Я знаю, что казенным воспитанникам не только книги, даже карандаши и бумага даются казенные. А если книги покупать, то знаешь наше состояние, а на книги надобно много денег. Если можно из этих денег что-нибудь употребить на книги, то на самые необходимые и недорогие... Вот, дружок мой, ты узнал горе и нужду. В письме твоем говоришь о себе: “нет беднее меня”. Горько слышать это матери. Куда девалось твое благословение бедности? Ты меня часто утешал и говаривал, что я не умею нести своей участи с терпением. Это потому, что не тебя касались мои горькие обстоятельства…» Спустя месяц: «Письмо твое очень обрадовало, что ты теперь под надзором лучшего родителя, благодетеля сирот, нашего милостивейшего монарха. Да продлит Господь ему многие лета за милости до нас, сирот. Молись за него больше, нежели за меня. Он облегчил мою участь и дал тебе образование». Несколько дней спустя, при получении известий о беспорядках в университете: «Я ужасаюсь за тебя. Ради Господа, береги себя и не будь опрометчив к дружеству, а в московском университете это ужасно: слухи, убийственные для матерей, имеющих сыновей в нем. Там необузданная молодежь не умеет ценить благодеяний нашего милостивейшего, незабвенного, благодетельного монарха. Друг мой, умоляю тебя ради всех моих бедствий: помни милости отца нашего государя, молись за него, а связи с товарищами ничего не могут дать тебе хорошего, кроме поселять неблагодарность к тому, что должно чтить, как святыню... Умоляю тебя, не имей дружества: оно опасно и кроме зла ничего не приносит. Убегай всего, кроме твоих занятий, а знакомства с товарищами меня ужасают. Мне часто приходит в голову, что я тебя потеряла. Пожалей, милый мой Федюша, меня. Я все уже испытала бедствия, а это меня убьет». В январе следующего года: «Голубчик мой, ты пишешь, что грустишь о родине и о нас. Это потому, что мое изнуренное болезнью и горестью сердце тоскует и весть дает отлетелому твоему детскому сердчишку. Да, Федюша, наше свидание неизвестно... Проклятая бедность! ты всему виною...» В июле того же года: «Друг милый, ты просишь моего согласия, учиться ли тебе на этот год еще двум языкам. Ты знаешь мое правило: я не терплю того, чтобы браться за многое и ни в одном не усовершенствоваться. По-моему, лучше советую тебе заниматься тем, что преподают по твоему отделению, и в том усовершенствоваться. Но если ты имеешь столько желания и времени, чтобы еще учиться двум языкам, то лучше английскому и итальянскому, нежели арабскому и персидскому. Я советую лучше первым двум, а, впрочем, как ты хочешь. Ты в этом лучше знаешь, да и то больше моего помнишь, что восточная словесность основательнее преподается в Казанском университете, нежели в Московском». И дальше: «Ты помнишь, что через год мы будем вместе, то есть в Пензе с тобой. Точно, я все силы употреблю, чтобы это сделать. А как бы я хотела побывать у тебя, мое сокровище, взглянуть на тебя, поговорить с тобою, обнять тебя...»

В декабре 1835 года мать каким-то образом действительно нашла для себя возможным приехать в Москву и целый месяц провела вместе с сыном... Это было последнее свидание... Как бы предчувствуя это, мать хотела все знать и видеть своими глазами: где и как живет ее сын, с кем живет, как проводит свой день, – она доходит до всех мелочей, любовно смотрит на все вещи сына в его номере, вместе с новыми своими друзьями, молодыми товарищами сына, перебирает все в его ящиках и комодах, в его номерном столике, – непременно хочет видеть все собственными глазами. В своих «Воспоминаниях» Ф. Ич подробно рассказывает эту трогательную сцену – как его номерные товарищи, с которыми его мать быстро успела познакомиться и обласкать их и которые уже перестали ее дичиться, сообща с нею вытаскивали из полочек и из ящиков их товарища книги, бумагу, перья, носовые платки и т. п., чтобы все это показать ласковой старушке, чтобы во всех мелочах познакомить ее с обстановкой и занятиями ее сына... Заставши раз сына за составлением профессорской лекции, мать требует, чтобы он рассказал, о чем эта лекция, и сын с жаром посвящает мать в содержание лекции, незаметно входит в роль, начинает передавать с лекцией и самые приемы, осанку, жесты, даже голос профессора –мать с восторгом смотрит на сына, любуется им, под конец не выдерживает, разражается хохотом, обнимает его, целует... «Ей и радостно, и уж очень смешно, как ее милый сыночек корчит из себя ученого мужа и профессора». Этот приезд матери в Москву, как мы уже заметили, был последним свиданием ее с сыном: летом следующего, 1836 года она скончалась, заразившись горячкой от одной своей приятельницы, за которой неусыпно ухаживала. Сын приехал в Пензу, но уже не застал матери в живых.

В мае 1838 года Буслаев окончил свой университетский курс и назначен был сверхштатным учителем в одной из московских гимназий.

Университет был окончен Буслаевым, но не кончился для него школьный период его жизни: после университета Буслаеву суждено было пройти еще другую, более широкую «школу», окончательно определившую его последующее ученое направление. Школа московского университета сменилась вскоре школой западноевропейской науки. Через год по окончании курса в университете Буслаев, благодаря счастливой случайности, на два года уезжает за границу, живет преимущественно в Италии, весь уходя в изучение истории западного искусства, а по возвращении в Poccию на несколько лет погружается в изучение немецкой лингвистики. Пребывание в Италии навсегда определило главнейшие ученые симпатии Буслаева: уже с этого времени область искусства, средневекового, христианского делается любимой сферой его ученых изучений. С другой стороны, изучениe трудов Гримма и Гумбольдта и вообще немецкой лингвистики, которой Буслаев посвящает несколько лет, вернувшись из заграницы, определившее предмет его ближайшей специальности, на первых же порах имело своим последствием появление у нас двух ученых трудов, которые сделали эпоху в нашей науке. Это были книги: О преподавании отечественного языка (М., 1844) Буслаева и его магистерская диссертация О влиянии xpucmиaнcmвa на славянский язык (М., 1848). С появлением этих книг период подготовительных изучений – период «школы» в ее широком значении – для Буслаева окончился; из «ученика» он сделался «мастером».

На этом моменте мы можем закончить рассказ о частной, личной жизни Буслаева. Весь последующий за тем период его биографии неразрывно сливается с его работами, биография Буслаева превращается в историю русской историко-филологической науки. Разом, одновременно, он работает в самых различных сферах этой науки – в области русского языка, русской народной поэзии, древнерусской письменности, древнерусского искусства, наконец, литературы западноевропейской, средневековой. Важнейшими событиями жизни Буслаева делаются появления тех или других его ученых трудов – монографий, статей, изданий и т. д. Начиная с этого времени, с конца 40-х гг., и до самого последнего времени, можно сказать, до самой смерти своей, Буслаев является одним из крупнейших и даровитейших научных деятелей. Говорить о его ученых трудах – значит говорить о всем ходе наших историко- литературных и филологических изучений за последние 40–50 лет.

В настоящем случае мы, конечно, вовсе не имеем этой задачи. Как мы замечали, мы позволим себе сделать лишь более или менее общее обозрение его ученой деятельности, остановившись главным образом на его воззрениях в области народной поэзии. Здесь прежде всего и главным образом сосредоточивались его ученые изыскания.

Интерес к «народности», самая идея «народности» возникают лишь с половины, или даже с конца XVIII века. До этого времени на народ смотрели с особой, псевдоклассической точки зрения, которая иногда его идеализировала, превращая «добрых поселян» в очаровательных «пастушков» и «пастушек», мирно наслаждающихся взаимною любовью «на лоне природы» и т. д., иногда без церемонии называла «подлым», заявляя даже устами своих лучших людей, что «низший народ никаких благородных чувствий не имеет».

Первые стремления к народности, к произведениям народной поэзии – на Западе, а потом и у нас, возникают на почве романтизма, этой широкой, чрезвычайно противоречивой и сложной волне западноевропейской мысли конца XVIII – начала XIX в. Движение затрагивало и заключало в себе самые разнообразные области и элементы; самой могущественной, самой плодотворной его стороной было пробуждение интереса к народности, к национальности, пробуждение в обществе интереса к народной жизни, преданиям, поэзии, ко всей народной старине. Ранее других литератур движение в этом направлении обнаруживается у англичан, потом в Германии. В 1765 г. в Англии выходит сборник народных песен еп. Томаса Перси: The reliques of ancient english poetry (Lond., 1765), сборник староанглийских и шотландских баллад; несколькими годами раньше в печати появилась книжка Макферсона «Отрывки старинной поэзии, собранные в горной Шотландии и переведенные с гальского или эрзийского языка» (Fragments of ancient poetry, collected in the Highlands and translated from the gaelic or erse language. Эдинбург, 1760), – собраниe песен, принадлежавших «барду Оссиану, сыну Фингала, жившему и певшему свои песни в III столетии в горной Шотландии». Это была фальсификация, но почти гениальная, необыкновенно хорошо угадавшая и настроение, и потребности эпохи. Впечатление, произведенное изданиями Петри и Макферсона, было необычайное. С теоретической стороны, стремления к народности были многим обязаны Лессингу, и особенно Гердеру. Критика Лессинга вообще «дала могущественный толчок развитию немецкого духа; она раскрыла перед ним его собственные сокровища, зародила в нем сознание своей силы и достоинства». Главнейшею целью его критики было «отучить немцев от рабского подражания иностранцам и заставить их полюбить свое родное, немецкое». Что касается Гердера, это был вообще наиболее могущественный представитель совершавшегося в немецкой литературе Sturm–und–Drang–Periode. Разнообразные и многочисленные сочинения Гердера имели какое-то общее возбуждающее значение, были полны богатством возбудительной энергии. Гердер говорил о возврате к природе, о простоте чувств, о правах на существованиe каждой народности, каждой национальности; благодаря ему, стало общим достоянием понятие народной и национальной поэзии, долженствующей быть, доказывал он, основным и господствующим элементом искусства. Гердер одним из первых обратился и к непосредственному изучению народной поэзии; его «Голоса народов в песнях» вышли в 1778–1779 гг. Дальнейшим развитием взглядов Гердера в Германии была деятельность братьев Гриммов. Изыскания Гриммов, в связи с научными трудами таких деятелей, как Бопп и Вильгельм Гумбольдт, положили основание двум позднейшим лингвистическим наукам: сравнительному языкознанию и сравнительной мифологии. Здесь же были зачатки и «истории литературы» как науки.

Идеи Гримма, новые приемы изучения народной старины, сделали эпоху в европейской историко-филологической науке. Новые взгляды и приемы резкой чертой отделили в этой области и у нас «старую» науку от «новой». Главным и наиболее ранним представителем нового направления у нас явился Буслаев.

При поражающем разнообразии ученых трудов Буслаева, все они во всех областях примыкали к новому направлению изучений, чаще всего полагали у нас самые первые начала таким изучениям. Во всех областях, которых он касался, везде он шел первым или в числе первых, везде его труды своим научным направлением резко отличались от трудов предшествовавших, более ранних, «старых» деятелей науки.

