Азбука веры Православная библиотека архиепископ Леонид (Краснопевков) Воспоминания о кадетской жизни генерала Николая Павловича Слепцова

Воспоминания о кадетской жизни генерала Николая Павловича Слепцова

Источник

Содержание

Вместо предисловия Письмо I. От меня к Петру Павловичу Письмо II. От Петра Павловича ко мне Письмо III. От меня к Петру Павловичу Воспоминания о кадетской жизни генерала Слепцова Письма Η. П. Слепцова к о. Леониду Станица Сунженская, 1848 года октября 31 дня Саратов, 1848 года декабря 3 дня Саратов, 3 января Саратов, января 16 дня 1849 года Ст. Сунжинская, 1849 года августа 12 Ст. Сунжинская, 10 октября Кр. Владикавказ, 21 января 1850 года, воскресенье Ст. Сунжинская, 1850 года марта 17 Ст. Сунжинская, 1851 года марта 12 дня Михаилов, минеральные воды на Сунже, 1851 г. августа 11 дня Ст. Сунженская, 1851 года ноября 12 дня Письмо из ст. Сунжинской (ныне Слепцовской Приказ Военного Министра, С.-Петербург, декабря 29 дня 1851 года О генерал-майоре Слепцове Прощальный смотр в Слепцовской станице Приказ по 1-му Сунжинскому линейному казачьему полку, отданный 30 августа 1845 г. Майором Слепцовым. 19 Января 1845 г. Отрывки из статьи в Иллюстрации, 1860, № 191; соч. Жиля  

 

Вместо предисловия

необходимого для пояснения происхождения и некоторых особенностей в содержании моих «воспоминаний», предлагаются здесь три письма из переписки моей с братом покойного генерала, Петром Павловичем Слепцовым.

Письмо I. От меня к Петру Павловичу

Письмо ваше о герое, падшем на берегу Гехи, брате вашем, напечатанное в «Северной Пчеле», было истинным утешением для меня, который имел несравненное счастье звать покойного товарищем и другом.

В этом письме, говорите вы, что описывать военные заслуги Николая Павловича предоставляете сослуживцам, а сами склоняете речь к его домашним отношениям. Причина понятна: те были очевидцами его военных дел, вы – его домашних отношений. Пусть бы, таким образом каждый, кто знал его, приложил свою страницу к страницам вашим, г. Циммермана и др. Все эти частныя сведения послужили бы материалом для истории Николая Павловича Слепцова.

Герой Сунженский не был односторонним военным человеком. Сколько я понимаю, биография его должна представить в нем образец истинного современного вождя православного русского воинства. Ни одна черта его прекрасного характера не должна пропасть для истории. Печать высокой нравственной силы, глубокого чувства религиозного лежит на всех его поступках, украшает все его подвиги, в которых для поверхностного взгляда более видны следы редкого ума и баснословной отваги. Она, эта печать, должна свято сохраниться.

Если же таково будет его жизнеописание, – поверьте, оно скоро сделается настольной книгой у военных и будет воспитывать героев и полководцев. «Брат ваш, было сказано вами, – имеет истинный характер военного человека». В нем, прибавлю – были все элементы великого мужа и не пресекись так рано жизнь его, нет военной степени, которой бы он не достиг, если отбросить замечание, что dans ce monde les plus belles choses ont le pire destin… Но и не достигнув цели, он может указывать, как достигать ее. Внутри себя он заключал все, а чего недоставало ему от внешних обстоятельств, то может быть восполнено его историком. Если историк соединит строгую правдивость с горячей любовью к герою своего труда; если не увлекаясь воображением к преувеличенностям, сообщит картине ту увлекательную силу, какой означался характер Николая Павловича; то нет сомнения, что труд достигнет своей цели. Агрикола не был на высшей степени ве республике, но сделался образцом для государственных людей; он имел в себе все элементы добродетельного и великого государственного мужа, и историком его был Тацит! Если найдется Тацит и для нашего Агриколы, он должен будет обратиться к вам и чем больше материалов вы сообщите ему, тем просторнее будет для его пера. В этой последней мысли, я положил на бумагу свои воспоминания о кадетской жизни Николая Павловича и хочу послать ее к вам. Как ни слаб мой очерк, но в вас он найдет судью снисходительного, потому что дело здесь не в моем труде, а в предмете труда моего. Вы увидите, из самой статьи, в какой мере она может служить материалом. Не препровождаю ее к вам нынче, потому что не знаю утвердительно, где вы находитесь и еще менее знаю пожелаете-ли принять мою непрошеную услугу.

