На все Господь
1
Жил Ипат не бедно, не богато, да пришло крутое время, и до того добился, что и питаться нечем стало. Жена, дети — что делать? И пошел он из села за тридцать верст на озеро рыбачить. И там, на озере, исправил себе балаган земляной и перевез на новое место жену и детей.
И так ему было горько на новом месте и жалко, — да так, стало быть, Бог дает! И положил он каждый день удить для жены и детей.
«Если на себя не заужу, то не буду есть!»
День удит, ночью Богу молится. И с месяц удил, зауживал на жену и детей, а на себя хоть бы раз попало. И дал ему Бог терпение, — за этот месяц он ничего не ел.
И вот выдался денек такой, заудил он две рыбки лишних.
«Слава Богу, сжалился надо мной Господь и мне дал. Нынче и я поем!»
Приходит с рыбой к балагану.
— Говори, жена, «слава Богу»!
— А что «слава Богу»?
— Я на себя заудил, две рыбки лишних попались, Господь на меня дал!
— Не на тебя это, я тебе еще родила два сына, на них Господь и дал.
— Ну, придется и опять не евши. Слава Богу, что родила благополучно.
И трое суток еще удил, заужал на жену и детей, а на себя нисколько. Трое суток кончилось, пора бы ребят крестить.
— Надо ребят крестить, пойду на село к попу!
И поутру пошел, оставил жену с детьми на озере в балагане.
2
Встречу попадает Ипату молодец.
— Куда, Ипат, идешь?
— А родила у меня жена два сына, надо крестить.
— Возьми меня в кумовья. Посмотрел Ипат через правое плечо.
— Нет, ступай уж… И без тебя потонул я в грехах. А тот как захохочет, да в сторону.
— Ишь, какой!
Нечистый был это дух.
Отошел Ипат немного, идет молодец чище того.
— Куда тебя, Ипатушка, Бог несет?
— Жена родила два сына, иду к попу, надо окрестить.
— Возьми меня в кумовья.
Посмотрел Ипат через правое плечо, видит, хорошей души.
— Ладно, покумимся.
— На тебе три золотых, — подал кум, — даром поп на своей лошадке не поедет. Отдай ему золото, а я пойду к твоей жене.
А это был ангел. За терпение человеку послал его Господь.
Не долго шел Ипат, за какой час в село поспел к попу.
— Батюшка, я до твоей милости… жена у меня родила два мальчика, а живу я нынче в балагане на озере за тридцать верст, надо бы мне их окрестить. Я до твоей милости.
Посмотрел на Ипата поп.
— А ты б их склал в полу, притащил сюда, я бы их и окрестил. Мне тащиться такую даль не рука!
И вышел в горницу.
Тут Ипат три золотых на столик, мнется.
— Ты чего? — выглянул поп.
А на столике золото так и блестит.
Поп как увидел золотые и сейчас же стряпке: «Станови самовар!» — а кучеру: «Лошадь запрягай!»
— Ну, Ипат, чайку напьемся, поедем, окрещу тебе ребят.
— Нет, батюшка, чаю твоего не буду пить. Ты чаю напьешься, поедешь и меня нагонишь, я пойду пешком.
3
Поп пожалуй только еще из двора пошевелился, уж Ипат пришел на озеро. Смотрит: проруби его, а где балаган? Нет балагана, а на том самом месте стоит дом каменный и круг дома цветы расцвели.
Удивился Ипат. «Али неладно пришел?» А ему навстречу из дому старшие дети бегут.
— Кто этот дом построил?
— Пришел к нам какой-то молодец, вдруг все появилось.
Ипат за детьми.
В новом доме кум сидел на лавке.
— Что, Ипат, загрустил?
— А что, кум, непременно поп раздумал. Сколь я дорогой оглядывался, все нет, не догоняет.
— Скоро будет! — утешил кум.
А поп тут-как-тут. Остановил лошадку.
Что за причина? Звал его Ипат в балаган, а, на-кась, дом каменный!
«Али неладно приехал?»
И повернул, было, лошадку назад ехать.
— Иди скорей, Ипат, зови батюшку! — говорит кум.
Ипат на крылечко вышел. Поп увидал Ипата.
— Ах, Ипат! Как поживаешь? Домик-то какой состроил, этакого и на селе нет!
— На все Господь.
И повел Ипат попа в дом.
4
— Ты, Ипат, поди в кладовую, — посылает кум, — три поклона положь, там стоит купель, а я за водой пойду, мне, брат, это полагается.
Ипат нашел кладовую, положил три поклона. Дверь сама ему отворилась. Там стоит купель золотая и купель серебряная. Он их вытащил в горницу, поставил середь горницы.
Кум с водой поспел, налил полну купель золотую и серебряную, велит за детьми сходить, детей принести.
Пошел Ипат и скоро вернулся один. Испугался.
— Сходи, кум, сам принеси, руки не подымаются!
— Экой, ты! — и пошел: одного взял на руку, другого — на другую, принес детей.
Один — в золотой ризе, другой — в серебряной. Поп, как увидел, и оробел.
— Подобает ли крестить таких?
— Открой книгу, — сказал кум, — гляди, какой сегодня день ангела, и крести!
Сам снял с них ризы, подал их попу.
Поп посмотрел в книгу, назначил имена им.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Кум передал их Ипату.
— Снеси жене и по три поклона за них положь.
А сам из купели воду вылил, из золотой и серебряной, и опять поставил середь горницы.
Вернулся Ипат от жены.
— Неси купель, — говорит ему кум, — а выйдешь из кладовой, три поклона положь.
Поп глядит и в толк не возьмет, что они это такое исправляют.
А Ипат снес купель золотую и серебряную, да к куму.
— Нет ли, — говорит, — чем попа угостить? За тридцать верст приехал, небось есть захотел.
— А поди, Ипат, вон к той кладовой, — учит кум, — три поклона положь, там на столике все приготовлено, тащи сюда.
Пошел Ипат, положил три поклона. Дверь сама ему отворилась. Там на престоле всего довольно. Постоял, посмотрел, а взять не взял, не решился.
— Кум, — вернулся Ипат, — нельзя ли нам, чем таскать-то, за этим престолом угоститься?
— Можно; иди, батюшка, с нами.
И втроем пошли в кладовую. И там угощались и поздравляли.
— Батюшка, — поднялся кум, — тебе домой пора, засиделись долгонько.
— Не очень-то, — ответил поп, — часа, поди, три прошло, не больше.
— Нет, батюшка, ты у нас в гостях три года: три зимы прошло, три лета. Там тебя без вести потеряли и на твоем месте другой уж служит.
— А нельзя ли мне с вами еще пожить? — попросился поп: больно уж приглянулось ему.
— Ступай на свое место, — сказал кум, — недостоин ты жить здесь. И знай наперед: хочешь свою душу спасти, так ты, что дадут тебе, только то и бери… слышишь? Слепых на ум наставляй, чтобы они Бога могли признавать.
И проводили попа домой.
— Тебе от Божьего храма не откажут! — утешил кум попа.
Так и распрощались.
5
— Кум, — сказал Ипат, — мое дело — не легкое: ты уйдешь, останусь один, чем я буду детей пропитывать?
— А есть тут еще кладовка, в этой кладовке лежит мешок большой, лопата и кирка, неси сюда.
Пошел Ипат, принес мешок, кирку и лопату.
— Вот жене твоей, — сказал кум, — тут на пропитание всего довольно будет. А ты со мной пойдем.
И повел его с озера не путем, не дорогою, — диким местом Уралом.
И так его вел, что тот на себе все порвал, и с тела кровь на нем ручьями льет. Все терпел.
— Кум, — стал Ипат, — за тебя, гляжу, ничто не задевает, а я на себе все прирвал, мне трудно за тобой идти.