В области народной старины, мифологии, народной поэзии наши изучения начинаются сравнительно рано, с конца прошлого или начала нынешнего столетия; но что это были за изучения! Исследователи не имели у себя в надлежащей полноте ни материала, ни сколько-нибудь научного метода для изучения даже имеющегося материала. В 1804 году вышла, например, книжка, некоего Г. Глинки «Древняя религия славян» (Митава, 1801), и автор ее самым добродушным образом заявляет касательно своих научных приемов: «Описывая произведения фантазии и мечтательности, – говорит он об излагаемых им народных обычаях и обрядах, – думаю, что не погрешу, если при встречающихся пустотах и недостатках, буду дополнять собственною под древнюю стать фантазиею!!» Это наивное стремление «украшать» при случае памятники народного творчества «собственною под древнюю стать фантазиею» проявляется у нас временами и гораздо позже, даже у лучших исследователей. Позднейшие изыскания доказали, что даже, например, известный Сахаров, издаваемые им народные произведения иногда не стеснялся украшать «собственною под древнюю стать фантазиею»: подправлял слог, вставлял свои словечки. Другие иногда фабриковали от себя и целые песни... Все вообще наши изучения в области народной поэзии, до самого конца 40-х годов, до появления здесь трудов Буслаева, носят характер крайне примитивный. «Теоретическая мысль наших первых собирателей и исследователей была еще очень слаба; взгляд на предмет чаще всего поражает отсутствием даже элементарной научности; приемы самого собирания народно-поэтического материала были еще не выяснены, и подлинное, безыскусственно-народное, нередко еще уступало место прикрашенному, поддельному. Народные изучения еще не имели под собой прочной, реальной почвы, принимали иногда характер чисто романтический, фантастический. Никакой определенной системы народных изучений еще не было; теория была еще на степени инстинкта, догадки, романтической идеализации; изучение было эмпирическое. Западная, т. е. немецкая, научная этнография была неизвестна и еще только начиналась».

Любопытны те страницы «Воспоминаний» Буслаева, где он говорит о самой ранней эпохе своего знакомства с Гриммом и Гумбольдтом – о том, как он выступил на новую дорогу. «Вместе с капитальным исследованием Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии индо-германских языков, – рассказывает он, – я изучал тогда сравнительную грамматику Боппа и умел уже довольно бойко читать санскритскую грамматику, которой обучил меня университетский товарищ мой, Коссович, – в Москве только он один и знал этот язык, до возвращения известного санскритолога Петрова из заграницы. Но особенно увлекся я сочинениями Якова Гримма и с пылкой восторженностью молодых сил читал и зачитывался его исторической грамматикой немецких наречий, его «Немецкою Мифологиею», его «Немецкими юридическими древностями». Этот великий ученый был мне вполне по душе. Для своих неясных, смутных помыслов, для искания ощупью и для загадочных ожиданий я нашел в его произведениях настоящее откровение. Меня

никогда не удовлетворяла безжизненная буква: я чуял в ней музыкальный звук, который отдавался в сердце, живописал воображению и вразумлял своею точною, определенною мыслью в ее обособленной, конкретной форме. В своих исследованиях германской старины Гримм постоянно пользуется грамматическим анализом встречающихся ему почти на каждом шагу различных терминов глубокой древности, которые в настоящее время уже потеряли свое первоначальное значение, но оставили по себе и в современном языке производные формы, более или менее уклонившиеся от своего раннего первообраза, столько же по этимологическому составу, как и по смыслу. Сравнительная грамматика Боппа и исследования Гримма привели меня к тому убеждению, что каждое слово первоначально выражало наглядное изобразительное впечатление и потом уже перешло к условному знаку отвлеченного понятия – как монета, которая от многолетнего оборота, переходя из рук в руки, утратила свой чеканный рельеф и сохранила только номинальный смысл ценности... Этим путем, – продолжает ученый, – я наконец открыл себе жизненную потайную связь между двумя такими противоположными областями моих научных интересов, как история искусства, с классическими древностями, и грамматика русского языка». В истории русского языка, в различных видоизменениях его слога и стиля, Буслаев усмотрел тот же исторический процесс развития – видоизменений и наслоений, какой он видел и в истории искусства. Язык в позднейшем, современном его составе представился ему «результатом многовековой переработки, которая старое меняла на новый лад, первоначальное и правильное искажала и вместе с тем в своеземное вносила новые формы из иностранных языков»; весь состав русского языка представился «громадным зданием, которое слагалось, переделывалось и завершалось разными перестройками в течение тысячелетий вроде, например, римского собора Mapии Великой (Maria Maggiore), в котором ранние части восходят к пятому веку, а позднейшие относятся к нашему времени... Гуляя по берегам Байского залива, – продолжает Буслаев, – я любил реставрировать в своем воображении развалины античных храмов и других зданий; теперь с таким же любопытством я реставрировал себе переиначенные временем формы русского языка. Современная книжная речь была главным предметом моих наблюдений. В ней видел я итоги постепенного исторического развития русского народа, а вместе с тем и центральный пункт, окруженный необозримой массою областных говоров. Карамзин и Пушкин были мне авторитетными руководителями в моих грамматических соображениях. Первый щедрою рукою брал в свою прозу меткие слова и выражения из старинных документов, а второй украшал свои стихи народными формами из сказок, былин и песен. Этот великий поэт всегда ратовал за разумную свободу русской речи против беспощадного деспотизма, против условных, ни на чем не основанных предписаний и правил грамматики Греча, которая тогда повсеместно господствовала. Еще на студенческой скамейке из лекций профессора Шевырева я оценил и усвоил себе это заветное убеждение Пушкина».

Известен тот переворот, который совершился в историко-филологической науке, благодаря трудам Гримма, а также Гумбольдта. Язык народа впервые представился, как исторически, по известному закону, развивавшийся организм, который в своих современных формах и материале сохранил отраженные на нем, из глубочайшей старины идущие следы постепенного развития народной культуры – первичных понятий, быта, мифологии народа. Лингвистика превратилась в лингвистическую палеонтологию. В языке открыли скрывавшуюся дотоле «целую жизнь народов, со всеми богатыми и разнообразными ее отправлениями». Как палеонтология с помощью ископаемых костей не только восстановляет первичный образ животного, но и самые его привычки, способ движения, питания и т. д., так сравнительное языкознание, по немногим остаткам древних слов, уцелевших от крушения, разбором первоначального значения корней поставило себе целью «оживить жизнь и дела народов». Возникший на новых началах метод лингвистических исследований прежде всего был приложен к области мифологических изучений и дал здесь начало новой науке – сравнительной мифологии. «Общность происхождения индоевропейских языков, доказанная сравнительным языкознанием, привела к убеждению, что начала мифических представлений индоевропейских племен восходят к отдаленнейшей эпохе их доисторического единства, что поэтому ближайшая задача научных исследований должна состоять в том, чтобы извлечь эти общие мифические начала из позднейшего материала, потерпевшего на долгом жизненном поприще различные крушения и изменения. Этот процесс реставрации должен быть и может быть произведен посредством сравнительного разбора 1) мифических нaимeнoвaний и терминов, 2) мифических образов и представлений, дошедших к нам как в письменных источниках, так и в преданиях индоевропейских племен. Таким путем из-под слоев, нанесенных историею, необходимостями и случайностями долгой жизни постепенно должны освободиться и выйти на свет Божий прозрачные первичные образы наивного народного мировоззрения и верования. Указанным путем научных изучений овладев значением и формою первичных мифических представлений и верований, наука идет затем путем обратным и следит уже исторические и этнографические изменения этих простейших элементов, т. е. их изменений соответственно с движением быта, историческими и природными судьбами различных народностей. В этой области сравнительная мифология входит, как часть, в общую историю культуры народа» (Котляревский, Соч. I, 875–876. II, 267–268).

Такова была новая почва лингвистическо-культурных изучений, на которую впервые у нас выступил Буслаев. Буслаев впервые приложил к изучению славяно-русской мифологии и вообще нашей народной старины приемы сравнительно-исторического языкознания. Две упомянутые нами его книги: «Об изучении отечественного языка» и «О влиянии христианства на славянский язык» были первыми опытами применения сравнительного языкознания и исторического метода к русскому и славянскому языкам. Особенно важным было последнее исследование. В нем впервые для русской науки доказывалось, что «история языка стоит в теснейшей связи с преданиями и верованиями народа», что «в период своего образования язык носит на себе следы мифологии народной», что «древнейшие эпические формы ведут свое происхождение от образования языка», что «родство языков индоевропейской отрасли сопровождается согласием преданий и поверий, сохранившихся в этих языках» и что «мифологические предания славян должны быть изучаемы в связи с преданиями других средневековых народов и преимущественно с преданиями немецких народов». Это были положения, непосредственно принадлежавшие еще Гримму, но они доказывались и применялись здесь вполне самостоятельно, путем самостоятельного лингвистического изучения предмета, остававшегося до того времени совершенно незатронутым – языка древнеславянского перевода Св. Писания. «Монография открывала в славянской культурной жизни, – замечает акад. Пыпин, – бытовую картину такой далекой поры, на исследование которой подобным путем еще никогда не покушалась русская наука».

Можно только тогда вполне оценить широту новых научных воззрений Буслаева, если сопоставить их с господствовавшими у нас в обществе и в науке до того времени воззрениями в этой области. Припомним взгляды на устную народную поэзию Белинского и Шевырева. Позволяем себе остановиться на этих мнениях с некоторыми подробностями.

«Народность, – пишет Белинский в 1841 году, – есть альфа и омега эстетики нашего времени... Высочайшая похвала, какой только может удостоиться поэт в наши дни, самый громкий титул, каким только могут почтить его современники или потомки, состоит в слове “народный поэт”. Выражения: “народная поэма”, “народное

