Путевые заметки

Материал из Азбука паломники
Версия от 12:20, 30 мая 2020; Natalia (обсуждение | вклад) (Новая страница: «<big>Игумен Петр (Мещеринов)</big> <small>Опубликовано в альманахе “Альфа и Омега”, № 50, 51; 2007, 200...»)
(разн.) ← Предыдущая версия | Текущая версия (разн.) | Следующая версия → (разн.)
Перейти к навигации Перейти к поиску

Игумен Петр (Мещеринов)

Опубликовано в альманахе “Альфа и Омега”, № 50, 51; 2007, 2008

13 июня 2007 года около 17 часов по местному времени самолёт Москва — Берлин доставил меня в берлинский аэропорт Тегель. В отличие от отца Александра Шмемана я не люблю аэропорты, не говоря уж о самом процессе полёта, поэтому рад был ощутить под ногами твёрдую прусскую почву. Таможенные формальности с вежливыми и даже говорящими по-русски немцами заняли пятнадцать минут, и вот я в столице Германии. День был жаркий и душный. Мне предстояло ехать в Дрезден, в котором меня ждала гостиница, а для этого нужно было переместиться на главный железнодорожный вокзал (Haupt­bahnhof).

“Язык до Киева доведёт”; вот и в данном случае язык (не­мец­кий) довёл меня — но не до матери городов русских, а до автобусной остановки, располагающейся на втором этаже аэропорта. Влезши в автобус, долженствующий довести меня до Hauptbahnhof’a, я занял переднее сидение и приготовился созерцать берлинские улицы, по коим вскоре автобус и покатился.

Первое чувство, какое я испытал, было разочарование: упомянутые улицы были отнюдь не чисты. Горячий ветерок перекатывал по тротуарам разнообразный мусор. Стены домов были обильно расписаны молодёжными граффити, изображающими непонятно что. Впрочем, разочарование (первое, но отнюдь не последнее) в немецком Ordnung’e (‘порядке’ — Ред.) скоро сменилось ощущением родственности и даже какого-то уюта: очень зелёный, грязноватый и несколько сонный восточный Берлин показался мне некоею смесью доперестроечной Москвы и умиротворённой российской провинции типа Калуги, так что я почувствовал себя “в своей тарелке”. Исподтишка разглядывая своих соседей по автобусу, я обнаружил, что немцы питают большое пристрастие к татуировкам и пирсингу. Если у нас этим балуется преимущественно молодёжь, то тут я увидел нескольких мужчин вполне зрелого и приличного вида, уши которых содержали сразу несколько серёжек, а, скажем, сидевшая рядом со мною коротко стриженная дама имела красочную татуировку на затылке и пирсинг с бриллиантиком на верхней губе; между тем даме было явно за сорок, и напоминала она школьную учительницу.

Но вот автобус остановился у главного берлинского вокзала. Это современное красивое сооружение, построенное в конце 1990-х годов; особенность его в том, что он соединил в себе все железнодорожные ветки, сходящиеся в столице Германии. Вок­зал четырёхэтажный. Нижний этаж — железная дорога с севера на юг; затем идут два этажа магазинов, кафе и проч., и верхний этаж — железнодорожное сообщение с запада на восток и городская железная дорога. Вообще вокзалы в Германии — больше, чем узловые станции путей сообщения; здесь и торговля, и развлекательные центры (вернее, центрики), и кинотеатры, и туристические бюро, и много ещё чего. В воскресные дни (и по ночам), когда в стране закрывается абсолютно всё, вокзал — единственное место, где можно купить что-нибудь поесть.

Перекусил там и я в неизменном Макдональдсе (он отличается от российских тем, что сахар, заварочные чайные и кофейные пакетики и прочая мелочь выкладываются на прилавке самообслуживания), после чего отправился отыскивать дрезденский поезд. Большое расписание на огромном щите, расписания поменьше, расставленные через каждые десять метров, разнообразные мониторы, а также голос механической женщины из динамиков извещал, что поезд на Дрезден будет подан на второй путь первой платформы. Спустившись в нижний этаж на эту самую первую платформу, я внимательно прочитал электронные указатели, которые ещё раз подтвердили, что дрезденский поезд должен прибыть именно на второй путь; первый же путь предназначался для поезда из Эрлангена.

До отправления оставалось сорок минут. Я уселся на удобную мягкую лавочку напротив второго пути и погрузился в дремоту, совершенно не подозревая о том, что меня ждёт ещё одно разочарование в хвалёном немецком порядке. Пока я дремал, электронные указатели решили поменяться информацией: на табло первого пути вместо “из Эрлангена” высветилось “Дрез­ден”, а табло второго пути поменяло слово “Дрезден” на “из Эр­лангена”. Засвистел громкий гудок, решительно заговорил женский голос из динамика, я открыл глаза и увидел, что на первый и на второй пути первой платформы почти одновременно вытягиваются из туннеля два поезда. Вот они остановились, и из обоих поездов на платформу стали выходить люди. Подхватив свою сумку, я направился к ближайшей двери состава, стоявшего на втором пути, и, пропустив выходящих, вошёл в вагон. Дверь за моей спиной зашипела и затворилась.

