Попутчик
Каких только у меня не было попутчиков, но этот оставил неизгладимую память о себе. Мы ехали в поезде Санкт-Петербург–Адлер вдвоем в купе, хотя в кассах говорили, что билетов нет. В последний момент компьютер выбросил один купейный билет. Кассир сказала, что мне крупно повезло. Но в нашем вагоне почти во всех купе ехали по одному — по два пассажира. Мы думали, что будут большие посадки по дороге. Но нет! Несколько человек в Москве да в Туле и одна дама в Ельце. А потом лишь в Воронеже и в Ростове набралось народу, и то не на весь вагон. И это в середине июня, в сезон отпусков. Хорош капитализм, однако! Люди не могут купить билеты, а поезд едет на юг полупустой. Конечно, хорошо, что с тобой в купе один сосед, а не три, но за державу обидно.
Мой попутчик пришел за минуту до отправления. Поздоровался и больше не проронил ни слова до самого утра. А утром я достал дорожную снедь, разложил ее и предложил соседу разделить со мной трапезу. Он рассмеялся и выложил точно такой же джентльменский набор: вареные яйца, бутерброды с сыром и колбасой и пачку печенья.
— А курицу вам положили? — смеясь спросил он.
— Положили.
— А бомж-пакет?
— Это что такое?
— «Доширак» или что-нибудь наподобие. Лапшу или пюре в пластиковой коробке.
— Кажется, положили.
Сосед мой наклонился, отыскивая что-то в сумке, а я быстренько перекрестился и приступил к завтраку. Сосед выпрямился и, лукаво глядя на меня, медленно перекрестился широким крестом:
— Чай, не в Эмиратах и не в Пакистане. По родной земле едем, слава Богу! Чего таиться! Имеем право и перекреститься, и помолиться. Вы не в паломничество направились? Не в Задонский монастырь?
— Нет. Еду в Сочи.
— Отдыхать? В санаторий, поди?
— Нет. Мать моя болеет. Нужно поухаживать за ней.
— Это дело хорошее. Богоугодное. А сколько матери?
— Восемьдесят пять.
— Немало. Богом данный срок превзошла. «Аще в силах, осемьдесят. И множае труд и болезнь»… А если больше восьмидесяти, как вы думаете, зачем и кому дает Господь лишние годы? Сверх им же установленного предела?
— Не знаю. Наверно, для покаяния.
— Ия так думаю. Если человек грешил и понял, что оскорблял своими грехами Господа, то ему дается возможность болезнями и страданиями выжечь остаток мерзости в душе. Это когда Господу и в ад посылать человека жалко, но и в рай — никак. Вот и полежи, родимый, пострадай, сокрушаясь о своем нечестии. А когда попалится горячим раскаянием вся нечистота, вот тогда Господь к Себе и позовет.
Судя по тому, как мой сосед появился в купе и как вел себя вечером, я никак не ожидал, что он окажется верующим, да еще склонным к духовным рассуждениям. Начал он сразу, без разбега. Не поговорив о чем-нибудь нейтральном, не представившись и не спросив моего имени-отчества… Да и вид у него был больно пижонистый. Эдакий молодящийся старичок. Без бороды. Лицо довольно молодое, но как будто после пластической операции. На лбу глубокая горизонтальная складка, словно заглаженная утюгом. От нее между бровей две вертикальные морщины. Этот рисунок из трех морщин очень походил на орла с горизонтально распростертыми крыльями — чистая кокарда немецкого солдата Второй мировой войны. Такое ощущение, будто пилотку снял, а кокарда на лбу осталась.
Одет он был как модный молодой человек. Даже сумка из толстенной кожи, как чересседельник у американских ковбоев, с массивными бронзовыми застежками. Я таких сумок в жизни не видел. И коричневые мокасины с белой подошвой совсем не походили на обувку паломника. Да еще шелковый шейный платок, который он повязал, как только вернулся после умывания. Богословствовать с этим господином почему-то не хотелось. Но по всему было видно, что он настроился на долгий разговор. Я решил повернуть нашу беседу в более-менее светское русло.