произведение” часто употребляются теперь вместо слов “превосходное, великое, вековое произведение”. Волшебное слово, таинственный символ, священный иероглиф какой-то глубоко знаменательной, неизмеримо обширной идеи – “народность” как будто заменила теперь собою и творчество, и вдохновение, и художественность, и классицизм, и романтизм; заключила в одной себе и эстетику, и критику; сделалась теперь высшим критериумом, пробным камнем достоинства всякого поэтического произведения и прочности всякой поэтической славы. Все требуют от поэзии прежде всего народности, а потом уже здравого смысла» (XII, 441–442). «Всякая поэзия только тогда истинна, когда она народна, т. е. когда отражает в себе личность своего народа» (XII, 442). Народность в литературе – «отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми ее типическими красками и родимыми пятнами». Народность сама собой проявляется у писателя: «если личность поэта должна отражаться в его творениях, то может ли не отражаться в них его народность?» (II, 33). «Если поэт владеет истинным талантом, он не может не быть народным» (II, 34). «Истинный художник народен и национален без усилия; он чувствует национальность прежде всего в себе самом и потому невольно налагает ее печать на свои произведения» (V, 26). «Народность – великое дело и в политической жизни, и в литературе; только, подобно всякому истинному понятию, она сама по себе – односторонность и является истинною только в примирении с противоположною ей стороною. Противоположная сторона народности есть общее в смысле общечеловеческого. Как ни один человек не должен существовать отдельно от общества, так ни один народ не должен существовать вне человечества» (V, 30–31). «Есть люди, которые приглашают вас учиться у черни не только литературе, но и нравам, и обычаям, и даже тому, что составляет внутреннюю жизнь и свободное убеждение каждого порядочного человека...» «Только та литература истинно народна, которая в то же время, есть литература общечеловеческая; и только та литература истинно человеческая, которая в то же время и народна. Одно без другого существовать не должно и не может» (V, 32). Идея народности в искусстве вытекает прямо из процесса обособления общего... Если художник изображает в своем произведении людей, то, во-первых, каждый из них должен быть человеком, а не призраком, должен иметь физиономии, характер, нрав, свои привычки – словом, все индивидуальные признаки, какими каждая личность отличается в действительности от всякой другой личности. Потом, каждый из них должен принадлежать к известной нации и к известной эпохе, потому что человек вне национальности есть не действительное существо, а отвлеченное понятие. Из этого ясно видно, что национальность в художественном произведении есть не заслуга, а только необходимая принадлежность творчества, являющаяся без всякого усилия со стороны поэта. И потому чем выше произведение в художественном отношении, тем оно и национальнее, и хвалить великого художника за национальность его творения – все равно, что хвалить великого астронома за то, что при вычислениях своих он не ошибается в таблице умножения... Великий талант делает поэта национальным, а не национальность делает его великим поэтом» (V, 47). Что человек без личности, то народ без национальности. Чем человек личнее, тем способнее обращать чужое в свое, т. е. налагать на него отпечаток своей личности... Просвещение сближает между собою народы, но не сглаживает народности, не делает их похожими все один на другой. Несмотря на то, что народы вообще «нещадно заимствуют друг у друга, они не вредят этим своей национальности» (XI, 43–44). Стремления «быть народным» напрасны: прошедшего не воротишь. Нельзя сделаться Баяном Владимира Красна Солнышка. «Можно воспроизвести древность, но уже это будет древность, воспроизведенная поэтом XIX века» (II, 412). «Писатели, заметив, что европейское образование сглаживает несколько черты народности, обратились преимущественно к низшим классам народа» (V, 26). «Ложно понимаемая народность разлилась огромным болотом; тщанием и усердием пишущей братии низшего разряда мужики с бабами, кучера и купцы брадатые не только получили право гражданства в повестях и романах этих господ, но и сделались их единственными привилегированными героями. Удачное подражание языку черни, слогу площадей и харчевен сделалось признаком народности, а народность стала тожественным понятием с великим талантом, поэзиею и романтизмом» (V, 22). «Критика называет такую народность “простонародностью и площадностью”» (V, 22). «Народные повести пустились “гуторить“ и “баить“ по-мужицки, стали говорить “маленько мужицким языком“...» (VII, 337). «В прежние времена, “в доброе классическое время“, не воспевали в стихах “российского сиволдая “ и “кабаков“... В наше время так называемый романтизм освободил писак от здравого смысла, вкуса, грамматики, логики, порядочного тона, даже опрятности и чистоплотности, и все эти господа сочинители стали выезжать в своих романтически народных произведениях на разбитых носах, фонарях под глазами, зипунах, лаптях, мужицких речах и поговорках, кабаках и харчевнях» (VII, 158, 159). «Герой искусства и литературы – человек, а не барин, и тем более не мужик» (V, 28). «Мужицкая жизнь сама по себе мало интересна для образованного человека» (V, 301). «Первобытная поэзия народов, – пишет Белинский, – заслуживает особенное внимание: это творчество истинное, бессознательное, бесцельное, хотя в то же время и одностороннее, одноцветное. Оно вполне, истинно и живо проявляет дух, характер и всю жизнь народа, которые высказываются в нем непринужденно и безыскусственно» (II, 170). «Поэзия народа – зеркало, в котором отражается его жизнь со всеми ее характеристическими оттенками и родовыми приметами; вместе с тем – так как поэзия есть не что иное, как мышление в образах – поэзия народа есть и его сознание. На какой бы ступени цивилизации ни стоял народ, он уже имеет свою поэзию». Народная поэзия «выражает собой сознание народа, еще не вышедшее из пелен непосредственного, бессознательного созерцания. В произведениях народной поэзии еще нет мысли, а есть только темное стремление к мысли, ее предощущение, предчувствие. И потому произведения народной поэзии не могут возвыситься до художественной формы, в которую может воплощаться развившееся до идеи созерцание» (XII, 407). «Mиpocoзepцание народа выказывается прежде всего в его религиозных мифах». Здесь поэзия слита с религией; жрец является и поэтом. Эти поэмы – самые древнейшие. «В век героизма, поэзия начинает отделяться от религии и составляет особую, более независимую область народного сознания. За героическим периодом жизни народной следует период гражданской и семейной жизни. На этой точке поэзия делается вполне самостоятельною областью народного сознания, переходит в действительную жизнь, начинает совпадать с прозою жизни, из поэмы становится романом, из гимна песнею; тогда же возникает и драма, как трагедия и комедия... Поэзия из естественной, или народной, делается художественной». Такой ход в развитии народной поэзии, однако, не всегда бывает. Если народ, пережив мифически и героически периоды своей жизни, не пробуждается к сознанию и переходит не в «гражданственность», основанную на разумном развитии, а в «общественность», основанную на предании, и остается в естественной бессознательности семейного быта и патриархальных отношений, тогда у него не может быть художественной поэзии, не может быть ни романа, ни драмы. Эпопею его составляют сказка и историческая песня, которой характер, по большей части, опять-таки сказочный... Такая поэзия «лучше самой истории свидетельствует о внутреннем быте народа, может служить маркою его гражданственности, поверкою его человечности, зеркалом его духа», но она «нема и бесполезна для людей чуждой нации и понятна только для того народа, в котором родилась она, подобно бессвязному лепету младенца, понятному и разумному только для любящей его матери» (V, 63–64). «Богатая чувством и выражением, она бедна содержанием, чужда элементов общего... Племя может иметь только народные песни, но не может иметь поэтов» (V, 65, 66).

«Мысль младенчествующего народа всегда более или менее темна, неопределенна, а потому и не может найти себе равновесного выражения в форме». Этим определяются взаимные отношения народной поэзии и художественной. «Первая есть несвязный детский лепет; вторая – определенное слово мужа. Первая намекает, вторая полагает и утверждает. Художественная поэзия идет прямо к своей цели и таинственное, неизглаголанное выражает в определенном слове; естественная поэзия прибегает к иносказанию, к мифу, которых смысл может провидеть только посвященный, тогда как толпа видит одну басню и слепо верит ей, как непреложному историческому факту». Художественная поэзия тем не менее неразрывно связана с народной, находится с ней «в тесном сродстве, ибо, так сказать, вырастает на ее почве» (V, 51–52). Хотя произведения народной поэзии «запечатлены богатством фантазии, силою выражения, бесконечностью чувства, то бешено-веселого, размашистого, то грустного, заунывного, но всегда крепкого, могучего, которому тесно и на улице, и на площади, которое просит для разгула дремучего леса, раздолья Волги-матушки, широкого поля» (IV, 380). «Художественная поэзия всегда выше естественной, или собственно народной... Одно небольшое стихотворение истинного художника-поэта неизмеримо выше всех произведений народной поэзии вместе взятых! В художественной поэзии заключаются все элементы народной и, сверх того, есть еще нечто такое, чего нет в народной поэзии». Впрочем, и народная поэзия имеет свою цену: и в народной поэзии есть «нечто такое, чего не может заменить нам художественная поэзия». Это дорогое «нечто» есть как бы воспоминание о прошлом, безвозвратно исчезнувшем младенчестве, о прежнем нашем «единстве с природой» (V, 35–37). Белинский не отрицает важности и необходимости для народа «заняться своею народною поэзиею… спасти от забвения ее рассеянные сокровища», но он не сочувствует «народному беснованию» в собирании своих народных песен и в переводах подобных же чужих; он радуется, что «это народное беснование уже прошло и теперь им одержимы только люди недалекие... Никто не думает теперь отвергать относительного достоинства народной поэзии, но никто уже, кроме людей запоздалых, не думает и придавать ей важности, которой она не имеет. Всякий знает теперь, что в ней есть своя жизнь, свое одушевление, естественное, наивное и простодушное; но что все этим и оканчивается, ибо она бедна мыслию, бедна содержанием и художественностью... Исключение остается только за одною народного поэзиею в миpe – поэзиею древнегреческою, которая, будучи народною, есть в то же время и общечеловеческая, мировая» (IX, 102).

Переходя собственно к русской народной поэзии, Белинский не усматривает в наших народных песнях и легендах «никакого миросозерцания» в смысле «непосредственного разумения общего, вечного, непреходящего»; в них лишь «дух силы, какого-то удальства, которому море по колено» (IV, 210–211). К широким научным изучениям народной поэзии Белинский относится скептически и несколько иронизирует над попытками выводить различные мотивы нашей народной поэзии «из Индии» (т. е. исследовать их на почве доистории). По его мнению, «подобные розыски невозможны. Русский человек, выслушав от татарина сказку, пересказывал ее потом совершенно по-русски, так что из его уст она выходила запечатленною русскими понятиями, русскими взглядами на вещи, русскими выражениями» (V, 202). Какие бы то ни было сближения и сопоставления, уже тогда начавшиеся в науке, Белинский находит совершенно напрасными, ничего не достигающими. Уже в 1844 году он полагает, что о народной поэзии более нечего писать: «что можно было сказать об этом предмете, уже сказано». Он подсмеивается над Костомаровым, что тот «издал о народной русской поэзии целую книгу слов». Книга эта, как известно, была весьма замечательным явлением для своего времени и такими людьми, как Срезневский, тогда же была оценена по достоинству. По мнению Белинского, из этой книги «трудно было бы выжать какое-нибудь содержание» (IX, 111–112). По поводу делавшихся тогда у нас различных сближений он замечает: «Если хотите, тут есть что-то похожее на сходство. Но все близкое к своему источнику более или менее сходно, и потому славянские предания и поверья сходны не только со скандинавскими, но и с индийскими, и с египетскими, и с какими угодно. Все дети сходны между собой» (IV, 107–108).

Впрочем, иногда Белинский, едва ли не под влиянием воззрений Шевырева, пытается отыскать в русских былинах некоторые исторические или бытовые черты (ср. V, 100–101, 108–110, 115, 123, 135, 144, 162, 170–172, 174–176, 181– 182, 185, 198, 206).

Былины Кирши Данилова, по мнению Белинского, – «детский лепет, часто поэтический, но часто и прозаический, не редко образный, но чаще символический, уродливый в целом» (IV, 296). «Древние российские стихотворения – не сказки собственно, но поэмы в сказочном роде. Может быть, первоначально они явились чисто эпическими отрывками, а потом уже, изменяясь со временем, получили свой сказочный характер. Может быть также, что, вследствиe варварского понятия о вымысле, и с самого начала явились они поэмамисказками, в которых поэтический элемент был пересилен прозою народного взгляда на поэзию. Русский человек почитал сказку «пересыпанием из пустого в порожнее», он не только не гонялся за правдоподобием и естественностью, а еще как будто поставлял себе за непременную обязанность умышленно нарушать и искажать их до бессмыслицы. По его понятию, чем сказка неправдоподобнее и нелепее, тем лучше и занимательнее. Это перешло и в поэмы, которые преисполнены самыми резкими несообразностями» (V, 97–98). Искать в наших сказочных поэмах общей мысли – «все равно, что ловить жемчужные раковины в Фонтанке. Они ничем не связаны между собою, содержание всех их одинаково: обильно словами, скудно делом, чуждо мысли. Поэзия к прозе содержится в них как ложка меду к бочке дегтю. В них нет никакой последовательности, даже внешней: каждая из них сама по себе ни вытекает из предыдущей, ни заключает в себе начала последующей». В наших поэмах «нет общего события, нет одного героя» (V, 99). «Не ищите тут мифов с общечеловеческим содержанием, не ищите художественных красот поэзии... Впрочем, и в этих странных и оригинальных оборотах все-таки есть поэтические элементы, если не поэзия; в этих диких и неопределенных образах народной фантазии все-таки есть смысл и значение, если нет мысли, даже, если хотите, прибавляет Белинский, есть мысль, только частная, а не общая, народу, а не человечеству принадлежащая» (V, 107).