«Примите, Милостивый Государь, уверение в искреннейшем расположении, привыкшего уважать вас по темным воспоминаниям отроческих лет». Виф. 17 окт. 1852 г.

Письмо II. От Петра Павловича ко мне

Невыразимо благодарен за письмо ваше и с нетерпением жду обещанных воспоминаний о кадетской жизни покойного брата и друга Николая Павловича. Вперед уверен, что ваши воспоминания будут лучшей страницей в биографии брата, о издании которой я не оставляю мысли и непременно, если только вы будете благосклонны, сообщу вам ее для редакции. Теперь я собираю материалы, относящиеся до жизни и заслуг брата, но к несчастью встречаю некоторые препятствия. Главные свидетели того и другого, близкие ему люди на Сунже, месте славных его действий, остаются до сих пор немы к моим просьбам, так что мне необходимо будет самому съездить туда для достижения своей цели. Некоторые из бумаг, весьма важные, мне не доставлены и куда девались неизвестно. Торопясь, по обстоятельствам, в Петербург, я только проездом был в Москве и потому никак не имел времени быть у вас; чувствую сильно лишение личного свидания с вами и постараюсь вознаградить себя на обратном пути; тогда покажу вам все, что я уже успел сделать и еще сделаю впоследствии.

Между тем, взятый мной для вас образ Св. Николая, из доставленной к нам образницы брата, я посылаю к вам на память о покойном и покорнейше прошу принять его. Пребывание мое в Петербурге, к несчастью, замедляется. Здесь я желал бы воссоздать схожий портрет брата, по тем, которые сняты были с него тайно при жизни. Не знаю буду ли иметь успех? Также приискиваю статьи, помещенные о брате в иностранных журналах в особенности за 1848–1849 г.

Много обяжете, если при трудности ваших занятий, уделите несколько минут на переписку со мной и в надежде на нее сообщаю вам, что я живу на Невском проспекте…

Имея честь поздравить вас с новым годом, поручаю себя молитвам вашим и с чувством глубокого уважения и преданности остаюсь…

13 января 1853 г., С.-Петербург.