— Вы знаете, у меня был один знакомый — Михаил Иванович Вальберг — последний уцелевший при большевиках паж. Он учился в Пажеском корпусе до самого его закрытия. В гражданской войне он не участвовал. Но в тридцатых годах его посадили. Его отец — генерал Вальберг — при царе был начальником Павловского пехотного училища. За это и за пажескую юность и посадили Михаила Ивановича. И отбыл он в Колымских лагерях шестнадцать лет.
А прожил 96. Ровно шестнадцать сверх определенных человеку восьмидесяти.
— Очень интересно.
— Знал я еще одного замечательного человека — Александра Сергеевича Некрасова. Он тоже долго сидел. И тоже, кажется, шестнадцать лет. И тоже скончался в возрасте 96 лет.
— Слушайте, об этом нужно подумать. Конечно, нет никакой статистики о том, кто сколько прожил после тюрем и лагерей, но, очевидно, для Своих верных чад Господь сделал подарки. Большевики отняли у них шестнадцать лет, а Господь ровно столько подарил.
Со светским руслом не очень получалось. Тогда я решил возразить самому себе:
— Многие лагерники после освобождения умирали довольно скоро. Отец моего друга не дотянул и до шестидесяти. Да и Варлам Шаламов тоже умер довольно рано.
— Вы знаете, дело не в числах как таковых и не в нумерологии. Рассуждать об этом можно бесконечно. А в том дело, что мне послезавтра исполняется семьдесят. И я не уверен, что Господь даст мне еще десять лет, несмотря на то что я «в силах». Я на всякий случай решил встретить свой невеселый юбилей в Задонском монастыре.
Собеседник мой как-то быстро погрустнел. Трудно было поверить, что ему семьдесят.
— Все-таки дело в цифрах, — возразил я. — Вы едете в монастырь не по какой-то иной причине, а потому что вам семьдесят. А вы говорите: не в цифрах дело. Вас именно цифра напугала.
— Пожалуй. Мне нужно избавиться от кое-каких долгов. И я испугался, что не успею. Дело именно в грехах. А число напомнило мне, что нужно поторопиться.
— А почему вы так далеко отправились? Могли бы и к Александру Свирскому поехать или в Печоры. Все ближе. Слава Богу, сейчас питерцам не нужно далеко ехать в поисках монастырей.
— Нет, мне нужно именно к Митрофану Воронежскому. У меня должок. Я у Митрофана должник.
— Воронежского?
— Нет, псковского. Не святого. Простого мужика.
Он немного помолчал и добавил:
— А может, и святого. Скорее всего.
И без просьб с моей стороны начал рассказ. Но пока дошел до истории с Митрофаном, поведал мне обо всей своей жизни. Если бы у нас были попутчики, то ничего бы этого я не услышал.
— Я из очень обеспеченной по советским меркам семьи. Достаточно сказать, что мы жили втроем в четырехкомнатной квартире. У меня была своя комната. А в нашем классе только еще у двоих мальчишек были свои комнаты. Ну, и я делал в этой комнате что хотел. Рано познал все прелести. Начал взрослую жизнь в восьмом классе. Отец мой был большим начальником и баловал меня страшно. Деньги давал. Из загранпоездок привозил джинсы и всякое модное шмотье. А тогда придешь на танцы в джинсах, рубахе баттен-даун — и все девки твои. Я не хочу сказать, что все девушки были распутными, но те, кто с боями прорывались на «скачки» (так называли танцы), были готовы на все. И я не понимаю наших сверстников, когда они ругают молодежь и говорят, что не знают, откуда она такая развратная получилась. Да оттуда она и вышла. Все эти девушки, круто веселившиеся в шестидесятых-семидесятых, нарожали себе подобных. А их отрасль пошла дальше, чего и следовало ожидать.