В былинах, или, как он их называет, поэмах Кирши Данилова, Белинский видит «на каждом шагу несообразности». Поэма о Добрыне Никитиче, например, вся «какая- то бессвязная болтовня больного похмельем воображения. Тут нет не только мысли – даже смысла. У Добрыни нет ни лица, ни характера; это просто призрак. Подобная нелепица могла бы иметь значение мифа, если бы от ее чудовищных образов веяло фантастическим ужасом, но в русских сказках, как и во всей народной русской поэзии, фантастического элемента почти вовсе нет» (V, 124– 125). Сказка о Потоке – вся сплошь «ничего, из которого ничего и не выжмешь» (V, 140). Поэма о Волхве Всеславьевиче не представляет, как и многие другие, никакого определенного идеала народной фантазии. Как и другие поэмы, «это что-то, силящееся стать образом и все остающееся символом, сквозь произвольную и узорочную ткань которого брезжится, как искра во тьме, призрак мысли, но никак не может разгореться в светлое пламя» (V, 157). «Вообще идеал русского богатыря – физическая сила, торжествующая над всеми препятствиями, даже над здравым смыслом. Коли уж богатырь – ему все возможно и против него ничто не устоит... Героизм есть первый момент пробуждающегося народного сознания жизни, а дикая животная сила, сила железного кулака и чугунного черепа – первый момент народного сознания героизма. Оттого у всех народов богатыри целых быков съедают, баранами закусывают, а бочками–сороковками запивают. Но народ, в жизни которого развивается общее, идет далее, и просветление животной силы чувством долга, правды и доблести есть второй момент его сознания героизма. Наши народные песнопения остановились на первом моменте и дальше не пошли. И потому наши богатыри – тени, призраки, миражи, а не образы, не характеры, не идеалы определенные. У них нет никаких понятий о доблести и долге, им всякая служба хороша, для них всякая удаль – подвиг: и целое войско побить, и конем потоптать, и единым духом выпить полтора ведра зелена вина» (V, 157–148). Впрочем, как уже замечено выше, и здесь есть уже зачатки поэзии, «в этих неопределенных диких и безобразных образах есть уже начало духовности, которой недоставало только исторической жизни, чтоб возвыситься до мысли и возрасти до определенных образов, до полных и прозрачных идеалов». Белинский разумеет здесь «эту отвагу, эту удаль, этот широкий розмет души, которому море по колено, для которого и радость, и горе – равно торжество, которое на огне не горит, в воде не тонет, – этот убийственный сарказм, эту простодушно язвительную иронию над жизнью, над собственною и чужою удалью, над собственною и чужою бедою, эту способность не торопясь, не задыхаясь, воспользоваться удачею и так же точно поплатиться счастием и жизнью, эту несокрушимую мощь и крепость духа», – все это, являющееся «как бы исключительным достоинством русской натуры» (V, 158–159).

Гораздо выше цикла киевских былин, или «богатырских сказок», герои которых сосредоточиваются около кн. Владимира и которые собственно «чужды всякого исторического значения» (V, 161), стоят, по мнению Белинского, «поэмы Великого Новгорода, этого источника русской народности, откуда вышел весь быт русской жизни». Новгородские былины Белинский называет «лучшим, благоуханнейшим цветом народных поэм». «Новгородских поэм немного, всего четыре; но эти четыре, – замечает Белинский, – стоят всех как по преимущественно поэтическому достоинству, так и по существенности своего содержания. Они – ключ к объяснению всей народной поэзии, равно как и к объяснению характера быта русского. Перед ними бедна вся остальная сказочная поэзия» (V, 161–162). В былине о Василье Буслаевиче, например, по мнению Белинского, «очень много, по крайней мере, сравнительно с прежними, поэзии и силы в выражении; в ней есть не только мысль, но и что-то похожее на идею. Эту поэму должно понимать как мифическое выражение исторического значения и гражданственности Новагорода» (V, 166). Новгороду Белинский отводит главную роль в истории нашего былинного эпоса. Весьма важным было значение Новгорода и вообще в истории древней Руси. Новгород был прототипом русской цивилизации и вообще форм общественной и семейной жизни древней Руси (V, 162). «Новгород, – замечает он, – вероятно, был колонией южной Руси, которая была первоначально и коренною Русью. Колонии народов, находящихся на низкой степени гражданственности, всегда бывают цивилизованнее своих метрополий». Это важное значение Новгорода, впрочем, в общем весьма и весьма относительно, относительна потому важность и новгородских былин. «Всякая народная поэзия начинается мифами. Но и мифы могут иметь свою ясность, определенность и, так сказать, прозрачность; только для этого необходимо, чтоб выражаемое ими содержание было общечеловеческое... Новгородская жизнь была каким-то зародышем чего-то, по-видимому, важного. Но она и осталась зародышем чего-то: чуждая движенья и развития, она кончилась тем же, чем и началась – чем-то; а что-то никогда не может дать определенного содержания для поэзии и по необходимости должно ограничиться мифическими и аллегорическими полу-образами и намеками». При всей неразвитости своей общественности Новгород был выше Москвы и оказывал «важное влияние» на Московское царство. «Торговля родила в Новегороде богатство, а богатство породило дух какого-то самодовольствия, приволья, удальства, отваги, молодечества. Вследствие этого, в Новегороде образовался род какой-то странной и оригинальной гражданственности: явилась аристократия богатства, с особенными формами жизни, своим церемониалом, своими общественными нравами и обычаями, своею общественною и семейною нравственностью. Все это, вместе взятое, сделалось типом русского быта. Новгород был богат, силен и славен на Руси в то время, когда Русь была бедна и бессильна, когда в ней не было никакой общественности, никакой гражданственности, когда в ней было не до прохлады, не до роскоши, не до удальства и разгула; ее терзали сперва междоусобия, потом татары. Теперь очень понятно, что Новгород для тогдашней Руси был тем же, чем теперь Париж для Европы. Новгород был городом аристократии в смысле сословья, которое, много имея денег, много и тратило их на свои прихоти... Богатство родит множество нужд и прихотей, страсть к удобству и уважение к приличию – русский этикет, свадебные и другие обряды образовались первоначально в Новгороде и оттуда, вместе с венецианскими и немецкими товарами, разлились и распространились по всей Руси». В Новгороде развилась и народная поэзия: все «поэмы», в которых упоминается о великом князе Владимире, –лишь по внешности киевские; в них все новгородское: и изобретение, и выражение, и тон, и колорит, и замашка, и, наконец, эти герои-богатыри из купцов, как Иван Гостиный Сын и др. «”Василий Буслаев” – явно новгородская поэма, в этом не может быть ни малейшего сомнения. Но сличивши эту поэму со всем циклом богатырских сказок времен Владимира, нельзя не видеть, что все они как будто бы сочинены одним и тем же лицом. Это показывает, что все они действительно сложены в Новгороде; и богатырские сказки о Владимире Красном Солнышке были не чем иным, как воспоминанием новгородца о своей прежней родине. Изменившись и выродившись, из земледельца или ратника южной Руси став новогородским купчиною, новгородец воскресил смутные предания о первобытной родине по идеалу современного ему бытия своей новой и настоящей отчизны. И потому из предания он взял одни имена и некоторые смутные образы, и Владимир Красно Солнышко является у него таким же смутным воспоминанием, как и Дунай Сын Иванович, берега которого тоже были некогда его отчизною. Но Дунай и остался в его песнях мифическим воспоминанием, а Владимир, великий князь Киевский стольный, превратился в поэмах новгородца в какого-то купчину, гостя богатого и по речам, и по манерам, и по складу ума. Оттого же и княгиня Апраксеевна, равно как и все героини Киршевых поэм, так похожа на купчих» (V, 170–171). «Новгородский штемпель лежит на всем русском быте, а следовательно, и на всей русской народной поэзии. Сам Владимир и все богатыри его говорят, действуют и пируют как-то по-новогородски и как будто по-купечески» (V, 198). Особенно интересными в сборнике Кирши Данилова Белинский находит сказки сатирические (V, 213). Сатирическим сказкам Белинский отводит гораздо более важное значение, чем, например, сейчас упоминавшимся «поэмам». По мнению Белинского, «эти сказки в тысячу раз важнее всех богатырских сказок, потому что в них ярко отражается народный ум, народный взгляд на вещи и народный быт. В последнем отношении они могут считаться драгоценнейшими историческими документами» (V, 217).

Переходим к мнениям Шевырева – насколько они излагаются в первом издании его «Истории русской словесности» (М., 1846).

С особенной подробностью Шевырев останавливается на характеристике былинных богатырей: он указывает их происхождение из различных местностей русской земли и средоточие их около Киева, где они служат уже идее единства Русской земли; отмечает с этой стороны разницу в богатырях новгородского цикла, прикрепленных исключительно к Новгороду и никогда не входящих в цикл богатырей киевских. Сосредоточиваясь около Владимира, киевские богатыри являются, однако, носителями различных исторических эпох, к их именам примыкают различные эпохи. Главные, в которых они действуют, – Владимирова, Татарская и эпоха Самозванцев, самая последняя.

Господствующая черта богатырей – телесная сила. Русский народ олицетворил в них два великих подвига, совершенного им: отражение диких азиатских орд и уничтожение язычества. Все действия владимировых витязей сосредоточиваются около двух этих подвигов: одни принимают участие в обоих, другие ограничиваются одним из них. «Великое было дело – отстоять свою землю против напора диких кочевых племен Азии, каковы были обры, угры, печенеги, половцы, татары. Кроме того, надлежало покорить народы, обитавшие внутри нашей земли или на ее границах. Дикие восточные звуки, искаженные временем и устами народа, часто раздаются в этих песнях. Татарское племя играет в них важнейшую роль. Странные имена царей: Саул Леванидович, Этмануил Этмануйлович, Афромей Афромеевич, Калин Калинович, Азвяк Таврулович , Салтык Ставрульевич – означают насмешливые намеки на татарских ханов. Татарщина олицетворяется иногда в виде Змея Горынчища, который дышит огнем, как дышала на нас пожарами и убийством Татарская Орда, или в виде Тугарина Змеевича, сына Большого Змея, как будто малой Орды Крымской, порожденной большою. Орда смешивается с землею Половецкою. Иногда странное имя намекает будто на историческое имя племени – например, царство Алыберское не имеет ли отношения к Ольберам, упоминаемым в “Слове о полку Игореве“? Беспрерывными столкновениями с дикими племенами объясняется и та грубость, которою нередко отличаются наши былинные богатыри и которая часто доходит до жестокости. Это нарост от диких племен, с которыми нам приходилось так долго бороться. Насилие вызывается насилием, произвол произволом, грубость грубостью. Но нельзя при этом не подчеркнуть и той самоотверженности, которой также отличаются наши богатыри. Второй подвиг русского народа, олицетворенный в богатырях –борьба с остатками язычества, чернокнижием и волхвованием. Подвиги богатырей нередко направлены в эту сторону. Киевское Идолище, с которым борется Илья Муромец, – язычество. Имя Соловья Разбойника, которого убивает Илья Муромец, указывает на какое-то отношение Cоловья к Соловью Богомилу, который, по Иоакимовской летописи, является верховным жрецом, противником христианства. Алеша Попович употребляет молитву против Тугарина Змеевича. О Добрыне Никитиче Иоакимовская летопись рассказывает, что он сокрушил идолов в Новегороде. Этому преданию отвечают и песни: он прогоняет Змея Горынчища и казнит злую еретицу, колдунью Марину. «Но как некоторые из наших витязей, сражаясь с грубыми племенами, заразились от них грубостью или, вынужденные насилием, прибегали тоже к насилию, так точно другие, ведя борьбу с волхвами, сами заразились волхвованиями и употребляли то же оружие, против которого сражались». Такими чертами особенно отличаются былинные предания о Михаиле Потоке Ивановиче и Волхве Всеславьевиче. По поводу борьбы Потока со Змеем, исследователь замечает, что в былинных преданиях о змиях «несомненно ясны остатки индийских преданий. Вспомним, – замечает Шевырев, – то множество змей, какое встречается в санскритской мифологии и поэзии, их змеезаклинателей, о которых рассказывают путешественники, и особенно царя Змеев, тысячеглавого Сэша, который играет важную роль в санскритском миростроении. Конечно, от этого индийского Змея ведут свой род и наш Большой Змей, действующий в этом предании, и Змей Горыныч, хотя к нему и примешана идея татарщины. Самый уговор жены Потока – живому идти с мертвым в могилу – намекает на остаток индийского обычая, но уже измененного. Видно, что все наши древние предания, родственные с индийскими, перешли уже в волхвование, в силу вражью, которая борется с силою высшею, духовною». По поводу былины о Волхве Всеславьевиче, исследователь отмечает связь этого чародея–богатыря с Всеславом, князем Полоцким, представленным чародеем в «Слове о полку Игореве». Исследователь останавливается также на упоминании в этой былине об индийском царстве, которое покоряет Волхв: в этом былинном эпизоде Шевырев видит смутное отражение народной памяти о том, что «Индия – родина чернокнижия и волхвования», что «оттуда, из этого первоначального родства с индийским племенем, наш народ почерпнул свои предания чернокнижные. Чудная память его сохранила темное о том сознание. Волхв, представитель богатырской силы в кудесничестве, овладев всеми его тайнами, разрушает в конец Индейское царство, самую родину волхвования, и выселяется туда из своего отечества. Так может, по мнению исследователя, наука осмыслить песенное предание о борьбе с царством Индейским Волхва Всеславьевича, главного олицетворителя той части народа, которая сражалась с остатками язычества».