Тут я почувствовал неладное: вагон был пуст, и увидел, что никто не выказывает ни малейшего желания последовать моему примеру, а все садятся в поезд, стоящий на первом пути. Скосив глаза на табло, я с ужасом обнаружил на нём вместо “Дрездена” “из Эрлангена”… В вагоне тем временем появилась проводница. Вид её был совершенно такой же, как и у наших проводниц: толстая тётка с красным лицом. “Что это за поезд?” — вскричал я. “В депо идёт”, — ответствовала проводница. “Как же так, — возопил я, — мне же нужно в Дрезден!!”. “Так вон”, — сказала проводница и кивнула в сторону дрезденского поезда. В динамиках вновь заговорила металлическая дама, сообщив на немецком и на английском языках, что поезд на Дрезден вот сию минуту и отправляется. “Но как мне выйти??”, — взмолился я. “Так выходите же”, — сказала проводница и удалилась. Тут, видя безвыходность ситуации, в дело вмешался мой Ангел-Хра­нитель, которому, видимо, вовсе не хотелось уезжать вместе со мною в депо. Дело в том, что в немецких поездах (это я всё потом узнал) машинист не открывает двери, как в наших электричках, централизованно, а всего лишь предоставляет дверям возможность открыться; актуализирует (или не актуализирует) эту возможность сам пассажир, нажимая (или не нажимая) большую кнопку на дверях. Когда двери могут открываться, кнопка светится внутренним светом; когда же открытие дверей нежелательно, в пути, например, то кнопка гаснет. В эту кнопку Ангел-Хранитель и ткнул моим пальцем. Двери раскрылись, я пулей перебежал платформу и вскочил в дрезденский поезд, который немедленно вслед за этим и тронулся. Между прочим, здесь также обнаружилось отсутствие немецкой пунктуальности (которое меня в данном случае и спасло), потому что поезд отправился на пять минут позже расписания.

Максимальное расстояние на немецких железных дорогах составляет около 950 километров, а поезда здесь могут развивать скорость свыше 200 км/ч, поэтому в спальных вагонах нужды нет (они вроде бы и существуют, но я их не видел). Поезд, в котором я ехал, был не скорый и шёл от Берлина до Дрездена (194 км) два часа. Народу в вагоне с самолётными сиденьями было мало: рыжеволосая дама, читающая толстые серьёзные газеты (поезд шёл из Гамбурга; у ног дамы лежал десяток прочитанных, а на столике — десяток непрочитанных газет); молодой человек в наушниках с заплетёнными в мелкие косички волосами, смотрящий какой-то фильм по ноутбуку; девица, то и дело заглядывавшая украдкой через спинку сидения в ноутбук вышеописанного молодого человека, и семья, состоящая из мамы, папы и мальчика лет шести.

Вынырнув из туннеля, поезд стал пробираться по спальным районам Восточного Берлина. Пейзаж за окном ничуть не отличался от того, какой можно увидеть из московской электрички: типовые панельные дома, задворки каких-то предприятий, разрисованные граффити заборы, поросшие кустами овраги и т. д. Я прямо почувствовал себя в Москве… Между тем мальчик, сидевший наискосок от меня, не закрывая рта, непрестанно разговаривал, по большей части сам с собою, потому что мама его задремала, а папа принялся что-то читать. Судя по всему, семья была в тот день в зоопарке, потому что мальчик восторженно произносил названия разных зверей и птиц. Слушая его и под влиянием заоконного пейзажа ощущая себя в родной Москве, я подумал: “надо же, такой маленький — а так хорошо говорит по-немецки”… Действительно, ребёнок тщательно артикулировал и правильно отделял от глаголов приставки, ставя оные в конец предложения. Но тут за окном возникла лютеранская кирха, уткнувшаяся своим шпилем в вечереющее небо, и иллюзия Москвы разрушилась.

Поезд между тем, набрав скорость, выбрался наконец из Берлина. Берлинские пригороды уж совсем не были похожи на Подмосковье. Аккуратные, ухоженные поля сменялись не менее аккуратными деревеньками; довольно часто можно было увидеть огромные крутящиеся пропеллеры многочисленных ветряных электростанций. Немецкие деревни очень отличаются от наших: красивые каменные дома с идеально ровными палисадниками и огородиками; выложенные камнем улочки. В деревнях, состоящих из более чем десятка домов, обязательно была церковь, подсвечиваемая в тёмное время суток прожектором, так что когда стемнело, в окне можно было видеть только светящиеся деревенские кирхи. Юный говорливый немец уснул, дама упорно читала газеты, молодой человек смотрел свой бесконечный фильм… так все мы и доехали до Дрездена.

Здесь упоминавшийся уже Ordnung опять дал сбой, причём немалый. В билете у меня было написано, что прибыть наш поезд должен был на главный дрезденский вокзал. Но поезд, очевидно, рассудил, что раз при отправлении он перепутал пути, то надо быть последовательным и перепутать также и пункт назначения. Так он и сделал, и прибыл в другой конец города, на вокзал Нойштадт. Пассажиры восприняли этот факт с невозмутимым спокойствием и, освободив вагоны, разошлись кто куда. Я воспользовался такси (в Германии все такси — “Мерседесы” кремово-бежевого цвета); дама-водительница, проехав через весь город, довезла меня до гостиницы, где мне был забронирован номер. Ordnung решил в качестве “довеска” преподнести мне последнее маленькое развлечение: мне дали не тот ключ от номера, я ходил взад-вперёд, изъяснялся с портье, потом он искал нужный ключ, нашёл его… и на этом мой первый день пребывания в Германии благополучно закончился.