У нас было все. У отца служебная «волга», личная «волга», дача в Репино. У матери соболья и норковая шубы, платья от Кардена. Были у нее и камешки. Она бриллиантам предпочитала изумруды и сапфиры. У нас толклись маклаки (маклеры, посредники. — Прим. ред.), которые ей поставляли всякие цацки. Она покупала только дореволюционные, хороших мастеров. Современные — только необычной огранки и не в изделиях. Я рано научился отличать старинную ювелирку от современной.
Как-то я встретил на Невском одного из ее маклаков. Он пригласил меня к себе в гости. И я буквально обалдел, когда увидел его коллекцию икон. Он собирал только древние, как он говорил, «доски». Моложе XVII века не брал. Были у него только две венчальные иконы Спаса и Богородицы начала XX века. И то взял он их из-за окладов. Оклады были толстенные, кованого серебра, с разноцветными эмалями. Иконы красоты невероятной! Палехского письма. Яркие. Не совсем в каноне. Как говорят, «словно живые и даже живее всех живых». Большой мастер их писал. Я долго не мог от них оторвать глаз. С тех пор и началась моя болезнь. Я полюбил иконы и стал их собирать. Каждую неделю ходил в Русский музей и часами стоял у икон в залах древнерусской живописи. Для такой страсти нужны были деньги. И большие. Начал я фарцевать. Валюта, шмотки фирменные, ну и, конечно, «доски». Продавал что попроще и покупал старинные для коллекции. Мир, в котором я оказался, лучше бы не знать. Поскольку у всех были клички, то они и Спасителя и всех святых называли по кличкам.
Вспоминаю об этом с ужасом. Кстати, и в этом нужно покаяться. В основном это были не клички, а уменьшительные имена. Фарцовщикам казалось, что в этом панибратстве нет ничего страшного. Были там и такие артисты: утверждали, что своей деятельностью борются с советской властью. Считали себя романтиками и героями. Это было какое-то «Зазеркалье» со своей вымороченной моралью и представлениями о чести. Все были повязаны: свои люди и в таможне, и в ментуре, и дипломаты. Любую доску до Штатов доставляли с гарантией в две недели.
Я был студентом, когда умер отец. С матерью у меня отношения были неважные. Я по сути и не знал, что такое материнская любовь. Она никогда меня не ласкала. Я даже не помню, брала ли она меня на колени, когда я был маленьким. Сначала у меня была Маша, потом Даша — няньки. Здоровенные деревенские тетки из-под Боровичей. Маша была добрая. Славная. Симпатичная. Меня любила. Я на ее молоке вырос. Она меня до четырех лет грудью кормила. У нее была дочка. Но я ее не помню. То ли ее в деревню вскоре отправили, то ли померла. Маша любила со мной гулять в Таврическом саду. И даже втайне от родителей иногда водила в Спас-Преображенский собор. Она долго не молилась. Заходила минут на десять. Ставила всегда по три свечки. Одну на канун и по одной Нерукотворному Спасу — чудотворной иконе — и Богоматери «Всех скорбящих Радость». У Богородицы она всегда шмыгала носом и утирала слезы. О чем она плакала, я догадался позже. Мать прогнала ее со страшным скандалом за год до моей школы. У Маши был роман с моим отцом. Говорят, где-то по новгородским просторам гуляет мой брат.
Ну, а Даша мною, как и мать, не занималась. Готовила, стирала. А гулять я уже бегал сам. Это неинтересно. А интересно, как все в этом мире закручено. Матери дали за отца пенсию. Хорошую по тем временам. Но ей не хватало. Привыкла жить на широкую ногу. Теперь ей было не до камешков. И камешки пришлось время от времени продавать. Из тех, что врассыпку хранились в шкатулке. Броши, колье, серьги она не трогала. Она меня приставила к этому. Я имел дело только с тем маклаком — коллекционером икон. Засвечиваться с камнями было опасно. Сначала он ей камешки продавал. Теперь она ему. Мы с ним даже подружились. То есть выпивали после сделок. И я видел, что он меня старался не обманывать. Насколько это ему удавалось. А он просто знал, что с моей мамашей ему дел предстоит надолго, и не хотел терять клиентку.