С особенной любовью относится народный эпос к главному своему герою, Илье Муромцу. Основная черта этого богатыря –служение миру. «Один поэт прекрасно назвал его витязем служебной силы. В своем самоотвержении почерпает он сознание своего достоинства. Гордится в своих родителях, тем только, что и они служат миpy. Притворяется каликой перехожим, «незнамым» человеком. Но когда недостойные, пронырливые витязи при дворе Владимира хотят отнять у него славу победы над Соловьем Разбойником, тогда и в нем просыпается личное чувство и он готов положить голову во неправде перед лицом всего народа. Он признает в себе личность – не как личность, а как необходимое орудие служения пользе общей. Он не выдает ее сам наружу, а объявляет ее лишь тогда, когда хотят у него отнять полезный подвиг и обличить его в неправде и самохвальстве».

Шевырев первым из наших исследователей обратил внимание на отдел духовных стихов. Он рассматривает их, как и былины киевского цикла, вместе с памятниками X века – эпохой принятия христианства, так как в этом главном событии эпохи они «имеют свое начало».

Многие из них носят на себе очевидные признаки глубокой древности. В свое время Шевырев один указал с благодарностью и на издание духовных стихов, сделанное Киреевским, – в тогдашней критике прошедшее совершенно бесследным.

Рядом с общим содержанием духовных стихов – христианским, Шевырев указывает в них «примесь языческих преданий». С другой стороны, многие духовные стихи, заимствуя предметы из священных преданий, обнаруживают «применение к родным событиям русской истории». Для примера и доказательства этих черт, отмечаемых исследователем в духовных стихах, Шевырев останавливается на стихах о Голубиной книге и о Страшном суде.

«Первый стих носит на себе следы глубокой древности. Это род поэтической космогонии народа, которой образы облечены в мысль христианскую. Действие происходит в Иерусалиме. Смешаны вместе эпохи Давида, Захарии, Владимира... Песня не знает времени». В присутствии народа происходит беседа–состязание вопросами. Владимир предлагает Давиду вопросы о начале миpa, человека и всего сущего. «Все прекрасные, светлые явления миpa претворяются в воображении русского народа в Христовы символы. Всякое явление в жизни и природе относится ко Христу и от Него только заимствует свое первенство и значение. Признание власти и покорность ей основываются на уверенности, что она, эта власть, – первая хранительница православной веры. “Океан-море всем морям мати, потому что из него выходила церковь соборная святого Климента Папы Римского, и в той церкви соборной явились книги Самого Христа Царя Небесного” – последнее отражение преданий о св. Кирилле, просветителе славян, давшем русскому народу грамоту... Кит–рыба, Индрик–зверь, Истрофиль–птица – отголоски преданий языческих». Конец беседы посвящен решению вопроса о правде и неправде. Пересказывая стих о Страшном суде, Шевырев замечает, что рисуемая в стихе картина Страшного суда «принадлежит к числу народных изображений. Древность ее несомненна и засвидетельствована летописцем. Она действовала на воображение Владимира. Имя Руси, до сих пор стоящее ошуюю, есть обстоятельство замечательное, имеющее отношение к летописному сказанию. Есть некоторое сходство между народною картиною и стихом, который касается того же предмета. Вероятно, византийская живопись одушевляла отчасти народную фантазию».

Исследователь так формулирует свои выводы: «Зачало» исторических и духовных песней русского народа «в отношении к эпохе и к основной мысли таится в X веке, во временах Владимира I». Песни резко представляют две половины. «Одна из них, еще темная, полу-языческая, представляет развитие сил телесных в борьбе с диким насилием и с самым язычеством; другая, светлая, берет образы миpa чистого и духовного». Здесь, в этих народных песнях –«главные черты народной фантазии, как она является в самом зачале, еще не тронутая никаким чуждым влиянием. В первой половине, в богатырских песнях, фантазия представляет, с одной стороны, образы ярко преувеличенные, с другой – естественные, снятые с природы. Дуб, например, часто бывает изломан стрелою в черенья ножевые. Огромный лук несут десять человек. Пьют и едят витязи не в меру людям. Яркие следы родства с фантазиею Востока видны в этих картинах. Но есть и другие, нaпoминaющие естественность, дружбу с природою, фантазии греческой: приведем на память стрелянье из лука, сходное с гомерическим, чертоги и пиры Владимировы. Можно бы было поставить фантазию наших богатырских песен на переходной границе от Востока к Греции. Затем выдаются еще две яркие черты: резвая, ироническая шутка, по большей части добродушная, и хитрая, всесторонняя оборотливость, особенно заметная в песнях кудеснических». Иные черты фантазии видим в другой, «светлой половине» народных песен. Основная черта этих песен – «младенческая простота». Кто-то в насмешку назвал их «детскими». Перед нами действительно «фантазия младенца, – но одного из тех, о которых сказал Спаситель, что им открыто будет то, что утаено от премудрых и разумных, – фантазия младенца, по глубоким взорам которого можно уже заключить, что когда он вырастет силами духа, то прострет пытливую мысль свою на глубокие вопросы о мире и человеке. Это фантазия народа, который, не отказываясь от вопросов разума, основу жизни своей утвердит в вере; но, покорный ее же началу, выше всего поставит любовь, которая все терпит и все прощает. В чистых образах этой фантазии таится начало мысли о примирении любви и правды, почерпнутое из самой глубины христианства» (Шевырев, Ист. русской словесности. I, М., 1846, с. 235–237, 240–241, 242–248. II, М., 1846, с. 5–7).

Таковы воззрения в рассматриваемой области двух выдающихся предшественников Буслаева. Это были две различные точки зрения, которые хорошо рисуют перед нами характер научных мнений добуслаевского периода.

Эстетическая критика Белинского в сущности была лишена истории, исторического принципа изучения, ограничивала эту историю ближайшим временем и имела дело лишь с позднейшею нашею литературой; допетровскою письменностью она мало интересовалась....

Эстетическая мерка в оценке литературных произведений – как у нас, так и на Западе – была большим шагом вперед сравнительно с «каталогами писателей». Но история литературы, как мы ее понимаем теперь, возникла не на эстетической почве. Колыбелью «истории литературы» был романтизм; здесь, на почве романтизма, принцип исторического развития литературы народа соединился с принципом ее национального значения. Родоначальниками истории литературы в Германии были братья Шлегели, по стопам которых западноевропейские историко-литературные изучения (разумеем преимущественно Германию) разом пошли в разных, тесно между собою связанных и взаимно дополнявших одно другое, направлениях: братья Гриммы сосредоточились на изучении первичных, исходных источников устной германской поэзии, народного обычая, права; Лахманн – на критическом изучении более поздних письменных памятников германской литературы, древних текстов; другие – на других специальных отделах и областях средневековой и более поздней литературы. Рядом со специальными, пошедшими параллельно изучениями тогда же начинаются в Германии опыты и более или менее систематического изложения добываемого литературного материала, опыты «истории» литературы, в трудах прежде всего самих Шлегелей, позднее Хорна, Бутервека, Вахлера и др., «у которых нередко риторический пафос прикрывал недостаток основательных знаний и исторического взгляда». В общем тот же путь развития имели историко–литературные изучения и у нас. Белинский, как представитель эстетической теории общим кругом своих литературных идей, выступил у нас, подобно Лессингу в Германии, главным образом против старых, так долго преобладавших и в обществе, и в критике ложноклассических взглядов. В отношении к таким критикам, как Мерзляков, Белинский был нашим Лессингом. Между тем в роли братьев Шлегелей выступил Шевырев. Последнему, по замечанию одного из лучших знатоков нашей старой письменности, «принадлежит та несомненная заслуга, что он один из первых обратил внимание на историческое изучение языка и словесности». Если его «Истоpия древней русской литературы» не свободна от сентиментальной идеализации древнерусской жизни и развития, то не забудем, что она была попыткою представить полную картину исторического развития русской литературы. Шевырев увлекался в одну сторону одною идеею, но это была идея русской народности. «Первый эскиз истории древней словесности, –продолжает Тихонравов, – набросанный с нескрываемым пристрастием к допетровской истории русской народности, останется исходным пунктом, к которому примкнут исследования русской народной словесности, воздвигнутые на строго научных началах, чуждые крайних патриотических увлечений и сентиментальной идеализации»... Начинание Шевырева, как и всякое начинание, соединялось с большими крайностями и увлечениями, с подобными же, какие мы видим и у братьев Шлегелей. Но при всех увлечениях, здесь было вполне здоровое зерно – стремление в историческом развитии литературы уследить историю развития народа. В этом заключалось существенное значение труда Шевырева.

Этим определялась важность изысканий Шевырева и в области народной поэзии. Шевырев был здесь ближайшим предшественником Буслаева, хотя исходные точки зрения были еще весьма различны. Но Шевырев все же видит в наших былинах те или другие исторические черты, ставит их на почву истории, пытается в некоторых из них уследить мысль народа, его философию, мировоззрение. Это мировоззрение старается открыть и Белинский, но он на область народной поэзии смотрит с точки зрения общечеловеческой литературы и культуры – с общей точки отвлеченной литературной эстетики. Меркой ему служит эта эстетика, а не историческая жизнь народа, та или другая историческая степень культурного развития, как для Шевырева – народного. Последний, конечно, далеко не всегда верно сближал историю с народной поэзией, далеко не всегда верно улавливал основные черты народного мировоззрения; Шевырев здесь даже прямо слишком преувеличивает, слишком своеобразно смотрит на исторические явления – с точки зрения так называемой славянофильской или прямо церковной. Но Шевырев стоял все же ближе к истине, стоял уже на пути, который вел к верному решению вопроса.

Труды Буслаева сразу ставят изучаемый материал на совершенно иную почву. Начала и приемы его изысканий – гриммовские начала историко-сравнительного метода в изучении мифологического материала; гриммовский метод изучения, примененный и развитый нашим исследователем, впрочем, вполне самостоятельно и на почве самой широкой эрудиции.

Труды Буслаева шли здесь во главе целого движения, хотя и медленно, но все же заметно обнаруживавшегося около этого времени в нашей науке.