Наутро я отправился пешком в старый город. Была, выражаясь языком прогнозов погоды, “переменная облачность, местами осадки”. С приятностию дошёл я до исторического центра Дрездена. Как известно, он был полностью разрушен стратегически бессмысленной мстительной (по принципу “око за око, зуб за зуб”) бомбёжкой англо-американской авиации 13 февраля 1945 года. Город кропотливо восстанавливается до сих пор, из небытия встают прекрасные здания. Столица Саксонии невероятно красива какою-то особою красотою, совмещающей в себе радость, строгость и смирение. Я уже бывал в Дрездене двадцать лет назад; за это время полностью воссоздан лютеранский кафедральный собор — церковь св. жён-мироносиц (Frauenkir­che) — высокий барочный храм с византийским куполом. После войны от него оставалась груда камней; все они заботливо вставлены на свои места, так что церковь получилась “пёстрая”: в новую светлую кладку вмонтирована потемневшая от времени старая, то большими кусками, а то и по одному кирпичику. Праздношатающихся в церковь не пускали: шла служба. Я заглянул через стеклянные двери — храм был набит битком; между тем был будний день. Дрезденцы очень любят свою Фрауэнкирхе, поэтому в ней (что редкость) службы ежедневные и бывает много причастников.

Пройдясь по широкой Ноймаркт, я дошёл до центральной площади города. Посередине оной сидел на бронзовом коне и грустно взирал на окружающий мир бронзовый же саксонский курфюрст Иоганн III, известный тем, что он перевёл на немецкий язык Данте (наверное, именно за это ему и поставили памятник). Слева от короля высилась дворцовая церковь — Троицкий кафедральный собор (католический; дело в том, что саксонские курфюрсты были в XVI–XVII вв. одновременно и королями польскими, поэтому им полагалось быть католиками); справа размещался оперный театр; спереди же всю площадь занимал фасад Цвингера — знаменитой Дрезденской картинной галереи. Половину фасада закрывала рекламная растяжка, на коей была изображена Сикстинская Мадонна. Мои чувства возмутились неуместностью этой рекламы, и в галерею мне идти расхотелось, тем более что я в ней уже бывал; поэтому я направил свои стопы в Троицкий собор.

Дворцовая церковь имеет интересную особенность: она построена так, что шествия и крестные ходы можно совершать внутри неё, не выходя на площадь — дабы не смущать сими “че­ловеческими измышлениями” евангелический дух лютеранских жителей города. В церкви три придела: центральный — Троицкий, правый — в честь Божией Матери, а левый — в честь католических новомучеников и исповедников, жертв нацистского режима. Алтарь этого придела выполнен в стиле модерн, который (что большая редкость) удачно вписывается в общий интерьер собора; здесь же висит русская икона Святой Троицы нового письма, перед которой горят свечи. Я с радостью приложился к иконе. В приделе Божией Матери сооружена капелла памяти жертв фашизма (в том же стиле, что и алтарь новомучеников); по периметру капеллы расставлены сиденья, так что можно в тишине посидеть там и подумать о разных сторонах человеческого бытия. Гордость собора — великолепный орган 1753 года работы мастера Готфрида Зильбермана. Орган этот чудом сохранился во время войны. К концу войны германская промышленность катастрофически нуждалась в металле, поэтому с церквей снимали колокола и демонтировали органы; органные трубы шли на переплавку. Служители собора, рискуя жизнью, разобрали орган и замуровали его в подвале; после войны он был восстановлен. Во Фрауэнкирхе тоже был орган Зильбермана; его испытывал и принимал участие в его освящении сам Бах в 1736 году. Интересны отношения двух великих мастеров. Зильберман приглашал Баха инспектировать его инструменты; Бах, будучи экспертом крайне строгим, работу Зильбермана оценивал высоко, но высказывал те или иные замечания. На эти замечания Зильберман чрезвычайно обижался, так что даже переставал с Бахом разговаривать; но по прошествии времени убеждался, что Бах был прав, исправлял то, что требовало исправления, и вновь приглашал Баха для экспертизы… К сожалению, орган Фрауэнкирхе не сохранился.

К Троицкому собору примыкает бывший королевский дворец со стройной башней; узенькая улочка идёт вдоль дворца, упираясь во Фрауэнкирхе. На внешней стене дворца, занимая всю правую сторону улицы, располагается выполненное из мейсенских фарфоровых плиток огромное красочное панно, так называемое “шествие королей”, с изображением всех саксонских курфюрстов. Впрочем, на панно изображены не столько курфюрсты, сколько огромные лошади, на коих короли и совершают своё шествие. Разглядывая монаршие лица, я начал испытывать какие-то проблемы со слухом: в моих ушах ни с того ни с сего зазвучало “…из-за о-о-о-строва на стре-е-е-жень…”. “Что такое? — подумал я, — слуховые галлюцинации, что ли? Монархи вроде бы не дают к ним никакого повода…”. Но это были не галлюцинации. Продвигаясь за королями вглубь истории и одновременно ближе к Фрауэнкирхе, я уже гораздо явственнее слышал: “…и за бо-о-орт её броса-а-ает…”. Слышать это именно в Дрездене было по меньшей мере странно. Странность, впрочем, объяснилась просто: выйдя к Фрауэнкирхе, я узрел у подножия памятника Мартину Лютеру группу донских казаков в соответствующей одежде, во всю казацкую удалую мощь распевающих русские песни. Немцы зачарованно слушали (ребята приехали из Ростова подработать)… Лютер на памятнике сжимал в руках Библию и, очевидно, пытаясь отстраниться от оглушительных звуков, напряжённо смотрел куда-то вдаль.