Письмо III. От меня к Петру Павловичу

«С нетерпением жду обещанных воспоминаний о кадетской жизни покойного друга и брата Николая Павловича», – пишете вы. Простите же меня, если я злоупотребляю вашим терпением. В тот самый день, в который с благоговейной молитвой о покойном общем нашем друге и с усерднейшей благодарностью к Вам, принял я, с Сунжи пришедшую икону Св. Николая, получено мной известие, вызвавшее меня в Москву и с тех пор, мало времени находилось в моем распоряжении. Теперь же с радостью исполняю и ваше и свое желание, и препровождаю к вам мои «Воспоминания». Мало заботит меня: лучшей или худшей страницей в биографии героя будет мой очерк. У меня одно желание, чтобы собралось к его биографу наибольшее количество верных данных, чтобы письменный портрет его был воспроизведен с той же верностью, какой мы желаем живописному, над которым вы трудитесь к истинному удовольствию, знавших и незначащих лица, нашего героя. Мои «Воспоминания» могут, по своеобразию своему, служить только материалом. Полагаю, что их нельзя внести целиком по следующим причинам: чтобы статья моя имела целость и смысл, я старался доказать из личных отношений его ко мне, как и в то раннее время его жизни велика была его нравственная сила, которой он покорял себе сердца и властвовал над ними к их благополучию. Отсюда следует, что я должен был, для уяснения дела, не мало говорить о себе самом; показать, как и почему поддался я этому благотворному влиянию, а чтобы видно было в чем именно состояла благотворность его влияния, требовалось коснуться разных слабых сторон моего характера. Одним словом, тут слишком много моего ничтожного я для сочинения, которое должно быть все посвящено ему. Потом, так как писал я не для печати, то и не имел надобности открывать собственные имена или умалчивать о таких случаях, в которых всякому, сколько-нибудь знавшему нашу корпусную жизнь, будут тотчас видны действующие лица, хотя и не наименованные. Впрочем, если полезно будет для уяснения характера и обстоятельств юношеской жизни Николая Павловича, я готов предать свою особу в распоряжение биографа при некоторых предварительных условиях, относительно же посторонних лиц можно будет соединить деликатность с правдивостью. Но об этом, при личном свидании, которое вы так обязательно мне обещаете. Я ожидаю его полный желания, но с терпением, которому надеюсь прекрасного венца. Если, хотя сколько-нибудь, известна вам моя привязанность к покойному вашему брату, то вы уже можете рассчитывать на меня, как на самого усердного (хотя, конечно, недостаточно искусного) помощника своего в деле составления биографии вами приготовленной. Я совершенно в вашем распоряжении. Думать, говорить, писать о нашем незабвенном, это одно из наилучших моих наслаждений было, есть и будет. Страшит одно: быть ниже своего предмета, ослабить впечатление, произведенное задушевной, горячей, вполне образцовой статьей г. Циммермана. Жаль, если этот даровитый писатель, можно сказать певец Сунженского героя, не примет участия в Вашем труде. Ваша мысль побывать на Сунже пленяет меня. Если Бог поможет вам исполнить ее, вы будете иметь во мне завистника. Вы избираете прекрасное средство для прекрасной вашей цели. Говорю, впрочем, не потому чтобы увлекало меня воображение, но по убеждению. Я довольно читал исторических книг и всегда замечал великую разницу между теми историками или летописцами, которые видели, если не само событие, описываемое ими, по крайней мере страну, где оно происходило и теми, которые писали по сведениям, какие собрали в кабинете за тридевять земель от места действия. Довольно взять знаменитую «Историю Англии со времени Иакова II, Маколея и какую-нибудь вольтерову историю Петра Великого. Довольно вспомнить, что историк Раумер взял себе за правило полгода проводить в кабинетном изучении исторических памятников какой-либо страны, другую половину года (разумеется лето) посвящать путешествию по этой стране; дело ясно и не требует распространения. Если я почему коснулся этого вопроса, то по убеждению, что история вашего знаменитого брата должна не только представить нам современного русского человека, дворянина и солдата в лучшем и полном его развитии, но и развернуть широкую картину кавказской боевой жизни. Изучая когда-то жизнь Велисария по сочинениям очевидца-историка Прокопия, я видел пред собой военную жизнь Николая Павловича; читая образцовое Прескотово «Завоевание Мехики» я воображал биографию Сунженского Кортеса. В этой биографии должны найти свое место: люди и природа, среди которых он жил и действовал, обстоятельства случайные и основной, широко задуманный план его деятельности, внешняя обстановка его оригинального быта частного и общественного, военного и гражданского, и внутренняя жизнь его души, и значение которое всему окружающему сообщаемо было высоким полетом его мысли, энергией его воли, его христианскими правилами. Если, как должно, будет выполнена эта трудная задача, может явиться в свет картина жизни, поучительная, по своему внутреннему смыслу и увлекательная по своей поэтической обстановке. Для этого стоит съездить на Сунжу, стоит погнуть спину над бумагой. Господь да поможет вам, а я в чувствах искреннейшего христианского расположения и уважения к вам повторяю, что есмь и буду вашим, Милостивый Государь, готовым к услугам?

Вифания, 3 февраля 1853 г.

Воспоминания о кадетской жизни генерала Слепцова1

«Душевно благодарю за память обо мне и за приятные воспоминания юношеских лет. Хотя и давненько расстались мы; но былое свежо в памяти» (Из письма H. П. Слепцова в 1846 г. к автору статьи).

Много годов протекло после трехлетия, к которому, главным образом, относятся эти воспоминания о Сунженском герое; но оно свежо в памяти; оно принадлежит к лучшим дням моей жизни и переноситься в то время – мое наслаждение. Словно воздушной дымкой обвитый встает предо мной в отдалении светлый, поэтический образ моего благородного товарища и друга, и около него, его же светом озаренные и потому любезные для меня, подробности нашего общего быта. Я люблю их и потому хорошо помню, помню и все более люблю.