Научное изучение памятников нашей старой письменности к концу 40-х гг. – к тому времени, когда начинаются здесь исследования Буслаева – приняли уже довольно значительное развитие. В 30-х–40-х гг. интересы к народной старине, и письменной, и народно-поэтической, в нашей науке занимают уже видное место. Уже с 20-х гг. появляются исследования и издания Снегирева (1783– 1868); предпринимаются обширные изучения старины Сахаровым (1807–1863), между прочим выходят его знаменитые Сказания русского народа (т. I, Спб., 1841; т. II, Спб., 1849); одновременно идут специально-исторические и историко-литературные изыскания Погодина (1800–1875), Шевырева (1806–1866), заявляются новые взгляды на предмет К. С. Аксакова (1807–1860), печатаются критические статьи Надеждина (1804–1856). С конца 30-х–начала 40-х гг. наши изучения древней славяно-русской письменности вообще разом делают большой шаг вперед. В 1834 году учреждается Археографическая Комиссия, немедленно же начинающая ряд самых капитальных изданий в области старых письменных памятников – древних русских летописей, исторических и юридических актов, грамот, памятников древнерусского канонического права, писем русских государей и т.д. и т.п: Около 1846 года возникает Русское Географическое Общество, и собиранию этнографического материала, бытового и поэтического, разом придаются необыкновенно широкие размеры. На место случайных, нередко весьма странно освещавшихся собраний, является целая масса свежих данных, собранных в разных концах России, причем народный быт захватывался не только с небывалой дотоле широтой, но – что особенно было важно – со стремлением при собирании этнографического материала к самой строгой фактической точности, которой так недоставало прежним собраниям. В конце 40-х гг. в наших университетах основываются кафедры славянских наречий, что тотчас же повело к более близкому и непосредственному знакомству наших исследователей со славянским миром. К собранному и собиравшемуся русскому этнографическому материалу, к первым опытам его научного освещения, теперь присоединялся новый обширный материал, выносившийся из непосредственного знакомства с историей и бытом других славянских народов и памятниками славянской письменности, пролившими новый свет на славянские древности и, в частности, на мифологическую старину. Это начавшееся изучение славянского миpa, западного и южного, особенно много содействовало расширению и упрочению возникшего научного движения. Изучение славянства впервые дало русской этнографии настоящее научное основание, указавши для древнейшей поры народности ее общеславянскую основу. «Явилась возможность сравнения языка, сравнения мифов, преданий, поэзии, сравнения бытовых учреждений и обычаев и, в конце концов, определения общеславянских свойств русской народности и ее исключительных особенностей». Вместе с этим одновременно устанавливается более непосредственная связь русских ученых с западной наукой. В университетах впервые начинает практиковаться посылка русских молодых ученых заграницу – и это в свою очередь существеннейшим образом способствовало непосредственному притоку к нам свежих европейских знаний, прямому, непосредственному знакомству с приемами и взглядами строгой европейской науки. Благодаря всем указанным условиям, а также и некоторым другим, менее важным, с 40–50 гг. у нас появляется целый ряд новых научных деятелей – с несравненно более широкой программой, основанной на изучении более широкого этнографического материала и непосредственном знакомстве с научными взглядами и приемами Запада. По мере развития изучений материал изучаемого, объем его, быстро разрастался. Дотоле почти неизвестный или очень мало известный, более предчувствуемый исследователем, материал рос на глазах последнего, открывая совершенно неожиданно пред ними нередко целые обширные, непочатые области для изучения. Открытия, особенно на первых порах, быстро и неудержимо следовали одни за другими. Многое подвергалось и немедленному обнародованию. Припомним в области старой письменности ряд памятников, помещенных в Чтениях Моск. Общ. ист. и древн. российских, в Архивах Калачова, в Прибавлениях к творениям св. отцов, Летописях русской литературы и древности Тихонравова, в Православном Собеседнике и т. д. Не упоминаем о специальных академических изданиях – Известиях II Отд. Ак. Наук и Ученых Записках, посвященных исключительно разработке вопросов русского языка и истории русской литературы.

Все это давало историко-литературным изучениям несравненно более прочную почву, сообщало им невозможную дотоле широту постановки; широта изучения вызывалась отчасти самой массой и разнообразием вновь полученного материала, дотоле остававшегося науке совершенно не известным. Русская наука вдруг приобретает целый ряд новых деятелей, с иной подготовкой, чем какою владели

прежние деятели, с новым методом изучения, с совершенно новыми научными задачами и целями. В отношении к истории русской литературы – самые взгляды на задачи и цели истории литературы, как науки, изменились. Между старыми, прежними историями литературы и новыми взглядами на постановку историко-литературных изучений прошла резкая грань. Один из лучших представителей позднейшего направления в области изучений нашей литературы, древней и новой, современник, отчасти и ученик Ф. И. Буслаева, недавно скончавшийся акад. Тихонравов так характеризовал новое научное направление: «В настоящее время, – говорит он в 1858 г. в предисловии к предпринятому им, упомянутому историко-литературному изданию Летописи русской литературы и древности, – история литературы заняла уже прочное место в ряду наук исторических. Она перестала быть сборником эстетических разборов избранных писателей, прославленных классическими; ее служебная роль эстетике кончилась, и, отрекшись от праздного удивления литературным корифеям, она вышла на широкое поле положительного изучения всей массы словесных произведений, поставив себе задачу уяснить исторический ход литературы, умственное и нравственное состояние того общества, которого последняя была выражением, уловить в произведениях слова постепенное развитие народного сознания, развитие, которое не знает скачков и перерывов. Отдельное литературное произведение эта наука перестала рассматривать как явление исключительное, вне всякой связи с другими, перестала прилагать к нему только чисто эстетические требования. С изменением задачи изменилось и значение историко-литературных источников и пособий. На первый план начали выдвигаться литературные произведения, которые даже не упоминались в прежних историях литературы. С другой стороны, стараясь объяснить появление и значение известного литературного произведения в длинной цепи других, история литературы стала дорожить теми подробностями, которые способствуют уяснению этого вопроса. Отсюда любовь к полным изданиям писателей, к собиранию биографических данных, к изданию рукописей, редких старопечатных книг и т. д. Самое подробное и обстоятельное изучение народного быта по литературным памятникам привело исследователей к необходимости сблизить литературные интересы эпохи со всеми прочими художественными ее проявлениями. Как древниe писцы и старинные типографщики были вместе миниатюристами и граверами, так и история литературы и письменности естественно должна была в своем обширном развитии сблизиться с историей искусства. Один и тот же дух веет и в литературе, и в искусстве, и основательное изучение литературных идей невозможно вне полного понимания всей области художественных интересов эпохи; потому блистательная разработка искусства и вообще древности много способствовала объяснению и расширению истории литературы. Успехи языковедения не остались, в свою очередь, без влияния на историю литературы. Выросшая на основе общих индоевропейских преданий, народных верований, языка словесность народная может быть вполне понимаема только в связи с изучением мифологии, праздников, поверий, обычаев и вообще всей обстановки народного быта, среди которой она возникает».

Одним из первых представителей именно этого нового научного движения был Буслаев.

Нет никакой возможности передать здесь даже в общих чертах все результаты научных изысканий Буслаева в области славяно-русской мифологической старины; эти результаты почти целиком были приняты позднейшими исследователями или служили для них исходными пунктами. Излагаем главнейшие положения.

«Слово есть главное и самое естественное орудие предания. К нему, как к средоточию, сходятся все тончайшие нити родной старины, все великое и святое, все, чем крепится нравственная жизнь народа. Начало поэтического творчества теряется в темной, доисторической глубине, когда созидался самый язык. Происхождение языка есть первая, самая решительная и блистательная попытка человеческого творчества. Слово – не условный знак для выражения мысли, но художественный образ, вызванный живейшим ощущением, которое в человеке возбудили природа и жизнь. Творчество народной фантазии непосредственно переходит от языка к поэзии. Религия есть та господствующая сила, которая дает наиболее решительный толчок этому творчеству, и древнейшие религиозные мифы, сопровождаемые обрядами, стоят на пути созидания языка и поэзии, объемлющей в себе все духовные интересы народа».

В ту эпоху важнейшим духовным деятелем был язык. В образовании и строении его оказывается не личное мышление одного человека, а творчество целого народа. По мере образования народ все более и более нарушает нераздельное сочетание слова с мыслью, становится выше слова, употребляет его только как орудие для передачи мысли и часто придает ему иное значение, не столько соответствующее грамматическому его корню, сколько степени своего умственного и нравственного образования. Не то было в доисторическую старину. «Вся область мышления наших предков ограничивалась языком. Он был не внешним только выражением, а существенною, составною частью той нераздельной нравственной деятельности целого народа, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплошной массы целого народа. Тою же силою, какою творился язык, образовались и мифы народа, и его поэзия. Собственное имя города или какого-нибудь урочища приводило на память целую сказку; сказка основывалась на предании – частью историческом, частью мифическом; миф одевался в поэтическую форму песни; песнь раздавалась на общественном торжестве – на пиру, на свадьбе, на похоронах. Язык так сильно проникнут стариною, что даже отдельное речение могло возбуждать в фантазии народа целый ряд представлений, в который он облекал свои понятия. Потому внешняя форма была существенной частию эпической мысли, с которой стояла она в таком нераздельном единстве, что даже возникла и образовалась в одно и то же время. Составление отдельного слова зависело от поверья, и поверье, в свою очередь, поддерживалось словом, которому оно давало первоначальное происхождение. Столь очевидной, совершеннейшей гармонии идеи с формою история литературы нигде более указать не может». Для изучения седой народной старины язык является особенно надежным источником. Предания мало-по-малу вытесняются христианством и образованностию; сказания, не поддерживаясь общим интересом, предаются забвению; верования, отделившись от жизненных вопросов, превращаются в суеверия и искажаются. Но сколько бы народ ни отклонился от своего первобытного состояния, пока он не утратит своего языка, до тех пор не погибнет в нем духовная жизнь его предков. Особенно важно в этом отношении изучение областного языка. «Обрядность старобытных обычаев и суеверий, основанная на преданиях, так живо отражается в областном языке обилием, точностью и разнообразием выражений, что беспристрастный наблюдатель невольно видит в нем отличительные свойства древнейших поэтических сказаний: так называемое эпическое чудесное и эпическую обрядность. Областные речения, касающиеся ворожбы, чародейства, болезней, служат дополнением тем поэтическим отрывкам народной словесности, которые известны под именем наговоров, заговоров или причитаний. Речения, касающиеся свадебных обрядов, объясняются свадебными песнями. Такова в народном языке тесная связь отдельного слова с целым поэтическим произведением».

«В областном словаре перед нами разрозненные члены одного органического целого, остатки той великой поэмы, которая еще во времена незапамятные, раздробясь на множество мелких эпизодов, была первым проявлением художественного творчества, имевшего предметом воссоздание всей природы и жизни в идеальных образах, облеченных в звуки».

Эта теснейшая связь языка с эпической поэзией одна достаточно объясняет, почему народу ни в какую пору его жизни ни при каких обстоятельствах невозможно безнаказанно отречься ни от родного языка, ни от своей эпической поэзии – без искажения своих природных духовных черт, без духовного вреда себе, без тяжкого против самого себя преступления, как бы отступничества. Что за народ, отвергающий свою старину?

Это ближайшее соотношение между эпическою поэзиею и языком, основанное на общем стремлении их к одной и той же цели, именно – к художественному воссозданию природы и жизни по особым представлениям выходящего на путь самостоятельной жизни народа, усматривается во многих чертах их взаимного подобия.

«Основываясь на мифах и языческих воззрениях на природу и жизнь, древнейшая самородная поэзия народа во всех ею описываемых событиях видит сверхъестественное участие богов. Как в эпических произведениях, например, в Илиаде и Одиссее, в Эдде, в Финском эпосе, бывает трудно развязать фантастический узел, в котором перепутаны тончайшие нити народных суеверий с простодушным рассказом о действительно случившемся, так и в формах языка умели неразрешимо сочетаться воззрения и впечатления со старобытными верованиями, составляющими в образовании языка особый род эпического чудесного».

Как самородная эпическая поэзия народа есть произведение всей массы народа, получившее начало неизвестно когда, слагавшееся и изменявшееся в течение многих веков, переходившее из рода в род по преданно, так и язык есть общее достояние всего народа, объемлющее в себе деятельность многих поколений. Как сказка, как предание, язык принадлежит всем и каждому, и никто не может сказать, когда и кем был создан язык.