— Эх, Ипат, Господь не то терпел, а ты что не можешь терпеть: что кровь бежит?
И завел его в пещеры.
Там свечи горят.
— Что же это, к чему свечи горят?
— Это наша жизнь продолжается: который человек родится, тому становится свеча. Если может кто сто годов жить, сто годов горит и его свеча.
— А которая моя свеча?
— А вон, гляди, свеча сейчас потухнет и жизнь твоя нарушится.
— Кум, у меня дети малые…
— Жизнь твоя — короткая. Дойдешь домой, — хорошо, не дойдешь… Иди скорей, может, поспеешь.
Побежал Ипат. Добежал до озера, где оставил каменный дом. А дома-то уж нет, балаган стоит земляной.
— Жена, дай мне рубашку беленькую, мне теперь помирать.
Обрядился, лег под святые, благословил детей, перекрестился…
— Здравствуй, Ипат, Христос воскрес! Кум… не кум стоит, ангел Господень.
1915 г.
Голова
Трудился один пустынник, и был у него сын на возрасте, вместе с отцом трудился. И жили они в чистоте, мирно, за мир Бога молили. И случилось одному разбойнику проходить лесом мимо их избушки, вздумал разбойник отдохнуть от своего разбою, постучался в избушку, его и пустили.
Подзакусил разбойник, обогрелся и стал на отдых готовиться, да казну свою понаграбленную и развалил среди пола.
Пустынник все это видел, позвал сына, вышли они во двор, и говорит старик сыну:
— Сынок, давай разбойника этого удавим. Деньги наши будут.
— Эх, батюшка, — говорил сын, — мы тридцать лет с тобой трудимся, да это дело делать будем!
Разбойник к ночи ушел и казну свою всю унес. А наутро идет отец с сыном в лес, глядь, а разбойник-то висит, — удавили! Видно, лихой человек и своего брата не пощадил.
И опять стали трудиться отец с сыном, только не то стало, — затосковал сын и отпросился у отца на богомолье сходить.
Идет парень по дороге, а за ним вслед голова катится, нагнала его и говорит:
— Молодец, айда, куда я тебя поведу!
Оторопел парень, признал голову.
— Погоди, — говорит, — дай к угодникам схожу.
— А ты долго ли там пробудешь?
— Дён семь.
Побывал парень у святых мест, за душу погубленного помолился, семь дней прошло, идет назад — голова навстречу катится.
— Ну, пойдем теперь со мной!
— Ну, пойдем.
И пошел за головой.
Катится голова лесом, глухой дорожкой, докатилась до кельи, да в келью, и парень за ней.
В келье три окна прорублены; голова и говорит парню:
— Сиди в келье, я по саду погуляю, только в те два окошка не гляди, в одно это гляди.
Парень сидит и думает:
«Почему в те голова глядеть не велела? Дай погляжу!»
Поглядел на восход солнца и увидел все царствие небесное, ангелов Божьих, престолы и светильники — свет нерукотворенный. Поглядел на запад и ужаснулся: там ад кромешный, писк, визг, много несчастных мучатся и отец-старик в котле кипит, так и ныряет.
Жалко стало отца, потянул он руку, уцепил его за бороду — старик нырнул, борода в руках и осталась.
А голова тут-как-тут, прикатилась в келью.
— Ну, что, я, ведь, не велела глядеть в окошки.
— Поглядел.
— Видел?
— Все видел.
— А смекнул, за грех какой?
— Укажи мне, как до отца дойти, долго я здесь засиделся.
— Долгонько: три года сидишь.
— Как! Три года?
— Три года времени прошло.
Запечалился парень, стоит, в руках старикова борода, не знает, что делать.
— Вот тебе дорога, ступай к отцу.
Один пошел парень из кельи домой. И долго шел. Приходит к отцу. Слава Богу, жив старик, старенький какой, а борода облиняла — ни волоска нет.
— Эх, батюшка, согрешил ты.
— А что, сынок?
— Да тогда, как разбойник-то сидел, или забыл?
— Грешен, хотел его порешить.
— Ну, батюшка, уготовано тебе место.
1914 г.
Подожок
Жил-был старик со старухой, был у них сын, и была у сына собака страшная, большая, и всякий раз, как идти ему на разбой, брал он эту собаку, и с пустыми руками никогда не возвращался и все, что принесет, в подожок запрячет: в подожке посередке была дырочка — полну ее золота насовал.
Отец с матерью дознались, какими делами сын промышляет, ругали его, а он все свое: как ночь, айда на разбой.
Пришло такое время — святая ночь, на Светлое Христово Воскресение, взял он свою собаку, взял подожок, ковригу, мяса, винца полуштофчик да вострый нож, — и на разбой на большую дорогу.
А один парень на чужой стороне работал, захворал, свезли в больницу, выписался и к празднику домой задумал, еле ноги тащил.
Встречает его разбойник. И была у разбойника повадка: не пропускал он первую встречу и хоть за деньги, хоть и без денег — участь одна.
— Стой! Зарежу!
— Чего меня резать! У меня и копейки-то нет.
— Ну, ты — первая встреча, без денег убью.
И Бог знает, жалко ли стало, или уж так, разбойник разостлал полотенце, вынул ковригу, полуштоф водки, мясо.
— Давай-ка сядем, наперед разговеемся.
Делать нечего, парень сел.
Разбойник налил себе стакан водки, выпил, дал парню. Выпили по стакану, да по другому, пирожка закусили.
Парень и говорит:
— Все-то мне равно помирать, налей третий!
И выпил третий стакан.
— Ведь, у меня, — говорит, — денег нет ни гроша!
Разбойник вынул нож, режет мясо, режет да подъедает. А парень хмельной стал. Разбойник вонзил нож в кусок мяса, поднес на ноже ко рту, а парень в руку его тык — разбойник хнык, и свалился.
Завертела собака хвостом, да домой, а парень поднял подожок и за собакой бежать.
Старик со старухой на краю села живут, в окошке у них огонек светит, разговляются.
— Пустите, Христа ради, Христос воскрес!
Обрадовались старики живой душе, пустили парня.
— Христос воскрес!
Похристосовался парень, подожок под лавку положил, присел к столу. А собака уж под лавкой лежит, спит.
Старуха и говорит старику:
— Старик, посмотри-ка, ведь, нашего сына подожок!
Старик заглянул под лавку.
— Ох, да, старуха, самый он!
Старуха к парню:
— Не видал ли кого?
— Видел одного и такой от него страсти набрался.
— А где ты этот подожок взял?
— А вот на дороге, я человека убил! — и рассказал старикам, как их сына разбойника на дороге убил.
Затеплили старики свечку, стали молиться Богу со слезами.
— Слава Ти, Господи, поразил его! — и к парню, кланяются: — спасибо тебе. Как тебе Господь помог! Ты не человека, ты грех убил!
И отдали старики парню подожок полон казны и стал парень богат, и теперь такой богатый и! и! и!
1914 г.
Оттрудился
У Федоры было два сына Анисим да Терентий, — меньшой посмирнее, а большой поперечный. Федора Анисима отделила и с Терентием жить осталась. Прошло время, разжился Анисим своим хозяйством, а у Терентия с матерью все несчастье. И женился Терентий, взял жену не худую, втроем стали жить, а справиться не могут: все в раззор и в раззор.
Пришла Пасха, а у Терентия и нечем разговеться.
Вот Терентий жену и посылает к брату попросить муки — кулич испечь: хоть бы праздник провести по-людски, а там как Бог даст!
Анисим невестке отказал.
— Да, чего, — говорит, — сам я что ли муку делаю? И без вас нынче трудно стало, всем надо, чего раньше-то глядели?
Так с пустыми руками и вернулась баба.
Делать нечего, вернулись от заутрени домой и разговеться нечем.
Матери-то и обидно.