Между тем месса во Фрауэнкирхе окончилась, и туристы получили доступ внутрь. Я обнаружил, кстати, что лютеране переняли у католиков любовь к свечам: теперь во многих кирхах можно поставить свечи и даже написать записки; двадцать лет назад такого вовсе не было. Писать в записках можно всё, что угодно, все свои пожелания или благодарности, или даже претензии к Господу Богу. Кроме Господа Бога эти записки никто и не читает: их авторы нанизывают их на гвоздики, вбитые в деревянный крест, стоящий где-нибудь сбоку от алтаря, так что издали крест кажется “мохнатым”.

Итак, я вошёл во Фрауэнкирхе. Какая же она нарядная, светлая и изящная, действительно, как чистая юная жена… Орган, который чаще находится на противоположной от алтаря стороне, здесь является продолжением самого алтаря, так что алтарная икона переходит в узоры органа, поднимающегося ввысь. Алтарные скульптуры сохранились старые; на них видны следы войны, у одной отбита рука, другая вся изранена осколками снарядов… У южных дверей стоит старый крест, который раньше увенчивал купол церкви; трудно даже и узнать в нём крест — настолько он перекорёжен и оплавлен бомбёжкой. Солнечные лучи били в круглые окна на куполе; было тихо — казачьи песнопения внутрь церкви не доносилось. Я сидел, ни о чём даже не думая, умиротворённый тишиной и красотой, и понимал, почему дрезденцы так трогательно относятся к этой уничтоженной, но восставшей из пепла церкви.

Затем я отправился на набережную. Солнце скрылось, начал моросить мелкий дождик. С моста Августа III, под которым спокойная Эльба проносила свои зелёные воды, открывался прекрасный вид на церкви и дворцы. Впрочем, дождь, придававший виду особое очарование, не способствовал долгому пребыванию на открытом месте, и я не спеша стал перемещаться через весь старый город к церкви св. Креста (Kreuzkirche). В процессе этого перемещения я анализировал наполнявшее меня чувство и пришёл к выводу, что чувство это вызвано отсутствием агрессии, которая разлита в нашем воздухе и к которой все мы настолько привыкли, что не отдаём себе в этом отчёта. Скажем, в Москве большинство людей как будто “воткнуты в розетку” и находятся под постоянным агрессивным “напряжени­ем”. Достигается это многими факторами: уличным движением, навязчивой рекламой, высоким уровнем городского шума, постоянной готовностью нарваться на грубость как в присутственных местах, так и в местах вообще каких угодно; повсюду — в кафе, ларьках, кабинетах врача, налоговой инспекции, маршрутных такси, магазинах и проч., и проч. назойливо, громко звучит омерзительная наглая немузыка… в Дрездене ничего такого нет. Люди доброжелательны (например, я с трудом воспринимаю устную немецкую речь; все прохожие, к которым я обращался с какими-либо вопросами, терпеливо, с участием, по нескольку раз повторяли мне свои ответы); по тротуарам никто не ездит; велосипедистов (похоже, горожане по большей части передвигаются именно на этом виде индивидуального транспорта) и пешеходов обязательно пропустят; молодёжь вполне благовоспитанна, не ходит с бутылками пива и не матерится, окурки на тротуар никто не бросает, тихо, чисто, воздух свежий… в общем, непривычно. Почему нельзя устроить жизнь мирно у нас — великая тайна.

Но вот и Кройцкирхе. Это самая большая церковь Дрездена; она также сильно пострадала во время войны. В отличие от Фрауэнкирхе, которая похожа на пышный разноцветный букет цветов, церковь святого Креста строга и сурова. Интересно решён реставраторами интерьер церкви: основания стен и колонн древние, из коричневого камня; современная же постройка начинается с того уровня, какой оставила война, где-то с высоты человеческого роста, и выполнена из светло-серого матового шершавого камня; так зримо соединены две эпохи, трагически разделённые людским безумием. Убранство церкви минимально: над алтарём висит большая икона Распятия, под куполом выложен крест — и всё. По периметру церкви проходит галерея, отделяемая от алтаря узорчатыми металлическими дверями с матовыми стёклами. Церковь славится своим хором (Dresdner Kreuzchor), а ещё тем, что в ней служил кантором выдающийся немецкий композитор Генрих Шютц (1585–1672).

У лютеран принят особый вид богослужения — “музыкаль­ные вечерни”, когда молитвы и проповедь перемежаются органной или хоровой музыкой. К такой вечерне (на сей раз органной) я и подоспел. Заблаговестил звучный колокол, в алтаре появился служитель — пожилой толстенький дядечка — и зажёг напрестольные свечи. Затем дядечка исчез, и через минуту я увидел его круглый силуэт сквозь упоминавшиеся уже двери, отгораживающие алтарь от галереи. Дальнейшая картина благодаря матовым стёклам превратилась в “театр теней”. Силуэт служителя изъял из кармана тень огромной связки ключей и стал отпирать одну из дверей, дабы в оную торжественно вошёл пастор и начал вечерню. Дверь не поддавалась. Было видно, как длинный ключ занимал те или иные позиции по отношению к замочной скважине, раздражительно раскачиваясь как по вертикали, так и по горизонтали… дверь стояла намертво. Наконец, пастор вышел с противоположной стороны, а тень служителя, пхнув напоследок дверь ногой, исчезла.