Однажды я залетел в больницу и там познакомился с молодым человеком. Его дед жил в Тутаеве — бывший Романов-Борисоглебск. И в этом Тутаеве было немерено икон. Сразу после больницы он мне продал несколько и пригласил с собой. Мы поехали. Городишко — чистая деревня. Несколько каменных купеческих домов, остальное все — деревянное. Но храмы! На одной стороне Волги полдюжины, на другой — один, но какой! На высоком подклете, пятикупольный. Век семнадцатый, если не шестнадцатый. Я его изображение видел в немецкой энциклопедии. А на другой стороне — церковь с шатровой колокольней, как с картины «Грачи прилетели». Красота! И вот в этой красоте я наладил свое дело.
Несколько лет жил безбедно. Берешь икону за 50 рублей. Продаешь за 500 долларов. А мой тутаевский агент поначалу покупал по деревням. Потом собрал молодняк, и стали они иконы красть. Нескольких человек поймали. Я затихорился. Перестал туда ездить. Но тут с маманей вышла история. Мне позарез нужны были деньги, и я взял из ее шкатулки один камешек. Самый неприметный — в два карата. Ну и продал его маклаку. Оказалось, он был какой-то немыслимой огранки. Маклак сразу его продал и наварил кучу денег. Маман туда-сюда, а камешка следа не найти. В ювелирном мире его знали. Его то ли француз, то ли итальянец знаменитый огранил. И, конечно, он ушел с концами. Маманя моя без тормозов меня в ментуру. И началось. И Тутаев на повороте выплыл, и другие мои подвиги… В общем, дали мне семеру — семь лет строгача. Валютные операции и прочие замечательные действия.
Маманя через некоторое время остыла, но поезд ушел. Пошла нажимать на все педали. Она меня выкупила. Посадила за один камешек, а жене замминистра пришлось брошку Фаберже отдать. «Павлиний хвост» называется. Там этих камешков несколько десятков да три сапфира. Цены ей нет. Но полтораху я оттянул — отсидел полтора года. И слава Тебе, Господи! Если бы тогда нить моей жизни, простите за высокий штиль, не прервалась, я бы погиб. Когда пришел Андропов, несколько моих дружков за «в особо крупном размере» присели надолго, а одного отправили туда, где деньгами не пользуются, — к праотцам.
Но главное в другом. Со мной сидел один старичок. Он занимался самиздатом. На плохонькой бумаге печатал религиозную литературу. И пишущей машинкой не брезговал. Сам печатал и народу раздавал.