Переход от отдельных речений и форм в языке к созданию полных и законченных поэтических произведений народа – поэмам, духовным стихам, сказкам – составляют особые посредствующие формы эпического творчества, «разрозненные члены эпического предания» – пословицы, поговорки, заговоры, клятвы, загадки, приметы и т. п. «Все эти разрозненные члены одного сказочного предания, взятые в совокупности, составляют то целое, которое хотя и не высказалось во всей полноте ни в одной народной поэме, однако всеми чувствовалось и сознавалось как родное достояние предков. Ни один из разрозненных членов баснословного предания не живет в народе отдельно, сам по себе: все они взаимно переходят друг в друга, связываются крепкими узами поверья, сцепляются и перемешиваются, подчиняясь игривой фантазии народа, изобразительной и художественной. Иногда загадка переходит в поэму, иногда поэма сокращается в загадку; пословица рождается из сказания и становится необходимою частью поэмы, хотя и ходит в устах народа отдельно; клятва и заговор, составляя оторванный член предания, развиваются в целое сказание или составляют обычный прием в эпическом рассказе; даже примета, обыкновенно подразумеваемая, а не высказываемая, иногда является обильным источником эпическому вымыслу».

Эпическая самородная поэзия, соответствующая в каждом народе первоначальной эпохе его жизни, обнимающая все многоразличные стороны этой жизни, создается, как сказано, совокупною творческою деятельностию всего народа; отдельные лица были не поэты, а только певцы и рассказчики. Они умели только вернее и лучше рассказывать или петь то, что было известно всякому. «Если что и прибавлял от себя певец, то единственно потому, что в нем по преимуществу действовал тот поэтический дух, которым проникнут был весь народ, – только это убеждение давало ему силу творить, и только такое творчество было по сердцу его слушателям.. Да и здесь изобретение сказания, лиц и событий не принадлежало поэту–певцу. Предание, подобно языку, жило в сознании всех и каждого; веками оно возрастало и обработывалось. Отдельному лицу, увлеченному в своей жизни всем потоком преданий и поверий, трудно было, подобно новейшему художнику, отрешиться от них в минуту творчества и воссоздатъ в изящной форме все то, что было в них прекрасного. В эпическую эпоху рассказчик или певец довольствовался немногими прибавлениями только в подробностях, при описании лица или события, уже давно всем известных. Он был свободен только в выборе того, что казалось ему важнейшим в народном сказании, но и при свободе рассказа он был неволен в выборе слов и выражений. В самородном эпосе эпическая обрядность во всей силе господствует в повторении известных, обычных выражений, и сказанное о чем-нибудь однажды казалось столь удачным, что уже никто не брал на себя труда выдумывать новое».

«В эпический период жизни народный обычай имеет такую власть над отдельной личностью, что она не только не может создать песню или сказку, как исключительное выражение своей частной жизни, но даже не имеет надобности выдумывать от себя приличное приветствие на пиру в знак доброжелательства собеседникам и хозяину: приветственные и заздравные речи искони ходили между народом в установленной обычаем форме».

«Эпический певец, хотя и неясно, чувствовал влекущую его в общей толпе целого поколения, ничем не удержимую силу предания и обычая. Он был неволен как в содержании рассказа, идущем от старины, так и в способе выражения, употребляя общепринятые, обычные эпические формы, уподобления, эпитеты, метафоры и вообще подчиняясь складу и ладу народной речи. Потому самородная эпическая поэзия в течение столетий представляет замечательную ровность языка, не нарушаемую личным способом выражения отдельных певцов и составляющую отличительный характер эпического слога».

Весьма могущественным является в народной поэзии нравственное чувство. Оно столь значительно воспитывается эпическою поэзиею, что слушателя всегда живее увлекают вопросы нравственные, нежели художественная идея поэмы, – как и теперь, люди простые, также дети, не умея отделить художественного наслаждения от нравственного довольства, принимают в сказке или повести такое же участие, как и в действительной жизни, с любовию следят за добрым и великодушным героем, с отвращением слушают о злом.

Одно из отличительных свойств самородной эпической поэзии есть безграничная широта объема. Обыкновенно говорят, что содержанием эпоса бывает целый миp, все человечество. Это вполне справедливо, хотя этого выражения, конечно, никто не примет в том смысле, будто эпос есть поэтическая всеобщая история человеческого рода и природы... Содержание эпоса – поэтически изображенные события из жизни известных лиц; но эти лица всегда – представители целых родов и поколений; повествуя о них, певец увлекает воображение слушателей на поприще необозримое, повествуя о событиях и делах, объемлющих целые поколения. Отчасти даже внешняя мера соответствует такому широкому объему эпоса. Одна песня сцепляется с другой, один рассказ дополняется другим – поколение последующее добавляет сказку поколения отжившего, и никто не видит ни начала, ни конца эпическому целому, которое тянется из рода в род, то дробясь на отдельные песни и рассказы, то собираясь в дружные массы. Широкий взгляд на мир передает певец слушателю иногда в самом начале своего рассказа. Вот почему некоторые древнерусские стихотворения начинаются этой прекрасной припевкой:

Высота ли, высота поднебесная,

Глубота, глубота океан-море,

Широко раздолье по всей земли,

Глубоки омуты днепровские...

Здесь призвано в помощь все необъятное, чтобы дать эпическому воодушевлению надлежащий простор: и широта земная, и глубина океана, и высота поднебесная.

Если главные основы эпоса остаются неизменны, все же, по требованиям развивающихся поколений или вследствие различных исторических обстоятельств, иногда целые обширные отделы древнейшей народной поэзии вместе с древнейшими поколениями вымирают, оставляя по себе только слабые следы. Так, эпос феогонический сменился героическим. Сначала тот и другой еще живут общею жизнию, но потом остается только героический, а потом и этот последний, все более прерывая нити, связывавшие его с народною мифологиею, вступает на поприще исторического рассказа.

«Тогда в памяти народа остаются только отрывочные намеки на утраченное целое, в виде обычных эпических форм или темных поверий, бессознательных обрядов и т. п. архаических устарелых форм, в образовании и изменении слов, форм которых первоначальное значение уже непонятно. Они уже стали не иное что, как развалины некогда стройного целого здания, не иное что, как старый и разрозненный материал, пошедший на новые постройки».

«На этом основывается высокое достоинство эпизодов народного эпоса. Каждый из них дает слушателю полную возможность ориентироваться, опознаться во всех подробностях рассказа и в тех воззрениях, которые в эпизоде сообщаются, хотя бы подробности эти, как краткие намеки, и стояли в связи с другими песнями или сказками, с другими эпизодами великого народного эпоса. Эпизодическое существование эпоса, вполне согласное с постоянно эпизодическим его употреблением в народе, определяет историческую его судьбу, его внешнее развитие. Со временем одни эпизоды пропадают, другие возникают вновь, иные подновляются, по требованию новых обстоятельств и воззрений, и, так сказать, покрываются новыми наростами, однако, несмотря на это постоянное видоизменение составных частей, целое остается невредимо, пока в народе не угасла жизнь эпического творчества.

Изучение первобытной эпической поэзии есть изучение первоначального периода внутренней жизни народа. Поэзия есть выражение народной жизни. Из этого правила не представляет исключения и эпическая поэзия.

Народный эпос, устная безыскусственная поэзия каждого христианского народа, проходит три главных периода: 1) мифологический, 2) смешанный, или двоеверный, и 3) собственно христианский. В мифологическом процессе духовной жизни народа, в доисторическом созидании самой мифологии кроются первые начала народной поэзии. Выходя из этой темной области мифологической, народный эпос представляет полное, нераздельное единство мифологии и поэзии, народного верования и творческого воодушевления. Эпос мифологический полагает первые основы нравственным убеждениям народа, выражая в существах сверхъестественных, в богах и героях, не только религиозные, но и нравственные идеалы добра и зла. Потому эти идеалы народного эпоса – более, нежели художественные образы; это ряд ступеней народного сознания на пути к нравственному совершенствованию. Если славянский мифологический эпос не успел создать полных, округленных типов божеств, подобно эпосу греческому, скандинавскому или финскому, – тем не менее, он и доселе живет теплою, искреннею верою в целый ряд мифических существ, но существ мелких, не многозначительных. Это не крупные, величавые личности греческого Зевса, финского Вейнемейнена, скандинавского Тора или Одина с определенным нравственным характером, развитым во множестве подвигов и похождений, но ряд существ несамостоятельного, не отдельного бытия; это целые толпы вил, русалок , дивов, полудниц и т. п. Темные, краткие намеки на эти и другие славянские божества мы встречаем и в современных остатках устной народной поэзии, и в старинных письменных памятниках как у нас, так и у других славянских племен. Славянский эпос, не сосредоточиваясь на крупных личностях божеств, как бы раздробляется в своих мифологических интересах, преследуя тайные нити, которыми связываются герои, а иногда и лица исторические, с целым миром мелких существ сверхъестественных. Как произведение народной фaнтaзии, сложившееся еще в эпоху мифическую и до последнего времени сохранившее на себе следы этой эпохи, героический, или, выражаясь сербским термином, юнацкий, эпос проникнут творческим верованьем в таинственную связь героев с миром сверхъестественным. Весь цикл древнерусских богатырей убеждает нас в этой истине.

В так называемых старших богатырях перед нами воспоминания о древнейших божествах славяно-русской мифологии. Самые имена некоторых из этих богатырей, может быть, имеют смысл мифологический, как Святогор, Волх, или Вольга, Тугарин Змиевич, Дунай, Дон и др. Значительный слой мифических представлений вошел и в циклы былин о младших богатырях: «в самом Владимире и в Илье Муромце нельзя не заметить остатка древнейшей мифической примеси к позднейшим чертам нового богатырского типа».

В мифологических сказаниях многих народов бывает с большею или меньшею ясностью обозначен один очень важный момент в истории народных верований: переход от древнейших божеств к позднейшим – переход, свидетельствующий о дальнейшем развитии духовных сил народа, выражающихся в мифологических сказаньях. Это историческое развитие мифологического процесса, столь очевидное в мифологии греческой, из народов позднейших в наибольшей ясности выразилось в поэтических сказаньях скандинавской Эдды. Оно отразилось и в русском мифологическом эпосе довольно явственно – в известном сказанье о том, Как перевелись витязи на святой Руси.

Вся жизнь древней Руси была проникнута поэзиею, все духовные интересы были понимаемы только на основе самого искреннего верования, хотя бы источник этого последнего и не всегда был христианский. Множество примет, заклятий или заговоров и других суеверных обычаев и преданий, и доселе живущих в простом народе, свидетельствуют нам, что та поэтическая основа, из которой возникли эти разрозненные члены одного общего им целого, была не собственно языческая, и уж вовсе не христианская, но какая-то смутная, фантастическая среда, в которой с именами и предметами христианского мира соединялось нечто другое, более согласное с мифическими воззрениями народного эпоса. Отличительною чертою этого смутного состояния духа было суеверное убеждение в существовании какой-то чарующей, сверхъестественной силы, которая ежеминутно в быту житейском, в том или другом более важном случае жизни может внезапно оказать свое необычайное действие. В период эпической жизни народа это убеждение выразилось в чудесном, как основной пружине всего народного эпоса...

Народная поэзия, войдя в древнерусскую литературу, всего скорее и естественнее могла слиться с так называемыми отреченными книгами, с сочинениями апокрифическими, в которых христианские понятия и предания перемешаны с народными мифами, с различными суевериями и поэтическими вымыслами. На это слияние народной поэзии с отреченными книгами указывает нам уже и древняя письменность, помещая между этими книгами различные суеверья и игры и т. д. и т. д.