И посылает она наутро Терентия:
— Иди к брату, попроси хоть для меня кусочек.
Пошел Терентий.
Брат еще не вставал. Похристосовались. Просит у брата не для себя, для матери.
— Так, кусочек, разговеться!
А того уж за сердце взяло: и что это, в самом деле, ходят и просят, и хоть бы для праздника покой дали.
— Хочешь разговеться, — сказал Анисим брату, — вот встану, садись с нами, сделай милость, а посылать я не намерен.
Терентий отказывается:
— Как же так, рассядусь я у тебя, а старуха там ждать будет. Нет, Бог с тобой, уж пойду. Только помни, за мать ответишь. Прощай!
— А чего меня выделила? Жили бы вместе, все бы и было. Да лучше мне змею накормить! — вскочил, ногой топнул.
Ну и вернулся Терентий без ничего. Горько заплакала Федора.
— Ну, сынок мой, так уж Богу угодно!
А Анисим выпроводил брата, помолился Богу, кричит жене:
— Сходи-ка, хозяйка, в чулан, принеси мне пасхи.
Ну, та живо самовар на стол и в чулан за пасхой. Отворила чулан, хвать, а там на пасхе, обвивши, змея лежит. Скорее назад.
— Анисим, глянь-ка, змея на пасхе!
— Какая змея, ты с ума сходишь! Откудова?
И сам пошел. И верно, в чулане на пасхе лежит змея, — живая, шевелится, сипит на него. Осмотрелся, чего бы такое взять вспороть змею. Да уж некогда, — вздыбащилась змея да на шею ему, обвилась вокруг шеи и давай грызть.
Он ее с себя рвать, да что ни делает, не отлипает. И закричал Анисим не в голову, а она еще крепче, еще больнее.
Видит жена, дело плохо, побежала на деревню. Собрался народ. Рассказала она все по порядку, как невестка приходила, как брат приходил…
— Господь, верно, наказывает!
Ну, и народ тоже между собою толкует, что верно за это Господь наказал. Да оставить так человека мучиться не годится и присоветовали попробовать молоком змею утишить.
Достали молока, полили ему на шею, — змея лизнула молочка, понравилось, и успокоилась. И стало Анисиму легче, можно терпеть. И вышло так, что одно средство — поить змею молоком.
Тут Анисим к матери, просит прощенье. А она уж забыла, не помнит на нем обиды, рада все сделать для сына, лишь бы так не мучился, и простила.
Мать простила. Или Бог не прощает? Змея не уходит. Как обвилась вокруг шеи, так и лежит: ест молоко, — ничего, а нет молока, — жалит.
Простился Анисим с матерью, простился с женою и братом и пошел странничать.
Вес с кувшинчиком, и сам не доест, а змею накормит. Все для змеи, чтобы только она сыта была: ведь только тогда и свет видит! Пробовал кислым молоком угощать, не принимает. Пробовал в печку лазать париться, не отпустит ли от духу? И дух не берет, — видно, Бог ее сохранял! — только распарится вся, да пуще и укусит.
И так странничал бедняга год, и другой, и третий.
Пришел он на Пасху к заутрене, да уж в церковь-то войти не смеет, на паперти с нищими стал.
Пошел крестный ход вокруг церкви, оттеснили его в уголок, и вот ровно сон напал на него. Вдруг очнулся, слышит: «Христос воскрес!»
— Христос воскрес! — вытянул шею, чтоб из-за народа посмотреть, да что-то легко будто…
Что такое? — Да змеи-то нет больше!
Оттрудился, знать, за обиду, Бог и помиловал.
1915 г.
Заря перегорелая
Мало мы чего знаем и понятием, к чему что, не больно богаты, а помолчать, когда чего не знаешь, на это нас нет.
Пахал Кузьма пашню, измаялся. И вечер стал, заря перегорала, а Кузьма все пашет. И попадается ему навстречу старичок: смотрит куда-то, будто о чем задумал.
— Скажи, говорит, Кузьма, к чему это заря перегорает?
— Да к ненастью, старинушка, — ответил Кузьма.
Старичок его за руку, да через оглоблю, перевел через оглоблю — оборотил конем и ну на нем землю пахать.
Перегорела заря, звезды небо усеяли, месяц вон-а где стал, когда кончил старичок пахать, — а это сам Никола был угодник. И уж еле поплелся Кузьма с поля домой.
На другой день пашет Кузьма, и опять ему старичок навстречу.
— Ну, Кузьма, к чему заря перегорает?
А день стоит светлый да теплый.
Тут Кузьма — вечерошнее-то ему, ой, как засело! — и повинился, что не знает.
— То-то, не знаешь, а коли чего не знаешь, о том помолчи! — сказал старичок и пошел — и пошел наш угодник уму-разуму учить нас, на думу ленивых, гневный, карать неправду, милостивый, жалеть и собирать нас раз-бродных.
1914 г.
Глухая тропочка
Жили соседи, два охотника, и такие приятели, водой не разольешь, ходили за охотой, тем и жизнь свою провождали.
Идут они раз лесом, глухой тропочкой, повстречался им старичок. И говорит им старичок:
— Не ходите этой тропочкой, охотники!
— А что, дедушка?
— Тут, други, через эту тропочку лежит змея превеликая, и нельзя ни пройти, ни проехать.
— Спасибо тебе, дедушка, что нас от смерти отвел. Старик пошел — не узнали, за простого человека сочли, а это был сам Никола милостивый угодник.
Постояли охотники, подумали.
— А что, — говорят, — нам какая вещь — змея! Не с пустыми руками, эвона добра-то! Как не убить змею?
Не послушали старика, пошли по тропочке и зашли в чащу дремучую. А там превеликий бугор казны на тропочке.
И рассмехнулись приятели:
Вон он что, старый хрен, насказал! Кабы мы послушали его, он бы казну и забрал себе, а теперь нам ее не прожить!
Сели и думают, что делать: уж больно велика казна, на себе не дотащить.
Один и говорит:
— Ступай-ка, товарищ, домой за лошадью, на телеге ее и повезем, а я покараулю. Да зайди, брат, к хозяйке к моей, хлебца кусочек привези, есть что-то хочется.
Пошел товарищ домой, приходит домой, да к жене:
— Тут-то, жена, что? нам Бог-то дал!
— Чего дал?
— Кучу казны превеликую: нам не прожить, да и детям-то будет и внучатам останется. Затопи-ка поживее печь, замеси лепешку на яде, на зелье. Надо: приятеля угощу.
Ну, баба смекнула, ждать себя не заставила: живо лепешка поспела на яде, на зелье. Завернула лепешку, положила ему в сумку. Запряг он лошадь и поехал.
А товарищ там, сидючи над золотой кучей, о своем раздумался, зарядил ружье и думает:
«Вот как приедет, я его и хлопну — все деньги-то мои и будут! А дома скажу, что не видел его!»
Подъезжает к нему приятель, он прицелил, да и хлоп его, а сам к телеге, да прямо в сумку, проголодал очень, лепешечки поел и тоже свалился.
А казна так и осталась никому.
1914 г.
Заяц съел
Хорош был для миру кузнец: в кузнице работал, за работу ни с кого не брал, ко что даст только. За своего пошел кузнец среди бедных людей, все его очень любили; узнали и чужестранные, стали ездить на праведного кузнеца посмотреть. И жил кузнец хорошо и спокойно, ни в чем нужды не знал и всем был доволен.
Вот и приходит к нему раз старичок какой-то. Это сам Никола угодник пришел испытать его.
— Что́, говорит, кузнец, как ты работаешь, за какую работу что́ берешь?
— Кто что даст.
— Какая это твоя работа! Пойдем со мной, я лекарь. И брать ничего не будем, а денег больших добьемся.
Подумал кузнец, подумал, чего же не пойти, коли такое дело: и миру польза и душе не обида. И согласился.