Пастор подошёл к кафедре. Все встали, была пропета молитва, и органист заиграл хоральную прелюдию Баха “Взываю я к Тебе, Господи Иисусе Христе”, известную всем по фильму Андрея Тарковского “Солярис”. Исполнение было, мягко говоря, неудовлетворительным… Затем пастор прочитал отрывок из Книги Притчей Соломоновых, прокомментировал прочитанное десятиминутной проповедью, и органист принялся за исполнение большой до-минорной Прелюдии и фуги Баха. “Сумбур вместо музыки” — так называлась редакционная статья в газете “Правда”, когда в 1936 году началась травля Д. Д. Шостаковича. По отношению к творчеству великого русского композитора это определение было очевидной клеветой, но оно оказалось как нельзя более уместным к тому исполнению, которое я вынужден был выслушать в Кройцкирхе 14 июня 2007 года. “Не тех нот” было раза в четыре больше, чем “тех”, к тому же всё сливалось в утомительный и весьма громкий гул. Пастор сидел в алтаре, зажмурив глаза и блаженно улыбаясь, терпеливые немцы никак не проявляли своих эмоций… я же был весьма удручён таким безобразием. Наконец, музыкальное мучение окончилось, пастор прочитал заключительную молитву и распустил собрание.

Успокоившись от столь острых эстетических впечатлений на свежем воздухе, я продолжил прогулку по Дрездену и дошёл, наконец, до своей гостиницы. Окна моего номера выходили во двор — самый обычный двор, образуемый, помимо гостиницы, двумя панельными жилыми домами. В центре двора журчал фонтан. Вечером к фонтану вышли немцы. Они принесли с собой аккордеон, расселись вокруг фонтана и хором стали петь песни под гармошку, а кто-то и пританцовывал. В десять часов немцы прекратили свой музик— и танцабенд (‘музыкально-танцевальный вечер’ — Ред.) и чинно разошлись по квартирам. Очень меня это умилило и умиротворило…

Так закончился мой дрезденский день.

Наутро я поехал в Лейпциг. В электричке, чрезвычайно медленно тащившейся по немецким полям и весям (и, кстати — что уже перестало быть для меня удивительным — опоздавшей в пункт прибытия на полчаса), я понял, в чём заключается главное различие между Германией и Россией. Если россиянин опустит руку и коснётся, так сказать, обратной поверхности чего бы то ни было, он скорее всего обнаружит там бывшую в употреблении жевательную резинку. Везде — под перилами магазинов, кинотеатров и официальных заведений, под сиденьями общественного транспорта, под партами учебных аудиторий и т. д. — случайно опустившаяся рука неизбежно касается противной липкой массы, более или менее затвердевшей. В Германии такого нет; а обратил я на это внимание именно в электричке “Дрезден — Лейпциг”, когда стал поправлять сидение под собою. “Что-то тут не так, — думал я, — чего-то привычного не хватает”… и сообразил, что использованной жвачки не было не только под сидением, но и вообще нигде.

Город Лейпциг обладает самым большим в Европе железнодорожным вокзалом: аж двадцать шесть подъездных путей. Первым человеком, которого я увидел, сойдя на перрон названного вокзала, был мой старый и лучший друг Иоганн Себастьян Бах. Вид у него был чрезвычайно недовольный. Недовольство это было вызвано несколькими причинами; ближайшая заключалась в том, что на огромной рекламной растяжке, протянутой вдоль всей крыши вокзала, лицо Баха было обрезано сверху и сбоку, дабы хватило места для надписи, извещающей всех, что в Лейпциге проходит фестиваль музыки композитора. Точно такими же плакатами разной формы и величины, но одинакового рисунка и содержания, был, как вскоре обнаружилось, буквально увешан весь город. Вторая причина баховского недовольства, передавшаяся и мне, была более общего характера. Дело в том, что Бах не очень-то любил Лейпциг, хоть и проработал в нём двадцать семь лет до свой смерти в 1750 году. В письмах он жаловался друзьям на разные тяготы своего лейпцигского бытия: и дороговизна, и начальство косное, и к музыке рутинно относятся, и интриги плетут, и вообще неуютно… Конечно, нестроения баховского житья от меня весьма далеки, но по сравнению с Дрезденом Лейпциг производит действительно неприятное впечатление. Прежде всего — застройка. Если в Дрездене скрупулёзно, с любовью восстанавливается буквально каждый камешек старого города, то в Лейпциге, наоборот, уже после войны ломали церкви (церковь святого Павла снесли в 1968 году) и строили в историческом центре бездарные типовые коробки. Так, совершенно уничтожен вид на кафедральную церковь святителя Николая — её заслоняет абсолютно не вписывающийся в архитектурный ансамбль социалистический бетонный куб. Прямо за церковью Святителя высится безобразный небоскрёб с “украшением” на крыше, похожим на только что выдернутый зуб… в общем, старый Лейпциг размыт и опошлен современным строительством.