Научные разыскания Буслаева в области памятников народного творчества – русских, славянских и западноевропейских, при разнообразии его ученых исследований, были для него особенно постоянными, частыми. В своих многочисленных исследованиях Буслаев постоянно обращается к изучению мифологических элементов русской старины: насколько эти элементы скрываются в языке, памятниках устного народного творчества, в сохранившихся остатках народных обычаев и обрядов, в разного рода народных преданьях и поверьях, похоронных причитаниях, сказках, былинах, заговорах, пословицах, духовных стихах, наконец, в произведениях древнерусской письменности. Его исследования всецело стоят здесь на почве гриммовского метода.

Нужно, однако, заметить, что Буслаев сумел удержаться от тех крайностей, до которых очень скоро дошла у нас сравнительная мифология в лице таких исследователей, как Афанасьев, Потебня, Орест Миллер и др. Буслаев никогда не увлекался, или очень редко, крайностями мифологической экзегезы. Буслаев не особенно высоко ценит мифологию природы «с ее бессодержательными объяснениями, которые она полагала на всевозможные мифические и эпические личности, будь то божество греческого Олимпа или Добрыня Никитич, Илья Муромец и другие богатыри наших былин», видя во всех этих лицах «не более как разные явления и силы природы: свет или тьму, день или ночь, тепло или холод и т. п.». Буслаев отступает от тех лингвистов, которые «покушаются так далеко вытянуть из форм языка первичные воззрения на природу, что одною и тою же чертою небесного света усиливаются обрисовать и мифологические характеры Зевса с Аполлоном, и змиеубийцу Зигфрида, и кровосмесителя и отцеубийцу Эдипа, и нашего Илью Муромца…» Например, Буслаев открыто высказывает свое предпочтение пред мифологией природы теории Каспери, его учению о мифе, как сочетании мифологического верования с историческим преданием. Вообще, рядом с остатками мифологическими Буслаев допускает и другие элементы в народной поэтической старине,–географические, историко-бытовые, книжные и т. п. «Тот не может себе составить точного понятия об основной идее ни одной из русских эпических былин, – замечает он по одному поводу, –кто не усвоит себе во всей ясности той мысли, что народный эпос, живя в устах поколений в течение столетий, доходит до нас переполненный самыми грубыми и странными, друг другу противоречащими анахронизмами. Каждое поколение, получая эпическое предание от своих предков, вносит в него намеки, а иногда и целые эпизоды из своей современности». По взгляду Буслаева, древние мифические воззрения в нашем эпосе чаще всего являются уже в позднейшем, как бы преломленном виде, со значением местным, историко-бытовым, географическим и т. п. В последовательном развитии своих изысканий этим более поздним элементам он дает все большее и большее место.

Буслаев особенно часто указывает на влияния книжные. Он особенно часто и с особенною настойчивостью останавливается на тесных связях устной народной поэзии с памятниками письменности, выдвигая в этом случае вопрос, остававшийся до него совершенно незатронутым. Он впервые, например, пытается уяснить взаимные отношения духовных стихов к апокрифам, древнейших народных преданий к летописи и т.д. В сфере изучения устных произведений русской народной поэзии громадной заслугой Буслаева было именно привлечение сюда, к этому изучению, обширного круга письменных памятников древней Руси, тщательное изучение, в связи с произведениями устно-поэтической нашей старины, памятников древнерусской письменности. Чаще всего здесь он, как и везде, пролагал первые пути, являлся непосредственным предшественником современных исследователей.

И вообще в своих позднейших изучениях Буслаев почти совершенно отказался от старых мифологических толкований в пользу новой бенфеевской тeopии, явившейся отчасти поправкой, отчасти дальнейшим развитием старой теории Гримма. Широта постановки более новых изучений и блестящие результаты, здесь добытые, не могли не подчинить своему обаянию столь отзывчивого великого ученого. Под конец Буслаев открыто признал гриммовскую теорию устаревшей. «Так называемая гриммовская школа, с ее учением о самобытности народных основ мифологии, обычаев и сказаний, которые я проводил в своих исследованиях, – замечает Буслаев в 1887 г., в предисловии к академическому изданию своих прежних статей, – должна была уступить место теории взаимного между народами общения в устных и письменных преданиях. Многое, что признавалось тогда за наследственную собственность того или другого народа, оказалось теперь случайным заимствованием извне, вследствие разных обстоятельств более или менее объясняемых историческими путями, по которым направлялись эти культурные влияния» (Сборник II Отд. А. Н., т. 42. Спб., 1887. Нар. Поэз., пред., с. 3–4). Мало этого, Буслаев не только признал полную возможность объяснять некоторые эпизоды нашего эпоса теорией заимствования, с этой новой точки зрения, – в своих позднейших трудах он нередко и сам становится на эту почву. В том применении, какое делается из теории нашими позднейшими представителями ее, многое было уже подготовлено Буслаевым. Лучшие представители этих более поздних научных взглядов вполне признают значительную важность сделанного здесь Буслаевым,–и открыто ставят свои работы в преемственную связь с более ранними работами нашего знаменитого ученого (Ср. акад. Веселовского, Слав. сказания о Соломоне и Китоврасе и пр., Спб., 1872, с. 9).

Целый ряд капитальных трудов Буслаева относится к области изучения древнерусской письменности. Его научные изыскания здесь отчасти, как мы видели сейчас, входили в область изучения уже памятников устной народной поэзии, но отчасти имели и совершенно самостоятельный характер, и в этом случае примыкали к трудам первых наших исследователей этой области – к трудам Востокова, Калайдовича, Строева, м. Евгения и др., – идя гораздо дальше, гораздо шире ставя вопросы историко-литературных изучений.

Одной из главных задач наших первых исследователей письменной славяно-русской старины было – привести в известность дошедший наличный материал, разбросанный в различных книгохранилищах. Отсюда целый ряд «описаний» и изданий памятников древнерусской письменности, целый ряд специальных «описаний» библиотек и т. д. К этому направлению наших первых историко-литературных изучений примыкают два капитальных труда Буслаева: Палеографические и филологические материалы для ucmopиu письмен славянских (М., 1855) и знаменитая Историческая христоматия церковно-славянского и древнерусского языков (М., 1861).

По отношению к древнерусской письменности изучения Буслаева, в связи с его изучениями памятников народного творчества, устной народной поэзии, особенно часто сосредоточивались в той области литературы, которая дотоле оставалась совершенно неизвестной, – в области произведений «отреченных», апокрифических. Это был особый, чрезвычайно обширный отдел нашей старой письменности, чаще всего переводный, но быстро климатизировавшийся, – отдел, запрещенный церковью, строго преследовавшийся многочисленными «индексами», и несмотря на то, едва ли не наиболее распространенный в книжной среде, в течение целого ряда веков питавший своей оригинальной, своеобразной поэзией и мысль, и чувство древнерусского грамотника... Влияние этой области старой письменности, при всех запрещениях, могучим потоком проникало и в произведения наших собственных церковных писателей, и в произведения такие строго церковные, как Прологи, Четьи-Минеи, многочисленные древнерусские анонимные «поучения св. отец», и в древнерусское искусство, не говорим уже про область устного народного творчества. Последнее под непосредственным влияниeм этого рода письменности в значительной доле своей совершенно преобразовывается, выделяя из себя особый обширный, совершенно новый, отдел поэзии – духовные стихи. С научным изучением этой легендарно-апокрифической письменности вся картина нашей древней литературы совершенно менялась. Исследования Буслаева здесь тесно соприкасались с начавшимися скоро особенно важными изучениями Тихонравова, но первые пути сюда были указаны Буслаевым.

В сфере древнерусской письменности рано обратила на себя внимание исследователей обширная область светских повестей и сказаний. И здесь самыми первыми опытами изучения рядом с классическим трудом Пыпина были исследования Буслаева.

Памятники древнерусской письменности Буслаев изучал в тесной связи с произведениями древнерусского искусства. Это была любимая сфера его ученых трудов, и здесь он был опять не только пролагателем первых путей, но до конца остался и первым авторитетом. Эта научная область, можно сказать, и возникла у нас только благодаря трудам Буслаева, долгое время только им и держалась. Пока рядом с трудами Буслаева могут быть поставлены здесь только труды его «ученика» Н. П. Кондакова, которому он охотно уступил дорогу, а под конец и отдал пальму первенства. Монументальные труды Буслаева в области древнерусского искусства для нас особенно важны – насколько они открывают перед нами новые стороны памятников старой русской письменности, новые взаимные влияния и связи того или другого письменного произведения ту или другую черту его литературной истории и отношений. Масса относящихся сюда заметок, сближений, целых исследований разбросана во всех трудах Буслаева, нередко относясь не только к памятникам литературы древней, но и к области позднейшей.

Нельзя не отметить трудов Буслаева и в области старой западноевропейской литературы, в то время, да отчасти и теперь, еще очень мало у нас известной. Таковы его превосходные исследования о Сиде, о Роланде, о странствующих повестях и сказаниях; специальный курс, читавшийся Буслаевым в течение трех лет, к сожалению, оставшийся почему-то ненапечатанным, о Данте, где захватывалась почти вся современная и даже более ранняя культура средних веков, и мн. др.

Уже и из этого беглого обозрения нельзя не видеть громадного значения Буслаева в нашей исторической науке за последние 50 лет, в ее различных областях.

В одном месте «Воспоминаний» знаменитый ученый, говоря о новых направлениях в русской науке и жалуясь, что по его годам ему уже не под силу идти в уровень с ними, скромно замечает о себе, обращаясь к своим ученикам и слушателям, которым посвящены «Воспоминания»: «Задаваться этим новым для меня делом не хватало уже моих сил. Я предоставил его молодому поколению ученых, между которыми любовался на своих учеников. Мне стало очевидно, что я начинаю стареть, что песенка моя спета. Однако не воображайте себе, что я унывал духом; напротив того, я радовался, что мои ученики опережают меня, со славою ведут дело, начатое мною; значит, думал я, не дурной был я учитель, когда умел взлелеять таких учеников. В этом я находил себе оправдание и награду своей университетской деятельности». Это не верно, знаменитый старец из скромности клеветал на самого себя. Можно сказать, до самых последних дней своей жизни, несмотря на свои старческие годы, Буслаев бодро шел в уровень со своими молодыми, самыми даровитыми учениками! Только в 1885 году Буслаев окончил свой последний монументальный труд, которым, можно сказать, с честью закончил и свою ученую деятельность, труд, над которым потерял глаза и который, по отзыву одного авторитетного западноевропейского ученого, по богатству новых данных, по эрудиции, по критическому методу и литературному достоинству «заставляет западную науку завидовать русской».

Мы не находим ничего лучшего, как этим отзывом компетентного иностранного ученого закончить свое беглое обозрение научной деятельности нашего знаменитого исследователя2.

* * *

1

) Успехи будущего ученого в гимназии были средние. В делах архива 1-й Пензенской классической гимназии, в которой учился Ф. И. Буслаев, нам встретились «Ведомости об успехах и поведении учеников Пензенской гимназии» за 1828–1829 уч. г., и здесь, в графе успехов и поведения ученика 1-го класса Федора Буслаева, находим:

За ноябрь 1828 года: успехи 2, повед. 4.

За декабрь 1828 года: успехи 3; повед. 4.

За февраль 1829 года: успехи 3; повед. 4.

В общей ведомости за 1828–1829 г.: успехи 3 (переправлено из 2), повед. 4.

За март 1829 г.: успехи 3; повед. 4.

За апрель 1829 г.: успехи 2; повед. 4. Высшей отметкой было тогда 4.

2

Более или менее подробный перечень ученых монографий, ста­тей, заметок Ф. И. Буслаева сделан нами в брошюре «Ученые тру­ды Н. С. Тихонравова в связи с более ранними изучениями в области истории русской литературы» Казань, 1894, с. 69–74.


Источник: Ф.И. Буслаев в своих "Воспоминаниях" и ученых трудах / [Соч.] Проф. А.С. Архангельского. - Казань : типо-лит. Имп. ун-та, 1899. - 79 с.

Комментарии для сайта Cackle