Николай Павлович Слепцов был мне товарищ, потом приятель, наконец, друг; товарищ в детстве, приятель в юности, искренний и незабвенный, и незаменимый друг в лета мужества; он был сверстник мне по летам2. Я познакомился с ним в Горном Кадетском Корпусе (ныне Институт Корпуса Горных Инженеров).

Из бывших в Петербурге, кто не знает Горного Корпуса по его чудному музею, в котором собраны образцы всех богатств Сибири, по его интересному примерному руднику в саду или хоть по его прекрасной колоннаде, которой так грациозно замыкается при устье Невы, набережная Васильевского острова. В наше время, кроме того, он обращал на себя общественное внимание, как училище с характером переходным от прежде преобладавшего воспитания в иностранных пансионах к новейшему воспитанию в казенных заведениях. В начале нынешнего славного царствования3 уже сознана была в обществе несостоятельность воспитания пансионного, однако корпусное воспитание, по какому-то предубеждению, еще страшило многих. Горный Корпус представлял нечто среднее между частным пансионом и военно-кадетским корпусом. Начнем с наружного: у кадет были мундиры, но не общего темно-зеленого цвета, а синие с черным бархатным воротником и красной выпушкой; носили они кивера и тесаки на черной портупее, учились и маршировке под руководством унтер-офицеров лейб-гвардии Финляндского полка, но ружей не имели. Кадеты разделены были по возрастам, но эти отряды назывались не ротами, а отделениями и само чиноначалие было устроено тоже на полувоенную ногу. Начальники всегда ходили в мундире, но без эполет, не имели ни шарфов, ни киверов, ни перьев на шляпе и носили горные или гражданские чины. Ниже директора и его помощника, так называемого командира корпуса (оба в генеральских чинах), имевших наблюдение над всеми частями управления, власть разделялась: ученой заведовал инспектор с своим помощником, воспитательной – маркшейдер корпуса, в роде батальонного командира, который в торжественных случаях командовал колонной, как называли у нас батальон. Его помощниками были три, как бы младшие штаб-офицеры, начальника отделений. В отделении было по четыре офицера и в каждой комнате по унтер-офицеру с помощником. В малолетнем отделении, вместо дежурных офицеров, были гувернеры из иностранцев. Правда, что ни эти гувернеры, ни отличные учители не могли произвести в языкознании таких успехов, какими отличаются иностранные пансионы; но и то правда, что как языки, так и свободные искусства ни в одном казенном заведении не процветали так, как в Горном Корпусе. Любо было посмотреть на собрание во второй день ежегодных открытых испытаний, в июне месяце, производимых в огромной, прекрасной конференц-зале среди блистательной публики. Чего тут не было? Марширование, фехтование, балеты, оркестры, хоры, образцы живописи, речи на четырех языках. Родители, избранных радовались, разглашали славу заведения, превозносили успехи и порядок его отличающие, говорили о преимуществах, какие имеет этот корпус пред другими корпусами в том, что сообщает образование не только основательное, но – что для многих дорого – и светское, а пред частными пансионами и в направлении, и в нравственном надзоре. Не мало, конечно, выигрывал корпус, в общественном мнении, чрез свои великолепные маскарадные балы и спектакли, дирижируемые, с необыкновенным искусством, почтенной супругой директора, Е. В. Корнеева, Еленой Сергеевной, а также чрез своего командира, молодого, весьма просвещенного горного генерала Евграфа Петровича Ковалевского, который был известен в Петербурге и своим любезным, благородным характером имел отличное влияние на дух начальства и кадет. Директор Мечников (1817–1824) умел сообщить корпусу популярность; после него командир Ковалевский умел доказать, что корпус пользуется хорошим мнением не напрасно. Число своекоштных пансионеров росло, поэтому с каждым годом. В это число попали и мы с Слепцовым.