Но не только строительством. У меня создалось впечатление, что Лейпциг “потерял себя”: он стремится быть усреднённым европейским городом, а достигается это за счёт отказа от своих корней. В гостинице я стал узнавать, где находится издательство “Брайткопф и Гертель”. Любой музыкант знает эти имена: это существующее с 1719 года самое лучшее в мире и самое знаменитое нотное и музыкальное издательство. Мне хотелось посетить его. Так вот, в Лейпциге его больше нет. Дама в рецепции даже и не понимала, о чём я её спрашиваю… но ведь это национальное достояние! Лейпциг, получается, отказывается от него. И это не единичное явление. Мне пришлось, посещая фестиваль Баха, убедиться в том, что деградирует и качество музыкального исполнительства, ещё каких-то тридцать лет назад бывшего эталонным. Да и в атмосфере города чувствуется какая-то… бессмысленность, что ли. Я пытался вообразить себе, восстановить для себя строгую христоцентричность баховской эпохи, когда Лейпциг был городом мастеров, книгоиздателей и музыкантов — и не мог. От традиционного Лейпцига осталась одна торговля — улицы заполнены праздным народом, перетекающим из одного магазина в другой. Уже и нет того доброжелательства, которое окутывает человека в Дрездене, — мне приходилось даже сталкиваться с привычными для русского человека, но несколько неожиданными в Германии случаями хамства со стороны разного рода обслуживающего персонала. В Лейпциге я ясно чувствовал, что Европа действительно теряет себя, и это было очень обидно…

Расположившись в отеле и подивившись исчезновению издательства “Брайткопф”, я направил свои стопы в церковь святого Фомы (Thomaskirche); там в алтаре похоронен И. С. Бах. Вообще-то у лютеран не принято хоронить в алтаре, но для Баха сделано исключение. Томаскирхе поистине прекрасна; ей девятьсот лет, она не раз перестраивалась, но перестройки не повредили её суровой готической красоте; последняя реставрация, проведённая в 2000 году, удачно подчеркнула именно “готичес­кую составляющую” церкви. Могила Баха усыпана цветами; ему же посвящён один из витражей южной галереи. В церкви два органа; один, XIX века, стоит на своём месте, над западными дверями, а другой — посередине северной галереи, напротив кафедры проповедника. Этот орган, построенный по образцу баховского времени, перенесён из уже упоминавшейся мною снесенной церкви святого Павла. К сожалению, “оригиналь­ных” органов не сохранилось — они или перестраивались в XIX веке сообразно с “новыми” вкусами слушателей, или пошли на снаряды во время Второй мировой войны.

Перед Томаскирхе стоит памятник Баху. Хоть он сооружён в 1908 году, но какой-то он очень уж “соцреалистический”… Гораздо лучшим показался мне другой, самый старый (1840-х гг.) памятник-бюст, который располагается в сквере за церковью. Бах здесь больше похож на философа, знавшего о человеческой душе и отношениях её с Богом всё: он сосредоточен и погружён в себя.

Но вот пришло время вечерни; вечерня была музыкальной — исполнялись хоровые песнопения канторов церквей святого Фомы и святого Николая (Бах, напомню, занимал эту должность с 1723 по 1750 г.). Петь должен был знаменитый Thoma­nerchor — хор церкви святого Фомы. Всякий раз, слушая записи, я восхищался этим хором, и вот впервые мне пришлось услышать его “живьём”. В “программке” с текстами, которые раздавались прихожанам, было скромно упомянуто, что “хору 800 лет, и все годы обращалось особое внимание на сохранение певческих традиций”… Пение хора, состоящего из мальчиков и юношей от 10 до 19 лет, выше всяких похвал; я никогда не слышал ничего лучшего. Чувствуется действительная многовековая культура пения. Кроме того, в Томаскирхе прекрасный органист, что, судя по всему, уже редкость в современной Германии. Сочинения старых канторов были замечательными; но когда последним “номером”, перед полагающимся на лютеранской вечерне “Магнификатом” (песнь Богородицы “Величит душа Моя Господа”) хор спел мотет Баха, стало очевидно, что добротность и профессионализм баховских предшественников отстоят от мастерства и глубины творчества Баха, как небо от земли.

Выходя из церкви, я прочитал размещённое на двери оной объявление, что по случаю музыкального фестиваля в двух главных церквах Лейпцига в воскресенье отменяется Причастие, дабы не причинять неудобств любителям музыки, намеревающимся выслушать кантату. Это всё равно как если в Москве проходила бы выставка икон преподобного Андрея Рублёва, и воскресная литургия в храме Христа Спасителя и в Богоявленском соборе была бы заменена на комфортабельное созерцание работ великого иконописца…

Настал воскресный день, и я отправился в Nikolaikirche — светлую, пышную, праздничную барочную церковь. Там я получил массу впечатлений, преимущественно отрицательного характера. Начнём с того, что богослужение, и так лишённое Евхаристии, было сведено к какому-то даже и не минимуму, а просто к сопровождению концерта. Лютеранская служба должна начинаться со входа. Входа не было, хотя предназначенная для этого музыка была исполнена… но как!! Органист выбрал в качестве входной музыки Токкату Баха до-мажор. Но она не имела того возвышенно-радостного ликующего характера, который вложил в неё композитор; сыграна была Токката безобразно быстро, громко и “ломано”, как будто через органиста во всё время исполнения пропускали электрический ток чрезвычайно высокого напряжения. Затем откуда-то сбоку вышел пастор — в “повседневном” виде, без облачения. Пастор прочёл молитву, после коей община должна была петь хорал. По лютеранскому чину пение хорала предваряется органной хоральной прелюдией, напоминающей прихожанам мелодию хорала. Органист, видимо, не удовольствовавшись впечатлением, произведённым на слушателей Токкатой, решил сыграть хоральную прелюдию собственного изготовления. И сыграл — какую-то ужасающую свингующую безвкусицу, напоминающую дешёвый голливудский саундтрек. Лично я был даже как-то оскорблён этим: в церкви, где служил Бах, написавший огромное количество непревзойдённых хоралов, наверное, можно было бы исполнить один из них… После пения хорала пастор прочитал Евангелие (чтение Апостола было бесцеремонно опущено) о званных на брачный пир, и началась кантата (Баха, № 76 “Небеса поведают славу Божию”).