И они пошли.
А взяли они с собой в дорогу один кошель с хлебом, а хлеба там всего-то по такому кусочку. Старик ходко идет, и хоть бы что́, а кузнец едва уж ноги тащит: и устал, и есть захотел. Наконец-то старичок вздумал сесть отдохнуть.
Тут кузнец за кошель, развязал кошель, вынул по кусочку. Старичок и к хлебу не притронулся, в кошель назад положил, встал себе, да в сторонку, за хворостом, хворост посбирать. А кузнец весь хлеб свой съел — есть еще больше хочется, съел и стариков хлеб, да, чтобы концы в воду, кошель и закинул, лег и заснул.
Будит старичок кузнеца.
— Где, говорит, кошель?
— Не знаю.
— Где хлеб?
— Гляди, заяц съел!
Заяц, так заяц, ничего не поделаешь.
Смотрит старичок. И хочется кузнецу правду сказать, да как сказать: ведь всего этакий кусочек съел!
— Ну, ладно, — сказал старичок, — пора за дело. Пойдем к морю, за морем царь живет, у царя дочь больна, вылечим царевну.
И дошли они до моря, а лодок нет. Айда по морю. Кузнец едва поспевает. Середь моря зашли, стал старичок.
— Кузнец, ты съел мою долю?
— Нет! — и стал кузнец по колено в воде.
— Не ты?
— Нет.
Старичок посмотрел. А у кузнеца сердце упало: признаться б, да как признаешься: ведь всего этакий кусочек!
— Ну, пойдем.
Вышли они на берег и сказались, что лекаря: нет ли больных где?
— У царя, — говорят, — три года царевна хворает, никто не мог вылечить.
Донесли царю. И сейчас же царь пришлых лекарей призвал.
— Можете вылечить дочь?
— Можем, — сказал старичок, — отведи нам особу комнату на ночь, да из трех колодцев принеси по ведру воды. Наутро за одну ночь здрава будет.
Отвел им царь комнату, сам и воды принес. И остались они с хворой царевной.
Старичок разрезал ее на четверо, разложил куски, перемыл водой, и опять сложил, водой спрыснул, — царевна здрава стала.
Кузнец глядит, глазам не верит.
Наутро стучит царь с царицей.
— Живы ли?
— Живы.
— Ну, слава Богу.
Взял царь лекарей в свою главную палату, угостил их и открыл перед ними сундуки с казной: один сундук с медью, другой с золотом, третий с бумажками, — бери сколько хочешь!
— Что, — спрашивает старичок кузнеца, — доволен деньгами?
— Доволен, — говорит, — доволен.
— И я доволен.
Попрощались с царем и пошли из дворца, понесли казну большую.
— Пойдем, — сказал старичок, — теперь к купцу, Купцова дочка хворает, вылечим ее, еще больше денег дадут.
А купец уж идет, кланяется.
— Вылечите, дочь больна!
— Вылечим, — сказал старичок, — отведи нам особу комнату на ночь и из трех колодцев принеси по ведру воды. Наутро за ночь здрава будет.
Натаскал купец воды, привел дочь, оставил с ними. Старичок говорит кузнецу:
— Видел, как я делал?
— Видел.
— Ну, делай, как я.
Кузнец разрезал купцову дочь, а сложить не может. до рассвета бился, ничего не выходит. Старичок видит, кузнецово дело плохо, взял, сложил куски, водой спрыснул — стала купцова дочка здрава.
Стучит отец.
— Живы ли?
— Живы.
— Ну, слава Богу.
И угостил их купец и денег дал много. Старичок за деньги не брался, а брал кузнец и напихал полную пазуху бумажек, фунтов десять.
— Довольны?
— Довольны, хозяин.
Простились с купцом и пошли к Волге в кузнецово село.
Старичок и говорит:
— Давай, кузнец, деньги делить. Я от тебя уйду, а ты домой ступай.
И начал кузнец раскладывать казну на две кучки — тому кучка и другому кучка. Сам раскладывает, а самому так глаза и жжет, вот подвернется рука и себе переложит.
— Что, кузнец, разделил?
— Разделил.
— Поровну?
— Поровну.
— Ты у меня не украл ли?
— Нет.
— Бери себе все деньги, только скажи мне: это ты тогда съел кусочек или заяц?
— Я не ел твой кусочек! — и стал кузнец по колена в земле.
— Скажи, не ты ли? Деньги мне не надо, все твое.
— Нет! — и стал кузнец в земле по шейку.
— Когда ты неправду говоришь, так провались ты в преисподнюю от меня!
Кузнец и провалился, и деньги за ним пошли.
1914 г.
Праведный судья
Где их искать, судей праведных? А вот был один такой, и далеко, куда за Москву, и по Сибири шла о нем слава. Случись что, спор, иди к Кузьмичу: Кузьмич все рассудит.
Заехал раз к одной вдове человек проезжий, а жила вдова на большой дороге, постоялый двор держала, баба хозяйственная.
Приехал этот самый человек на жеребце, вошел в дом, поздоровался и спрашивает:
— Что у тебя, тетка, кобыла-то жерёба?
— Нет, батюшка, не благословил Бог.
— Ну, а у меня жеребец-то жерёбый.
Ну, жерёбый, так жерёбый, мало что другой по позднему времени и не такое еще скажет.
Чуть свет поднялась баба — по хозяйству все нужно справить, вышла во двор кобылу свою попоить, глядь, а по двору жеребенок бегает. Вот Бог-то послал нежданно! Ну, пока то да сё, проснулся и гость проезжий, заглянул в окно, жеребенка увидел. Баба самовар несет, а сама, что самовар.
— Вот у меня кобыла-то ожеребилась!
— Как у тебя?
— А что ж, у тебя что ли?
— Да ведь, ты ж вчера говорила, что у тебя кобыла не жерёба. Известно, это моего жеребца жеребенок!
— Нет, мой!
Дальше, да больше, пошел спор. И ведь, баба-то тихая, а до того уверилась, что это ее жеребенок, — да как же иначе-то? — глаза выцарапает, не уступит.
— Пойдем к Кузьмичу! Я на тебя, окаянного, найду управу.
— Пойдем!
И пришли к праведному судье и рассказали ему все, как было. Выслушал Кузьмич каждого по очереди и велел обоим выехать на перекресток: бабе — на кобыле, а проезжему человеку — на жеребце.
Сказал праведный судья:
— За кем жеребенок побежит, та лошадь и ожеребилась.
Пустили жеребенка.
И побежал жеребенок за жеребцом.
А раз побежал, так тому и быть.
Баба судье покорилась, повела домой кобылу на постоялый двор, на себя серчала: и как это она пошла на такое, ей ли не известно, что проста ее кобыла, только зря время потратила, да себя и другого в грех ввела.
А проезжий человек забрал своего жеребца. Судье низкий поклон.
— Спасибо, что рассудил по правде.
Видит судья, не постой этот человек проезжий, позвал его к себе на беседу.
Посидели, потолковали. Друг другу по душе пришлись. Проезжий и говорит:
— Пойдем теперь ко мне.
— Ну, что ж, пойдем! — очень уж человек-то мудреный, как не пойти к такому.
Вышли из ворот. Судья остановился, прислушался.
— Что это, дома-то воют будто?
— Да это по тебе, Кузьмич: ведь, душа-то твоя со мною.
— Вот оно как! — и пошел по дорожке с гостем в гости, откуда нет уж возврата.
Праведных-то судей, видно, Бог к себе берет: Ему нужны.
1915 г.
Скоморошик
Вздумал один человек на старости лет Богу потрудиться, поселился в лесу и стал жить один в своей келье, как пустынник. А оставались у него на возрасте дети, отца почитали, — вот навезут они в лес ему всяких разных закусок, рыб всяких копченых, икорки и селедок, ну ничего ему и не надо, помолится, поест и спать. Так мирно шли дни без греха и соблазна в пустыне.