В августе 1829 г., на тринадцатом году моей жизни, был я помещен родителями в это заведение. По степени моих познаний, определенной на приемном испытании, меня назначили в так называемый третий низший класс. Всех классов в корпусе было девять: первый, второй и третий низшие – или приготовительные; первый, второй, третий и четвертый средние или гимназические, и первый и второй верхние или академические, специальные классы горных училищ.

Когда, вслед за моим назначением, я был введен в классную, обширную комнату, обращенную окнами в сад примерного рудника, кадеты уже сидели на местах в ожидании учителя и только гул их тихих разговоров носился в воздухе. Отыскивая где бы мне приютиться, я пробирался между скамьями синими с красным кантом. Предо мной мелькали детские лица, из которых одно, на задней скамье, обратило на себя мое особенное внимание, лишь только я с ним поравнялся. Это было прекрасное лицо 13 или 14-летнего мальчика. В этой красоте не было ничего женственного, как обыкновенно в красоте детей. Черные, как смоль волосы, не повинуясь кадетской прическе, рассыпались короткими кудрями и изящно окаймляли овал прекрасного лица, более азиатского, нежели русского. Узкая черная повязка закрывала один глаз, – но это не мешало другому глазу огнем своим озарять все необыкновенно подвижные, можно сказать неуловимые черты этой и в детском возрасте уже замечательной физиономии. Эта подвижность сосредоточивалась в устах, на которых живо отражались все душевные движения юноши и которых живая улыбка дышала чистосердечием. С довольно заметно, но приятно обозначенных скул, спускались несколько впалые щеки, по которым под общей смуглотой лица, как под легким облаком свет зари, пробивался румянец здоровья. Строгое очертание носа с легкой горбиной, давало лицу его выражение серьезной решительности. Легкий, едва заметный, пушек уже оттенял верхнюю губу. Юноша был сухощав и строен, в его тонких членах было заметно более признаков ловкости, нежели силы. Синяя куртка не обтягивала плотно его талии и нисколько не стесняла его движений, необыкновенно живых и бойких. Мой взор упал на него в первый раз, помнится в ту минуту, как он, ловким движением руки с тонкими пальцами, оправлял повязку на глазу и чему-то весело смеялся с своими соседями. «Слепцов», – раздалось за мной и в то же мгновенье смеющийся мальчик, которого наружность я описываю, быстро оборотил голову на мою сторону и между ним и тем, кто назвал его по имени, завязался разговор, прервавшийся кажется приходом учителя.

Вот моя первая встреча с Слепцовым. С тех пор, 22 года прошло, но я словно теперь гляжу на него. Так сильно было это первое впечатление, замечательное по тому особенно, что не было оно произведением случайности, а как бы результатом нескольких лет моей внутренней жизни. Тогда в этом новом, еще незнакомом товарище, я уже чаял найти идеал своей отроческой души.