В Русской Православной Церкви богослужение совершается на архаичном языке, и это склонны считать препятствием для миссии: смысл службы оказывается не всем доступен. На лютеранском богослужении, за которым я присутствовал, наоборот, слова молитв и кантаты были абсолютно понятны, тем более, что при входе всем раздавался текст богослужения. “Сам Бог преклонятся к нам / и взывает, возвещает непрестанно: / приступите к Моей Трапезе Любви!” — взывала кантата… но Трапеза Любви была отменена на тот день. “Отвержим мир сей, прилепимся к Богу” — возвещала молитва… но за стенами Николайкирхе расстилался состоящий теперь, похоже, только из универмагов Лейпциг. “Христиане — небо на земле, / но должны они с непрестанной бранью, / с противлением греху и бдительностью / блюсти чистоту в мире сем” — настаивал Бах в своей кантате… а в это время молодой человек и девушка, сидевшие сзади меня, были уж явно излишне поглощены друг другом… Я подумал — если “у нас” можно хоть как-то “спрятаться” за незнание языка, то что происходит здесь, когда слова богослужения совершенно ясны? Люди превратили веру в “концерт”, относясь к текстам службы не более чем как к исторической условности. Ситуация приобретала совсем уж абсурдные очертания, если учитывать, что Бах, коего “праздновали”, писал отнюдь не концерты, а сугубо духовные богослужебные последования, исполненные великой веры и высокой христианской философии. И всё это, похоже, отвержено Европой. Конечно, я не сомневаюсь в том, что отдельные люди сохраняют и твёрдость веры, и осмысленное хранение традиции, но массовая масштабность христианства в Европе кончилась. Происходящее в церкви святого Николая убедило меня именно в этом.

Но вернёмся к богослужению. Окончание его было симметрично началу. После проповеди (о чём — не разобрал, так как тяжело воспринимаю язык на слух), Символа веры и “Отче наш” пастор произнёс отпуст, а органист решил под конец осчастливить прихожан музыкой “на выход” (самого выхода, разумеется, не было, пастор просто незаметно удалился). Это было весьма известное Адажио из той же Токкаты Баха. Органист умудрился вложить в эту простую и возвышенную (по мысли автора) музыку какие-то просто сверхпатологические эмоции… Выслушав всё сие, почтеннейшая публика поднялась со своих мест и разошлась. Длилась служба час с четвертью.

Воскресный Лейпциг производил гораздо лучшее впечатление, чем будничный: абсолютно все магазины были закрыты, и народу на улицах по этому случаю было мало. У дверей Николайкирхе выходящих встречал просящий подаяние бомж. Если бы он бормотал не на немецком, а на русском языке, его ни за что невозможно было бы отличить от обитателей наших папертей. Завидев двух полицейских, проходивших по Николай­штрассе, бомж, как будто дематериализовавшись, немедленно исчез; когда же полиция прошла, он опять появился на своём месте, словно выросши из-под земли. В залитом солнцем дворике церкви искрился водой фонтан, в котором купались представители “отвязной” лейпцигской молодёжи. Эти водные процедуры отличались большим своеобразием: молодёжь плескалась в фонтане в полном, так сказать, облачении — в одежде, обуви и даже куртках. Вокруг фонтана стояли вышедшие из церкви “Томас-певчие”; они представляли другую часть молодёжи — культурную, и в фонтан лезть не собирались, хотя их водяные собратья брызгали на них водой и приглашали присоединяться. Одеяние “томанеров” напоминает матросскую форму: тёмно-синие костюмчики с отложным воротником, украшенным тремя белыми полосками. Я немного поболтал с несколькими певчими: держались они с большим достоинством и отменной вежливостью. Что ж, неудивительно — ведь восемьсот лет хору…

Вечером в Томаскирхе состоялся заключительный концерт баховского фестиваля. Это был уже именно концерт, не вечерня — платный. Давалась Месса h-moll, исполнители прибыли из Кёльна. Церковь заполнилась народом до отказа; многие пришли с нотами, дабы следить за музыкой по тексту. Месса длинная — два с половиной часа. Хорошо, что немцы любят музыку; плохо то, что отвергнута традиционная культура её исполнения. Сейчас принято исполнять сочинения Баха и его времени “аутен­тичным” образом, то есть на инструментах и в манере той эпохи. Инструменты — это я могу понять; а вот манера, на мой взгляд, явно надумана (кто мог слышать, как именно играли музыканты XVIII века?). От этого музыка лишается “души” и становится сухой и вычурной. Ровно так величайшее сочинение Баха и прозвучало — добротно, в “модном” стиле, но плоско и “куце”.