Вот как коммунисты боялись слова Божьего: посадили бедного вместе с убийцами, ворами и валютчиками. Вот он-то мне и мозги, и душу поставил на место: «Как же ты мог торговать святыми иконами и не почувствовать, с чем и с кем имел дело?! Неужели у тебя душа ни разу не дрогнула?» — спрашивал он меня. А у меня не то что не дрогнула, а такое в ней, родимой, творилось… Лучше не вспоминать. Я это дрожание по-своему усмирял: после каждой удачной сделки пускался во все тяжкие. А когда этот мой сокамерник, раб Божий Феодор, стал обо мне, окаянном, молиться со слезами… Да что со слезами! Рыдал после того, как я ему и о половине своих подвигов не рассказал. Однажды ночью просыпаюсь, а он Бога молит простить мои преступления. И, поверите, то ли спросонья, то ли ночь была какая-то особенная: я лежу под одеялом и слушаю его шепот — такой горячий, с такой энергией он произносил мое имя и слова молитвы… Я вдруг разревелся и не мог целый час успокоиться. А я вам доложу, что я вообще никогда не плакал. Ни в детстве, а потом и подавно. Откинул я одеяло и реву. И Федор в голос плачет. Сокамерники проснулись — и… только один матюгнулся и замолк. Все лежат и пошевелиться не могут. Потом братва рассказывала: ужас всех объял, а через некоторое время отошло, и сердцу легко стало и радостно. И не с одним это произошло. Нас было 12 архаровцев, как апостолов у Господа. Правда, иуд оказалось поболе. Корявый — мутный был мужик — замутил братву. Сказал, что это мы с Федором коллективный гипноз напустили. А Федор ответил: «Это нас, братцы, Ангел посетил». И стали мы после этой ночи молиться. Кому скажи, что полхаты на молитву Федор поставил, — не поверят. А Корявый с двумя орлами бесноваться стали. Драки устраивали, визжали. Слава Богу, у тех, кто молился, был крутой заступник — любого заваливал. Да еще два мокрушника-убийцы — с ними тоже не связывались. Так у них от молитвы не морды, а лица сделались — как у детей. Федор наизусть знал и утреннее, и вечернее правила, Покаянный канон. Изобразительны по воскресеньям читал и пел. Тропари всем праздникам. Но война шла конкретная. Федора по воскресеньям отлавливали — и в карцер. За худшие дела так не наказывали, как за молитву. Это потом не только разрешали молиться, но и церковь открыли. А до этого — просто труба…
Я потом, после отсидки, встретил кума — опера. Он говорит: о нашей камере, трижды Краснознаменной, до сих пор легенды ходят. Говорят, Богородица нам явилась. Не знаю, может, Федору и явилась…
Я потом братву, которая уверовала, на Святую Землю возил. Правда, на Геннисаретском озере бесяра на нас напал крепко. Я даже думаю, не тот ли это был легион, которого Господь изгнал из гадаринского товарища. Так нас всех скрутило. Готовы были разорвать друг друга. Но это грустная история. Главное, мы помирились и теперь братва стали братьями. Помогаем друг другу во всем.
А вот Федор, Царство ему Небесное, не сподобился волю увидеть. Но другой мой друган — я от него подобного не ожидал — как только вышел, все монастыри объездил, у всех старцев побывал. Стал алтарником, потом чтецом в храме. Говорит мне: «Поехали к отцу Павлу Груздеву. Он нашего брата понимает. Может и совет нужный дать, и отмолить. Сам оттянул на сталинских курортах чуть ли не двадцать лет». Я говорю: «Поехали». Прихожу на вокзал: «Куда едем?» — «До Ярославля, а там до Тутаева». Ну, я чуть не помер. «Как до Тутаева?» — «Да так. Он там рядом, в деревне служит».
Вот ведь как Господь ведет. Где грешил — туда и каяться поезжай. Приехали мы. Народу у батюшки полно. Мы стоим во дворе, ждем. Друган мой сидел за то, что превысил самооборону. Не виноват был. Защищался. Но скорбел крепко — ведь душу человеческую погубил. Стоит и переживает: «А вдруг батя со мной и говорить не станет!» Выходит батюшка. Оглядел бабулек — и к нам. Обнимает моего другана, а на меня чуть не по матушке: «Пошел вон, пес смердящий! Чего приехал?! Поболтать?! Болтай у себя, а ко мне каяться приезжай». Увел он моего другана и больше двух часов с ним говорил. А я стою как оплеванный пенек и не знаю, то ли бежать, то ли попытаться снова подойти к отцу Павлу. Бабульки на меня как на врага смотрят. Раз батюшку прогневил, то надо показать и им свое отношение. А мне так обидно.