Раз наелся пустынник соленых копчушек, прохладился чайком, вышел из кельи, прилег на заваленку и спит.
Идет мимо старичок.
— Мир твоему кормному борову лежать!
— Я пустынник, я Богу тружусь!
— Богу тружусь! — смотрит старичок, а это был сам Никола угодник, — наешься, напьешься, да спишь, экий труд! А ты в город иди, там есть Вавило скоморох, коли его труд перенесешь, будет толк, в царствие небесное угодишь.
— А каким он, дедушка, трудом трудится?
— Да уж как сказать каким, только слышно про него, колокол далеко звонит.
— И пошел старичок — Никола угодник наш.
А пустынник и раздумался, и вправду, какой его труд: поест, попьет и спать! — но какой же должен быть тот скомороший труд, чтобы толк был, в царствие небесное попасть?
Бросил пустынник свою келью и пошел в город скомороха Вавилу искать, потрудиться его трудом.
И не долго по улицам плутал пустынник, живо ему дорогу показали. И удивился пустынник: кого он ни спрашивал о скоморохе, все ему сердечно отвечали, и не потому, чтобы сам он располагал к доброму ответу, а потому, что спрашивал о скоморохе, о скоморошике, как величали Вавилу люди, словно уж в самом имени в скоморошьем было что-то и приятное и доброе людям.
Подошел пустынник под скоморошье окошко. А у скомороха были две женки — родные сестры, стерегли Вавилу.
— Здесь Вавило скоморох?
— Здесь.
Женки впустили пустынника в дом.
— Где скоморошик?
— На игрищах играет.
— На каких?
— Да у губернатора, там скачет и пляшет.
— А скоро придет?
— Придет, как первы кочета споют, либо привезут.
Присел пустынник, ждет скомороха. Ждать-пождать, стало ко сну клонить, а скомороха все нет.
Первые петухи пропели, пришел домой Вавило.
— Чей это старичок? — спрашивает у своих женок.
— Тружельник из лесу.
Пустынник к скомороху, рассказал Вавиле, как один старичок прохожий наставил его идти в город, отыскать скомороха и потрудиться скоморошьим трудом.
— Эх, дедушка, какой мой труд! Я только скачу да пляшу, огонь да гвозди глотаю, вот и весь труд.
— А хочу тебя спросить, скоморошик, какую ты пищу ешь?
— Моя пища: сухая крома, да пустая вода. Вот мои женки поят, кормят меня и на постелю кладут.
— Я хочу, Вавило, твой труд понести.
Рассмеялся скоморох.
— Не доведется это тебе: тяжел. Посмотрите, какой я тощой, и этак и так перевьюсь. Нет, дедушка, без привычки надорвешься.
Вот утром рано приезжает человек за скоморохом.
— Дома скоморошик?
— Дома.
— Пожалуйте к Овошину на именины.
— Ступай с Богом. Пешком приду, только умоюсь.
Разбудил скоморох пустынника-гостя. Сели завтракать: женки скоморошьи дали им по куску хлеба.
— Ну, друг, пойдем на именины.
— Пойдем, Вавило, а какой там твой труд будет?
— Пустяки, только сапоги надеть.
— И я твои сапоги надену.
— Что ж, попробуй.
Захватили они с собой сапоги, отправились к Овошину на именины.
Не велики сапоги скоморошьи, а легки, что лапотки самые малые. Вавило обулся и ну скакать и плясать. А пустынник, как влез в них, так и почувствовал — там были гвозди вершковые понатыканы. И проголодался, а с места сойти не может: где посадили на стул, там и сидел.
Вавиле привычно, — скачет и пляшет. И до петухов скакал скоморох и плясал.
— Пойдем, брат тружельник, домой.
Старик чуть не плачет. Кое-как поднялся, но и полпути не прошел: ноги идти отказываются, и пятки больно. Вавило попросил человека довезти старика до двора. И поехали.
Приехали в скомороший дом.
— Ну, что, дедушка, хорош мой труд?
— Хорош, скоморошик, очень хорош.
— А ты?
Старик снял сапоги, а сапоги полны крови.
— Попытаю еще, какой твой труд есть, — сказал старик, — переночую ночь.
Сели ужинать. Дали им женки сухую крому, да теплой водицы. Позаправились — краюшка-то не больно сытна, да делать нечего.
— Ну, женки, спать хочу, положите меня на постелю!
А в постель у скомороха в сенях была, на вольном воздухе.
Взяли его женки за руки, за ноги, раскачали да на кровать и шваркнули.
Старик — за столом, видит, что делается, и говорит скоморошьим женам:
— Надо и мне этакий труд понести.
Женки его за руки, за ноги да к Вавиле на постель и кинули. И впиялись в него гвозди лютей сапожных.
И лежал старик, как камень, ночь-то.
До свету приехали за скоморохом, зовут на крестины.
Легко поднялся скоморошик, а старик ни рукой, ни ногой пошевельнуть боится. Позвал Вавило женок.
— Сымите, — говорит, — тружельника с моей постели.
Женки взяли старика под руки и привели в комнату.
— Что, дедушка, пойдем со мной?
— Нету, скоморошик.
— Что так?
— Не могу. Велик твой труд, Вавило! Тебе велел Господь снесть и неси, а я не могу. Чую, не дойти до двора к детям. Прощай, скоморошик.
— Прощай! А коли хочешь, иди со мной.
Старик ушел. Старик видел труд и сам потрудился, теперь не надо ему и лесной его кельи, как-нибудь тихонько проживет он с детьми, ему и жить-то осталось не много.
А скоморошик скакал и плясал: день скакал на именинах, другой — на крестинах, третий — на свадьбе, четвертый — так, людям на развлеченье.
Выдался свободный денек, сидел скоморох у солдатика в гостях в казарме, чесал языком, прибаутки сыпал.
Солдатик вдруг всполошился.
— Вавило, — говорит, — за твоей душой пришли.
— Кто?
— Святы ангелы.
— Каки ангелы?
— Нет, ступай Вавило. Прощай скоморошик!
Делать нечего, простился скоморох с приятелем и пошел домой.
А дома видит уж гроб стоит и женки ревут.
— Ложись, скоморох, — ревут, — в гроб!
Лег. Лежит Вавило в гробу.
Голубь влетел.
— Ты голубь?
— Голубь.
— Какой ты голубь?
— Твой святой ангел. Тебя, скоморошик, Бог наградит!
Тут скоморошик и покончился.
1914 г.
Награда
Трудился труженик в пустыне тридцать лет. И все тридцать лет дьявол только и думал, как бы смутить старца. Уж как следил его, а нет, ни так, ни сяк не уловит. И нашел-таки лазейку! Был очень жалостлив старец, вот ему прямо в сердце дьявол и направил свой рог базучий.
Ночным бытом встал старец на молитву и слышит, тоненько так где-то под дверью плачет, — два голоса детских.
«Боже милостивый! Что такое? Два голоса детских!»
Сотворил старец молитву, вышел из кельи, а на пороге у двери — девочка и мальчик, и ручонками тянутся к стар-
Старец было за дверь: очень испугался.
«Куда мне девать их? Что с ребятами делать, маленькие?»
Да рассуждать не время: плачут ребятишки, попить просят. Он их и забрал к себе в келыо.
И стал старец поить и кормить детей. А они, карапузы, так и тормошат, подымут возню: и уж он вроде лошадки, и они на нем скачут, а то будто бык, да бодает-то не он, а его, и как норовят побольнее — кулачонки так поставят рогами, да с налету в него — и грех, и смех.