После концерта над Лейпцигом разразилась ужасная гроза. Я еле успел добежать до гостиницы, и из окна своего номера на шестнадцатом этаже наблюдал разгул стихии — ослепительные молнии, яростный дождь и ураганные порывы ветра. Прямо подо мною, на площади перед гостиницей, трепетала и выгибалась рекламная растяжка, с которой Бах метал недовольные взгляды на меня и на город…


На следующий день я отправился в Берлин — поездка моя подходила к концу. Поезд “Лейпциг — Берлин” весьма отличался от электричек, посредством коих я перемещался по Германии до того: это был обтекаемый, как артиллерийский снаряд, суперсовременный скоростной состав. Шёл он от Лейпцига до Берлина ровно один час, развивши скорость более 200 км/ч. Весьма интересным было ощущение от такой скорости: когда поезд пролетал закругления пути, пейзаж за окном накренялся на соответствующее законам физики количество градусов. Остановку поезд сделал только одну — в Виттенберге, городе, где жил, реформировал Церковь и похоронен Мартин Лютер. На холме над всем городом возвышается церковь, к дверям коей Лютер прибил 31 октября 1517 года свои знаменитые 95 тезисов. Теперь сии тезисы запечатлены на этих самых дверях в бронзе. Когда поезд пересекал условную границу между Саксонией и Пруссией, мне пришла в голову мысль: пока Германия была раздроблена, она славилась религиозным усердием, философами, поэтами и музыкантами. После того как Бисмарк Германию объединил, прославилась она двумя мировыми войнами. Мне подумалось, что это, наверное, не случайно…

К моему великому изумлению, поезд прибыл на Главный берлинский вокзал минута в минуту. Оперативно поселившись в гостинице, где мне предстояло переночевать (гостиница, кстати, называлась “Альфа и Омега”), я отправился на прогулку. Берлин — город довольно нескладный и эклектичный, но мне он как-то очень понравился, особенно после “тяжкого” Лейпцига. В Берлине есть некая лёгкость и весёлость. Весьма удобно устроен городской транспорт, включающий в себя — помимо обычных для больших городов метро, автобусов, троллейбусов и трамваев — и городскую железную дорогу. Расположена она на эстакадах, на уровне 2–3-го этажей, имеет кольцо и несколько радиусов, охватывающих также и ближайшие пригороды. Дорога эта почти бесшумная, никому не мешающая, но успешно избавляющая город от толп в метро и пробок. Я прошёлся по центру Берлина; он энергично реставрируется. Жуткой берлинской стены уже нет (я помню, какое страшное впечатление производила она на меня двадцать лет назад), и Унтер-ден-Линден, сиречь “под липами” (липы роскошные, кстати) уже не упирается в колючую проволоку перед Бранденбургскими воротами. Жалко, что был закрыт кафедральный собор (похожий на наш питерский Исаакий, только попышнее); говорят, там превосходный орган.

Вдоволь находившись по центру, я остановился у уличного кафе перекусить. Вознесши краткую молитву и разложивши на высоком столике нехитрую снедь, я приготовился уже вкушать оную, как ощутил, что кто-то путается у меня в ногах. Посмотрев под столик, я обнаружил там пса, который вилял обрубком хвоста и тёрся об меня мордой. “Так, — сказал я, — собака, что тебе нужно-то?”. Услышав меня, животное отпрянуло, поджало уши и хвост и с беспокойством посмотрело на меня. Тут я сообразил, что собака испугалась непонятного ей иностранного языка, и вообще вовсе она даже никакая не собака, а Hund. Тогда я повторил своё обращение на отечественном (для пса) наречии; Hund успокоился и снова стал попрошайничать. Получив кусок пирога с капустой, чувствительное к филологии животное благодарственно махнуло хвостом и удалилось.

Настал вечер. Я добрался до гостиницы и посидел некоторое время в скверике напротив неё. Удивляла меня тишина: всё же огромный город, совсем рядом узловая станция описанной мною выше городской железной дороги — а тихо, как в деревне. Дул свежий ветерок, шуршали листья деревьев (Берлин очень зелёный город); такой тихой и мирной запомнилась мне столица Германии.

Проснувшись ни свет ни заря и позавтракав, я расстался с гостеприимным апокалиптическим (“A & O” всё-таки из Откровения) отелем и поехал на такси в аэропорт. Таксист, пожилой мужчина, узнав, что я из Москвы, стал расспрашивать меня о российском житье-бытье. В это время мы и ещё машин десять остановились на узкой улочке перед светофором. Похоже, на взгляд таксиста это был ужасный, нештатный случай, какой-то невероятный затор; он стал нервничать. Чтобы успокоить его, я сказал, что в Москве в такой ситуации водители посчитали бы, что дорога совершенно пуста. “Как же вы там ездите?”, — удивился таксист. “Ой, — сказал я, — как придётся. Вот, например, у нас никто бы не стал смирно стоять, ожидая зелёного сигнала светофора. Вот встречная полоса свободна, тротуар пуст — проехали бы там”. “По тротуару?”, — ошарашено спросил таксист. “Ja, ja”, — подтвердил я. Таксист умолк и больше до аэропорта не проронил ни слова, видимо, переваривая полученную от меня информацию.

Но вот и аэропорт. Таможня, паспортный контроль — почти незаметные, на то и на другое ушло буквально меньше минуты. Самолёт взмыл в воздух — и через два с половиной часа я в Москве. Она встретила меня огромной толпой перед таможенным барьером (из двенадцати окошек работало пять), сваленным в одну кучу багажом с двенадцати рейсов… Бедные немцы, мои соседи по самолёту, пожилая пара, с совершенно потерянным видом (вид этот “нашёл” на них ещё в процессе полуторачасового стояния перед паспортным контролем) ходили по этой куче, выискивая свои чемоданы. Wie ist es moglich? ‘как же это так?’, — недоумённо спрашивали они меня. — Doch ‘а вот так’, — ответствовал я. Немцы не понимали… а я радовался, что вернулся домой…