Думал: исповедуюсь, поговорю, спрошу, как жить дальше. А он меня при всех шуганул. Тут подходит ко мне одна бабуля — я ее и не заметил сразу. Смотрит на меня по-доброму. Говорит: «Ты, сынок, наверно, не готов принести покаяние. Надо ведь не просто перечислить грехи, а душу наизнанку вывернуть, показать свой грех и вырвать его и выбросить вон, как вырезанный аппендицит. Погляди в свою душу и не обижайся на батюшку. Он не любит теплохладных». Я ее слушаю. Понимаю, что она права, но от обиды все во мне горит. Тоже мне, старец. От великой любви он меня при всех приложил. Стоило ехать, чтобы получить такое.
Пошел я к Волге. Сижу рядом с храмом. Там раньше лодочная станция была. Смотрю на воду. Думаю: «Вот так житие мое и течет. И все впустую. Сколько его, этого жития, осталось? Гонялся за удовольствиями, а чтобы их получить, все заповеди нарушал. А награду себе придумал — грех смертный. В блуде отраду находил». Чувствую, стыд меня стал припекать. Душа размягчаться стала. И вдруг мысль: «Сейчас тебя кто-нибудь узнает. Отволокут в ментовку. Давай беги, и нечего тут тебе делать». Так я и не вернулся к батюшке. Поехал домой. А друган мой несколько дней был при нем. Вернулся другим. Вера в нем с той поры — алмаз твердейший. А я поехал в Печоры. Принял меня отец Иоанн Крестьянкин. Вот у кого любовь! Обласкал. Посоветовал Питер на время оставить и все окружение. Дал мне адрес одного бати. Говорит: поезжай к нему. Поживи при храме. Потрудись, помолись. Через полгода приезжай ко мне. Поглядим, как дела пойдут и что дальше делать. Я и поехал. А когда говорил с отцом Иоанном, понял, что отец Павел был трижды прав. Не шугани он меня тогда, я бы так и был туристом. Ездил бы по святым местам без толку. Я ведь никак не мог молиться. Клапан какой-то во мне сидел. Читаю слова молитвы — и как о стенку горох. Не трогают. В тюрьме трогали. Там мог молиться. А прожил три года на воле — и закрылся клапан. Я ведь ничего не делал. Устроился формально в одну контору и зарплату отдавал мужику, который меня оформил. А сам матушкины камешки проживал. Она вскоре после моего освобождения умерла. Я поначалу молился, а потом клапан захлопнулся, и чувствую лапу мохнатую, сжимающую горло. Не могу в церкви вместе со всеми «Отче наш» петь. Не могу вслух молитвы прочесть. А поговорил с отцом Иоанном — и клапан приоткрылся. И уже не так меня крепко душить стало.
Я в селе, куда меня отец Иоанн отослал, чего только не делал. Вся работа по храму была на мне. Я и дрова доставал и колол, и храм сторожил, и убирал, и алтарничал, и читал, и с бабульками пел. Храм только отдали, а там и ремонт, и печку сразу же пришлось сложить. Одним словом, крутился как никогда в жизни. А я же работы никакой не знал. До сорока с лишним лет балда-балдой прожил. Да еще и с батюшкой не просто было. Он мою подноготную знал. Уважать не мог. В душе, конечно, презирал. Но видел мое старание. Иногда приглашал к себе. Давал книги всякие читать. По «Добротолюбию» потом беседы устраивал. Некоторые мои суждения называл оригинальными. Не знаю, что он имел в виду. Наверно, я ересь порол. И у меня было такое чувство, что он делает это через силу. Он без семьи — монашествовал. Но хоть и монах, все же по слабости человеческой и собеседник иногда нужен. Я старался быть ему хорошим помощником.
Особенно его ценил за молитву. Служил он красиво и усердно. Молился по ночам. И подолгу. Нестяжательный был. Я ему денежку привезу, а он либо старикам, либо детям раздаст. А нужд по ремонту было много. Я потом понял, что он мои деньги не хочет на храм пускать. Грязные деньги. Я на это обижался, а потом он и говорит: «Ты не обижайся. Потрудись несколько годков. Дурь и все, что накопил, из тебя выйдет. И тебе, и мне будет легко. Я в тебе поначалу разбойника видел, а теперь вижу заявку на разбойника благоразумного. Так что стяжай благоразумие, и войдешь в радость Господа нашего». И я старался. Но эти несколько годков меня пугали. Отец Иоанн говорил про полгода.