Какая там молитва! Днем с кормом — покормить, ведь, надо, как следует, а это не так-то просто, вечером — с игрою, время и пройдет. И хоть бы ночью, растормошат и ночью: то сказку рассказывай, то страшно, то беда какая.
Извелся совсем старец, но чтобы Богу пожаловаться, этого ему и в мыслях ни разу не пришло: ведь за все тридцать лет пустынных в первый раз познал он в своем сердце эту радость — вот так с малыми ребятами возиться! Забыл и о дьяволе думать. Видно, Божья это ему награда за тридцать его трудных лет! И ничего уж не просил у Бога, только благодарил Бога.
А ребятишки растут и растут, и много ль прошло, а они уж вот какие: лет пятнадцать и больше. Известно, как роду нечистого духа и растут не по-нашему.
Девчонка-то стала разуметь. Выпадет час старцу стать на молитву — Бога поблагодарить, а она с ним играть. И чем дальше, тем пуще эта ее игра. Стала старца к худым делам притеснять: ночью мальчишка заснет, а она соскочит с кровати и виснет.
— Меня, — говорит, — скука обуяла!
Ну, и смутила старца, поддался он на худое дело.
— Худое дело делать будем, а куда братишку твоего денем?
— А давай убьем!
А который дьявол все это дело затеял, — ребят-то под дверь подкинул, — стоит у дверей да караулит: то-то ему радость, вот он сейчас так и сглотнет старца, и куда весь его труд пустынный!
— Бери топор, — говорит девчонка, — я Ванюшку свалю, а ты голову руби!
Вышел старец из кельи, вернулся с топором. Девчонка на брата, и не то что свалила, а сам он лег. Тут подскочил старец, да топором его по шее, кровь так и брызнула, а голова прочь.
— Куда мы его денем? — мечется старец по келье: кровью-то, знать, ударило.
— Открывай половицу в подпол! — кричит девчонка. Старец за половицу, бился, бился, едва открыл, взял мальчишку в беремя и хочет мальчишку в подпол ссунуть, да никак не выходит, тычется на месте, и сам весь в крови.
А дьявол тут-как-тут, отбил дверь, будто человек какой прохожий, да в келью.
Девчонка к нему, повисла на шее, дрожит вся, и горько так заплакала:
— Батюшка, родимый мой, кому ты оставил нас? Меня замучал к худым делам, а брату вон отрубил голову.
И уж полна келья, Бог его знает, кто набежал, — лягастые, квакастые и ивкают, и гайкают, ногами затопали, прыгают, хлопают, и все на старца, да как вцепятся и потащили…
— Наша! Наша душа! — и потащили.
А сам дьявол-то по головке его, по головке…
— Погляди-ка мне через левое-то плечо! Сколько лет я ходил, сколько лаптей проносил, да вот и уловил голубчика!
Тут старец словно бы опамятовался, — оградился крестом.
— Нет, ты погляди мне через правое-то плечо! Бес поглядел, да так и согнулся.
— Святый Боже, Святый Крепкий! — душу несли его ангелы с пением райским.
И все бесы, кто как был, так и проскочили сквозь землю.
1915 г.
Семь бесов
1
Есть такие города у нас на матушке на Руси, куда в Христову ночь не только серебряный кремлевский ясак, а зазвони и сам царь-колокол, сам царь-колокол не донесет.
В Сольвычегодске на пустынном усолье, где над холмиками-домами одни церкви-кресты стоят, там случается, задастся год, и счастливые в полночь слышат звон… разливной, гудёт по Устюжине шире Сухоны, Лузы, Юга и Вычегды — «Христос воскрес!» А Сольвычегодск ведь — на полпути от той дебери печорской, где нам выпало провождать дни, и среди нас Винокурову с замоскворецких Толмачей.
Человек по языку и ухваткам московский, жилистый и упорный, от крепкого кореня гостя московского, был Винокуров не без того… и чем кончил, одному Богу известно. А ожидать всего можно было, и сказывали — лет пять назад такой слух прошел, — будто уж вольный, очищенный от грехов всяких, попался он в мошенничестве и угнан под наказание. Впрочем, может, и неверно все, и живет он себе, слава Богу, где у печенгских старцев в работе духовной, да китов ловит мурманских, либо на Алтае где дела делает, либо… и совсем недельно, замореный, гнет свою линию деловую в Петрограде на Неве-реке. Мы его семь бесов называли. А окрестил его так Костров Веденей Никанорыч, человек учительный и верховой, с тем и пошло.
— Семь бесов да семь бесов!
Ну, и ничего… только посмеивается.
И ведь так сидит, бывало, ничего — вечно под носом книга, любил книгу, и за год комната его прибралась, что библиотека. И невзначай так спросишь о чем, толково-таки ответит и пример приведет… только эти его примеры, — а он любил приводить, — поясняли, да не то совсем, а то и совсем обратное. Правда, эту слабость свою знал он за собой лучше всякого, да не очень смущался.
— Самое для меня трудное было, — вспоминал он о годах своих ученических, — это когда задаст, бывало, учитель примеры приводить: уж как стараюсь, и все мимо. Ну, а зато по геометрии любую теорему от противного докажу.
По геометрии-то возможно… да это он так про геометрию, — сочинения ему всегда давались легко!
И бывали вечера, соберутся к нему гости, и все попутному, примется какую историю рассказывать, и скажу, ей Богу, иной раз за сердце тронет. И уж думаешь, да не ошибаемся ли, бесов-то в человеке выискивая?
— Семь бесов, да семь бесов!
И не в тебе ли они самые завелись, за нос тебя водят?
И станет скучно. И придумываешь, чем бы такое вину загладить.
А пройдет день, другой, и только что быка за рога, глядь, а он снова — и весь тут и все бесы его.
— Семь бесов.
Был один из заключевников наших Шведков несчастный, глаза в жизни лишился, и при жене своей жил вроде как помогал ей: если шила, — машинку вертел, — и такой, в чем душа, а по этой части, хлебом не корми. У Винокурова, как известно, частенько и хозяйские и соседские девицы находом гостили и Шведкову это на руку — ему, ведь, хоть около постоять, праздник! Вот он и притащится и войти-то войдет честь-честью, а тот как свиснет подрушным, — такие всегда водились из своих же, — и они на Шведкова разом, да все с него срывом. И уж в чем мать родила при всем честном народе визжит несчастный, тычется и ловит, чтобы как-нибудь прикрыться, — потеха!
Винокурову потеха — от хохота трясется.
И без пира вечер проходит весело.
И еще был один Штык, в деле своем дельный, тихий и работящий простои человек, и затеял этот самый Штык в простоте своей заняться каким-нибудь предметом, все ведь скуки ради для развития своего за что-нибудь принимались. И Винокуров его по-итальянски учил. Старался Штык несчастный, из кожи лез, но и в русской-то грамоте слабый, совсем с толку сбился. И как, бывало, примется Винокуров с ним по-итальянски объясняться, со смеха живот надорвешь.
Какую угодно дурость над человеком сделает, не облизнется.
Тоже студент Снеткин… был такой у нас, большой спорщик, человек общественный, как сам величал себя, с утра, бывало, выйдет из дому и до вечера по знакомым и все говорит — и как говорил! — с одного, не поспеешь и слова ввернуть. И влюбился студент Снеткин в устьвымьскую учительницу Налимову и все, как слышно, сговорено у них было и, как кончится срок, обвенчаются. Конечно, дело велось в большой тайне, да разве утаишь чего, и особенно в таком деле? Винокурову все было известно.
И случилось как-то, поехал Снеткин в отпуск, — разрешили, — пробыл там с месяц и благополучно вернулся и прямо к Винокурову с разговором. Слушал его, слушал Винокуров и час и другой и третий, изловчился, наконец, да в передышку так, будто мимоходом:
— А слышали, — говорит, — Василий Васильевич, Налимова-то замуж вышла?