Я себе избушку у старушки прикупил. Хорошую, просторную. Иконушки в избушке простенькие. Решил я всю свою коллекцию храму подарить. Думал оставить себе две-три для молитвы, остальное — храму. Приезжаю в Питер, а квартирка моя — того. Нараспашку. Ни икон, ни маминых цацек. Ну что ж. Бог дал, Бог взял. Только взял, конечно, маклак. Не сам. Навел. Но я с ним разбираться не стал. Продал отцовскую библиотеку. «Волжанку» его старенькую пригнал и бате подарил. Кстати пришлась. Разъездов много, а ездить не на чем.
Приехали мы как-то к одному старику. Митрофаном звать. Причастили. Он немощный. До села нашего шесть верст. А до храма — семь. А он еле на двор выходит. Гляжу: стоит у него на столе, прислоненная к стенке, икона Ильи Пророка. Как увидел я ее — все во мне взыграло. И прежняя моя страсть проснулась. Письма она странного. Лик выписан идеально, а остальное небрежно. Но видели бы вы огненный вихрь, в котором возносилась колесница с пророком Божиим на небо. Так закручено, такие огненные кони… А пророк Елисей, ловящий милоть своего учителя, в такой немыслимой позе — дескать, трудно поймать ее, но поймаю и получу двойную благодать от Бога Живаго. А сам пророк Илья во весь рост, а житие его в неотделенных друг от друга клеймах. По кругу снизу вверх до самой колесницы. И такая она вся вихревая и огненная. Такой взгляд у пророка Ильи пронзительный и грозный. В общем, не икона — а предстояние перед Господом Богом.
С той поры я зачастил к Митрофану. Он сразу понял, что мне нужно. Посмеивался надо мной. Деньги ему никакие не нужны. Говорил, будет Илья моим после его смерти. А один раз сказал: «Пустое ты, парень, затеял. Ты ее и в дом свой не внесешь». Но я уже не могу отступиться. Чувствую, что не могу без этой иконы жить. Прихожу, приношу ему еду всякую — он леденцы простые любил, — чаю попьем, а я все гляжу на икону да молюсь, как могу. И прошу пророка Илью ко мне перебраться. А Митрофан все посмеивается.
Однажды прихожу к нему, а он лежит на полу. Я встал на колени, щупаю пульс — нет пульса. А рука еще теплая. Видно, помер прямо перед моим приходом. Что делать? Телефонов нет. Больница и менты в районе. А до района тридцать верст. А мне только ментов не хватало. Еще и покойника на меня повесят. Ну, думаю, пойду к бате. Пусть он решает. А икона… Видно, Господь услыхал мои молитвы. Заберу икону, а завтра с батей приедем. Он его отпоет и в район позвонит. Перекрестился я, попросил у Бога и пророка Ильи прощения и взял икону. А она — метр двадцать. И весу в ней килограммов 15, если не больше. Взял я мешок, положил ее в него. Слава Богу, захватил полиэтилену на случай дождя. Митрофан, пока в силах был, теплицы делал. Отмерил я метра три и сунул в мешок. Выхожу — а на дворе темно. В той деревне только еще в двух домах дачники жили. Никого я по дороге не встретил. Никто меня не видел. Иду с тяжеленной поклажей. Нести неудобно. Надо было веревку как-нибудь приторочить да нести через плечо. А я только конец мешка перевязал. То на спину мешок закину, то перед собой несу на двух руках. Прошел с километр, и вот тут Илья и показал себя во всей красе и мощи.
Как бабахнет над самой головой, я чуть не рухнул. Молнии я не видел. Может, глаза от страху закрыл.
Прошло несколько минут, и гром заурчал — будто вдаль ушел. Так перекатывается, как пустыми бочками по потолку. А потом снова — и над самой головой. Да как загремел канонадой, да с молниями. А я уж лес-то прошел да в поле вышел. А тут как полилось! Достал я полиэтилен, обернул икону, поднял мешок над головой и иду себе, как бобренок Чука. И вдруг снова как ударит. И куда моя затычка, тот клапан, что не давал молиться, делся. Молюсь и кричу во все горло: «Господи, помилуй. Пророче Божий, не погуби. Не убей меня молнией. Я ведь тебя не на продажу несу. Буду тебе молиться и оставлю всякий грех. Только пощади. Не убивай неготового. Дай время на покаяние». Иду — ноги разъезжаются. У нас там все больше песок. А тут на глинистый участок попал. Как добрел до села нашего — не помню. Подхожу — и вижу зарево во весь горизонт. А это моя изба горит. Пощадил меня пророк Илья, а в избу все же стрельнул. Народ сбежался. А чего народ? Старики да бабки. Все меня утешают, а сделать ничего не могут. Сгорела моя избушка. И дождь не помог. Он, видно, как в избу молния попала, тут же и перестал. Так что сбылось пророчество деда Митрофана: не пришлось мне его икону в мою избу заносить. Отнес я ее в храм. Рассказал батюшке о моем приключении. Он все, как полагается, сделал. Успели мы до приезда фельдшера и обмыть Митрофана, и отпеть. Участковый приехал. Не задержался. Составил бумагу, мы расписались как свидетели. Фельдшер зафиксировала смерть. «Можете хоронить, — сказала, и долой со двора. — Повезло старику, что вы его нашли. А то бы завонялся». Мы бедного Митрофана и похоронили. А у меня на душе тяжесть, будто я его в могилу свел.
Вот теперь еду к Митрофану Воронежскому. Помолюсь. Я ведь на исповедях даже от отца Иоанна многое утаил. И через полгода не поехал к нему. А когда собрался, он уже был плох. Не пускали к нему никого.
Рассказчик мой отвернулся. Мне показалось, что он утер слезу. Поезд притормаживал. Громко застучали колеса на стыках. Мы переезжали широкую реку. За окном на холме высился огромный храм. Еще несколько церквей красовались на левой стороне реки. Я вышел в коридор. Сосед мой обогнал меня и подошел к расписанию:
— Надо же, Елец. И стоим целых двадцать минут. Красивый город. Сколько церквей уцелело. Никогда его не видел. Раньше ездили на юг через Харьков.
Пожилая дама, стоявшая у окна, вздохнула:
— Здесь и монастырь есть. Недавно вновь открыли.
Сосед оторвался от расписания:
— А далеко ли отсюда до Задонского монастыря?
Дама пожала плечами:
— Точно не знаю. Но немного. Не больше ста километров.
Сосед задумчиво поглядел в окно и двинулся в сторону нашего купе. Я остался в коридоре, а он бросил несколько предметов в сумку и, кивнув мне, пошел к выходу. Я последовал за ним. Он молодецки спрыгнул на платформу и повернулся ко мне:
— Прощайте. Простите за болтливость. Боюсь, не всякий монах станет выслушивать подробности моего окаянного жития. А вас я загрузил по полной. Будем считать, что это я перед исповедью порепетировал. Если чем обидел, простите.
Он перекинул через плечо сумку и быстро зашагал по платформе. Я долго смотрел ему вслед. Его внезапное решение расстроило мои планы расспросить его о «другане». Хотелось бы найти его и поговорить с ним об отце Павле Груздеве.
Он так и не назвал ни своего имени, ни имени «другана», ни священника, к которому его послал отец Иоанн.
Когда я вернулся в купе, первое, что увидел, был шейный платок. Он висел на крюке возле двери. Я и не заметил, как он его снял.
Комментировать