Тот только глаза вытаращил, заплеснуло в голове, сказать ничего не может.
— И точно не знаю, — продолжал Винокуров, — за Колесникова, кажется…
А того, как варом, — Колесников телеграфист, действительно, приударял за учительницей! — да живо за дверь, да бегом. И с той поры — будет! — никаким разговором к Винокурову с разговорами не затащишь.
Учительница-то устьвымьская, Налимова, конечно, и не думала выходить замуж, а несчастный чуть не рехнулся.
Да то ли еще, много чего видывали, и слышали, и испытывали от бесов Винокуровых: замутить, в грех втянуть человека ему ничего не стоило.
Спутал молодежь нашу с наблюдающим — был такой наблюдающий при полиции забитый человек Фыркин, должность его была проверная вроде сыскной, а дара от Бога не отпущено: и то уследит, что под дозволением, и проворонит такое, того и гляди в шею погонят. С этим-то
Фыркиным и свел Винокуров, ну и началась всякая удаль с пьянством и буянством, и уж сам исправник Сократ Дмитриевич Гусев замечание сделал, что не годится, а Фыркина самого под надзор поставил.
2
А скучное житье наше было!
Сядешь, бывало, у окна, — печка натоплена жарко, — тепло, греешься и смотришь. А в окне — снег, и пока глаз хватает, все снег — ровный белый, и лишь сторонкой частокол черный — лес, и в лесу там не только Медведь Медведич, сама Яга Ягишна собственный домик имеет на козьих рожках, на бараньих ножках: там им попить, там им поесть! Любо и ветру — безрукому деду — у! как выйдет гулять, крыши долой так и рвет. Да и местный житель, испоколенно который на земле трудится, так свою жизнь поведет, ему не до скуки. С работой нешто скучают? А ее везде найдешь: и в аду найдешь, коли обживешься, а не то что тут, среди снегов и теми в большую зимнюю пору и долгих белых, как день, ночей с незакатным весенним солнцем. Ну, а так человеку пришлому, заключевнику, скучно.
Скучно — в глазах белый снег — пустынно…
Хорошо, конечно, на возрасте лет для души в пустыне пожить, подумать. Да опять же без работы не справиться и, как пить, с лествицы скувырнешься. Сами старцы, доброй волей удалявшиеся в пустыню, прямо говорят, что в пустыне жить без работы невозможно, — там уныние находит и печаль и тоска велика. А наш возраст-то, за малым исключением, голоусый и думать нам еще не о чем было: у нас не было ни белого дня, ни красного солнца, ни блеклой луны, ни частых звезд, ни глухой полночи, еще надо было добыть их, — ничего мы в жизни не сделали, нам дело делать надо было, не покладая рук, силы свои расточать для родины, строить землю — кормилицу нашу, людей смотреть да себя показывать.
И так худо, — безвременно, да еще и дела нет, — совсем плохо.
Сами видите, как человека судить, если другой раз не выдержишь, поддашься бесам Винокуровым.
И скажу не в осуждение, участь эта дурацкая не миновала ни единого из нас: все мы так или этак, а в лапы его попадались. И только один из всех нас старейший Костров Веденей Никанорыч, человек учительный и верховой, стоял твердо на страже.
У всех у нас грешки водились, ну, человеческие, по слабостям душевным и телесным, а уж Веденея Никанорыча ни в чем не попрекнешь. И потрудился он немало на своем веку, с народом пожил, поучился и сам уму-разуму поучил. И живи он одиночно, был бы прок для него и в сем нашем житии пустынном: по лествице исхитрился бы подняться и с Божьей помощью за год какой дошел бы до рассмотрения дел человеческих и рассуждения. Да беда в том, что не одиночно жил он, нас орава неприкаянных вечно на глазах у него: тот клянчит, другой жалуется, третий нюнит, пятый беснуется. Зрителем да наблюдателем безгласным он не мог оставаться, вот и хороводился с нами, и за нашим назоем уж о своем ему подумать часу за день недоставало, и только что ночным бытом.
За год заключевной жизни своей снискал себе Веденей Никанорыч всеобщее уважение и сам Сократ Дмитриевич Гусев, наш исправник, если что надобно бывало, — выходило ли распоряжение от губернатора, либо по собственному какому своему наказу, вызывал к себе одного Кострова, и наоборот, если случалось недоразумение, шел за всех Веденей Никанорыч. И на почте доверенность Кострова стояла высоко. Писем получал он со всей России и сам писал во все края и по этим письмам почтмейстер Запудряев доподлинно удостоверился, что Веденей Никанорыч человек правильный, да, кроме того, по собственному признанию Запудряева же, Костровы письма доставляли большое развлечение и сердцу отраду.
Веденей Никанорыч кореня костромского и речь его округлая.
И как станет, бывало, в красный угол под вербушкой, — «власы поджелты, брада Сергиева», умилишься, глядя.
«Эх, — подумаешь, — Веденей Никанорыч, отец, да быть бы тебе старцем, проводить житие во пустыне среди полей родимых Богу на послушанье, людям в наученье, какие там цветы расцветают, какие колокольчики… жить бы тебе во пустыне в келейке у березок — белых сестер благословенных!»
Веденей Никанорыч в миру жил, хотел устроить жизнь нашу по совести. Сызмлада от житий угодников наших, хранителей правой милосердой святой Руси, запало ему в душу. Веденей Никанорыч в миру жил и, делая дело прямое и полезное, видимое и понятное на сей день с его бедой и горем, несправедливостью и бессовестностью, и, как все мы, ошибаясь и плутая в средствах устроить этот сей день, никогда не забывал от пустыни заповеданное, что лишь отречением и жертвою подымается человек для дел, направляющих жизнь нашу, спутанную и своими житейскими средствами нераспутываемую.
Так в задушевной беседе сам он мне однажды признался, когда я ему о пустыне… колокольчиках, о березках, белых сестрах благословенных, свои мысли вслух говорил.
Кстати сказать, умиление это перед березками не раз мирило его с Винокуровым: от сорока ли сороков московских, либо по дару Божьему понимал Винокуров тайное слово земли русской с ее белыми березками.
В заботах о нас проходила жизнь Веденея Никанорыча, все хотелось ему собрать нас беспастушных, растерявшихся в безвременной жизни среди дебери печорской обок с Медведем Медведичем и Ягой Ягишной.
И тут немало досаждал ему Винокуров.
И как-то на Святках, наткнувшись на обнажение Шведкова и на прочее содомское бесстудие, отряс он прах от ног своих и больше к Винокурову не наведывался.
— Семь бесов!
3
Прошли Святки, прошла пора венца, понаехала самоедь на Масленой с оленями, да с оленюшками, и весною повеяло.
Как почернело небо над белым снегом — я никогда не видал такого черного неба над таким белым снегом, как завыло в лесу — ой, не Яга ли Ягишна, окрещу окно! — и как ударили к службе по-великопостному, помянулось на сердце о Пасхе, и все помирилось.
— Скоро Пасха!
Все семь седмиц прошли мирно.
Что-то не слыхать стало и о Винокуровых бесах, — ни разу Шведкова не обнажали, хоть и таскался он к Винокурову по-прежнему языком почесать, и сам итальянский язык на время был оставлен, и Штык несчастный понемножку приходил в себя. Или и сам Винокуров не такой сделался? Заглянешь, бывало, сидит вроде меня у окна, смотрит на черную тучу, с сороками разговаривает — сорочье под окнами так и прыгает. Или и впрямь, и не только в Чистый понедельник, а и в весь пост бесу скучно!
В Великую субботу Веденей Никанорыч загодя зашел к Винокурову: вместе уговорились идти на заутреню к Стефану Великопермскому. Все на нем было по-праздничному и только не умудрился подстричься. В нашей дебери печорской ни куаферов, ни парикмахеров не водилось, и если нужда бывала, стриг городовой Щекутеев: собирался Веденей Никанорыч к Щекутееву, да что-то помешало.
— Позвольте, Веденей Никанорыч, — у Винокурова так глаза и загорелись, — да я вам бородку поправлю!
Другой раз Веденей Никанорыч, может, и подумал бы, даваться ли, но тут под Пасху…
— Так с боков бы немножко! — поглаживал Веденей Никанорыч свою браду Сергиеву.
И откуда-то в мановение ока появился одеколон, вата и пудра, — у Винокурова этого добра всегда водилось, а за пудрой и ножницы — большие, для газетных вырезок, маленькие — ногтевые. Только бритвы не доставало.
— Ничего, — утешал Винокуров не столько Веденея Никанорыча, сколько себя самого, — я вам маленькими ножничками чище бритвы сделаю! — и что-то еще говорил так несвязное, словно бы поперхивался, и на минуту исчез в соседнюю комнату к сеням.
Не предайся Веденей Никанорыч умилению своему пасхальному, наверно бы спохватился, — время еще было. Ведь, что говорить, выбегал Винокуров к сеням не за чем-нибудь, а просто-напросто тихонечко выхохотаться: мысль о стрижке, какую такую бородку смастерит он Веденею Никанорычу, занялась в нем неудержимой игрой — бесы не моргали, все семь.
Зеркала стенного не было, печорская деберь не Париж, но зато было одно стоячее, его и поставил Винокуров на стол перед Веденеем Никанорычем и, хоть Веденей Никанорыч себя никак в нем поймать не мог, а все-таки перед зеркалом вроде как по-настоящему. И все шло по-настоящему: подвязал ему Винокуров белое — занавеску белую, запихал за воротник ваты, щелкнул в воздухе большими ножницами.
Был час десятый — в соборе у Стефана Великопермского ударили к деяниям.
— В одну минуту!
И заработали Винокуровы ножницы.
«Хорошо бы еще поспеть к деяниям…» — подумалось Веденею Никанорычу.
— И к деяниям успеем, — стрекотал Винокуров. Работа кипела.
И под ножничный стрекот неугомонный кипели воспоминания о часах грядущих. Винокуров припоминал московскую Пасху и, мыслью ходя по векам стоглавым, заглядывал в церковки и монастыри и часовни на пасхальную службу.
— У нас на Костроме тоже, — сдунул волос Веденей Никанорыч, — деяния все до конца прочитают и начинается утреня, и после канона, как унесут плащаницу, до слез станет и страшно…
— Тогда игумен и с прочими священники и диаконы облачатся во весь светлейший сан, — истово, как по писанному, словами служебника Иовского, выговаривал Винокуров, — и раздает игумен свечи братии. Параеклисиарх же вжигает свечи и кандила вся церковная пред святыми иконами, приготовит и углие горящие во двоих сосудах помногу. И наполняют в них фимиана благовонного подовольну, да исполнится церковь вся благовония. И ставят один посреди церкви прямо царским дверям, другой же внутрь алтаря, и затворят врата церковные — к западу. И взъемлет игумен кадило и честный крест, а прочая священницы и диаконы святое Евангелие и честные иконы по чину их, и исходят все в притвор. И тогда ударяют напрасно в канбанарии и во вся древа и железное и тяжкая камбаны и клеплют довольно.
Винокуров забрал глубоко и из брады Сергиевой вытесывался помаленьку колышек.
— Выходят же северными дверями, — продолжал Винокуров, — впереди несут два светильника. И, войдя в притвор, покадит игумен братию всю и диакону, предносящему перед ним лампаду горящую. Братия же вся стоят со свечами.
Время бежало — поди уж и деяния оканчивались бегло бегали ножницы, а еще только одна сторона подчищалась, другая кустатая неровно кустела.
— По окончании же каждения, — слово в слово выговаривал Винокуров, — приходят пред великия врата церкви и покадит игумен диакона, предстоящего ему с лампадою, и тогда диакон, взяв кадило от руки игумена, покадит самого настоятеля, и снова игумен, держа в руке честный крест, возьмет кадило и назнаменает великия враты церкви, затворенные, кадилом крестообразно и светильникам, стоящим по обе стороны, и велегласно возгласит:
«Слава святей единосущней и животворящей неразде-лимей Троице всегда и ныне и присно и во́ веки веков». И мы отвечаем: «Аминь». Начинает по амине велегласно с диаконом:
«Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи, и гробным живот дарова!» — трижды и мы поем трижды.
«Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его…» — мы же к каждому стиху «Христос воскресе» трижды. — «Яко исчезает дым да исчезнут…» «Тако да погибнут грешницы от лица Божия, а праведницы да возвеселятся…» — «Сей день иже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь…» «Слава…» «И ныне…» — и скажет высочайшим гласом:
«Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи!» — и крестом отворив двери, ступит в церковь, и мы поющие за ним, — «и гробным живот дарова». И тогда ударяют напрасно во вся древа и железная и тяжкая кам-баны и клеплют довольно, — три часы.
— Три часы, — протянул за Винокуровым Веденей Ни-канорыч.
И как в ответ ему внезапно ударило… ударил из темной воли колокол у Стефана Великопермского и покатился — и покатился над белым снегом разливной, как вестница-туча, над снегом, над лесом, над Ягой, над Медведем и катился — колокол за колоколом — по белым снегам за Печору к Уралу.
— Христос воскрес!
И не трыкнув, запрыгали ножницы. Веденей Никанорыч поднялся.
— Веденей Никанорыч, еще немножко! — чуть не плакал Винокуров.
Оставалось и вправду немножко: левая сторона совсем готова была и только с правой все еще кустики, срезать кустики — и делу конец.
— Сию минуту! — чуть не плакал Винокуров, усаживая Веденея Никанорыча.
Но если и в пассаже у Орлова, где бритва либо сам автостроп действуют и то не одну папироску выкуришь, дожидаясь очереди, а ножницами… ножничками только с первого взгляда, кажется, пустяки: отрежешь волосок, за ним другой, за этим третий, — а ты попробуй-ка волосок за волоском, да и не как-нибудь, а начисто, да и свету такого нет, одна лампа не обманет ночь.
Молчком трудился Винокуров.
Время бежало, минуты летели, летели, как ветер — дед безрукий, а он летал за окном, разбужденный внезапным звоном.
— Ничего, ничего, успеем, — вдруг утешился Винокуров, — ризы долго меняют, у нас, в Толмачах сто риз батюшка переменит.
Веденей Никанорыч сидел, на себя не похож.
— Ничего, ничего, — утешал Винокуров, — «…кто пропустит и девятый час, да приступит, ничто же сумняся, ничто же бояся, и кто попадет только в одиннадцатый час, да не устрашится замедления: велика Господня любовь. Он приемлет последнего, как и первого!»
Веденей Никанорыч сидел на себя не похож: ус его необыкновенно длинный, и тот и другой, и если не поднять его кверху, что-то вроде печенега получается, а поднимешь — Мефистофель, и притом бородка…
И когда зазвонили к обедне и, наконец-то, отвязал Винокуров занавеску, прошелся пуховкой, сдунул волос и так навел зеркало, чтобы можно было посмотреться, Веденей Никанорыч безнадежно замотал головою.
— Что это? — он потягивал себя за бородку.
— Колышек! — и глаза Винокурова так и горели.
Веденей Никанорыч стоял, на себя не похож.
Волей-неволей, а пришлось усы кверху поддернуть, ничего не поделаешь. Винокуров ему и закрутил их, на кончиках тоненькие, как мышин хвостик.
И вышли на волю.
Звонили к обедне.
Хлопьями снег летел, несло и мело, и в крещенской крути со звоном, с железом и тяжким камбаном выла метель, вывывала —
— Христос воскрес!
1915 г.
Комментировать