Я родился и воспитывался в Петербурге, жил в родительской семье, где русское гостеприимство было отличительной чертой и где поэтому всегда было людно, учился в английском, потом в французском пансионе, также среди многолюдства; но вел я себя, не знаю вследствие каких причин, как-то изолировано. Из пансиона, если меня не удерживали после класса любимые военные игры, я летел домой в свою отдельную комнатку; в ней проводил почти все мое время за уроками, за рисованием ландшафтов и боевых коней, или за чтением миниатюрных английских книжек, за которыми я рано повредил свое зрение. Моими домашними увеселениями были, в летнее время, одинокие и какие-то фантастические игры в саду; зимой, в том же саду, среди засыпанных снегом деревьев, катанье, также уединенное с ледяной горы, особенно на заре и в лунные ночи. По воскресеньям и праздникам благочестивая вдова, моя крестная мать и благодетельница водила меня к обедне на Псковское подворье и ставила под образом Воскресения Христова, перед северными дверями, чтобы я мог видеть всю торжественность архиерейского служения. В эти дни вывозили меня в блистательные вечерние собрания, где я знакомился с лучшим столичным обществом, брали в театр, на гулянья; но, везде я чувствовал себя как-то одиноко, даже если и вовлекался в общее движение. Поэтому, более живое и приятное впечатление производили на меня уединенные прогулки с моим покойным родителем по глухим улицам Васильевского острова, приводящим к взморью и устью Невы или семейные поездки в Сергиеву пустынь, и там опять уединенное беганье по липовым аллеям Стрельни, или по песчаным холмам прибрежий Финского залива, также разговор на гауптвахте с моими любимцами солдатами лейб-гвардии Уланского полка, которых алые шапки набекрень, широкие лампасы и бренчащие сабли совершенно овладевали моим воображением. Но, что доставляло особенное наслаждение, что оставило во мне глубокую печать – это чтение рыцарских романов. Разумеется, этих книг не давали мне в руки. Они не выходили из матушкиной спальной, где происходило чтение их в поздние часы зимних вечеров; когда нас детей отпускали на покой. Но было время, когда кроватке моей случилось поместиться подле маменькиной спальни. Не было хитрости, которой бы я не употреблял для того, чтобы вслушиваться в чтение и между тем, показать вид, что сплю беззаботно. Герои романов, храбрые, блистательные рыцари в шлемах с страусовыми перьями, с голубыми шарфами через плечо и мечами с крестовидной рукоятью и пажи их, кудрявые юноши в бархатных туниках – будущие герои, кружили мне голову, их образы, их чудные деяния уносили меня из потемок, окружавших мою детскую кроватку, в мин давно прошедший, в самой действительности своей фантастичный и для меня, в то время, тем более заманчивый, что никогда не удавалось мне слышать этих повестей в их целости, а все отрывками. Так как книги, в которых действовали такие прекрасные великодушные люди, были для меня запрещенным плодом, то я и привязался к ним, к этим рыцарям и пажам, как к друзьям, с которыми меня разлучают, и с сердечным трепетом ожидал с самого утра блаженных часов позднего зимнего вечера, как условленного часа запрещенного свидания с другом. Я старался в это время догадаться, что они делают с тех пор, как я расстался с ними; мне казалось, что и они нетерпеливо меня ожидают, что я один из их благородного общества, что они наблюдают за моими поступками и чтобы быть достойным их любви, я усиливал свои труды ученические и искал случаи к смелым поступкам. За прилежание получал я похвалы; но за эти смелые поступки, как бы начатки рыцарских подвигов, – за обращение с порохом, за похождения в стойлах резвых лошадей, за лазание по баркам на реке, за похищение моих маленьких соседок-сверстниц, которых я уводил быть свидетельницами моих подвигов, бывал я в крайних опасностях; но я на все был готов лишь бы понравиться моим воображаемым героям покровителям. Непродолжительно было мое соседство с комнатой, в которой происходило это увлекательное чтение; но продолжительно и глубоко было впечатление. С тех пор, предпочтительно стал я заниматься историческими науками, полюбил входить во внутренний быт народов, в домашнюю жизнь героев истории. Тогда начали меня пленять готические своды, башенки, цветные узорчатые окна, тогда же получил я отвращение к современной общипанной одежде и склонность к сельской жизни среди полей, лесов, гор и широких вод. Мало-по-малу, складывалась в моем воображении неясная мозаика какого-то мира особенного, не чисто романного, но и не совсем похожего на действительный, среди которого я жил. Этот мир я населял людьми, которые тоже не подходили под общую мерку, хоть и не ясно представлял я их. Мне казалось: будь около меня такие люди, жизнь общественная станет для меня любезной, я брошу для нее свое уединение. У меня, одним словом, стал образовываться, по романам, легендам и старинным хроникам, идеал товарища-юноши, которого я готов был сделать своим героем. Я искал между сверстниками характера, на который бы перенести все мои понятия о достоинствах юноши, готовящегося быть рыцарем, искал характера пред которым мог бы преклониться, как паладин преклоняется пред царицей турнира или как преданный вассал пред своим знаменитым и полновластным сюзереном и – я не находил. Много было отличных юношей между товарищами, но кто не имел мужества или благородства в характере, кто ума или качеств физических – красоты и силы. Между тем, вследствие даже этих неудач, путем, так сказать, отрицательным, идеал мой вырастал и обозначился яснее, а существенность, естественно, от него все более отставала так, что наконец, товарищи и сам я для себя, казались уже слишком тривиальны; я почти презирал и их, и себя. Детская душа моя была в сильном напряжении и вот на кадетской скамье Горного Корпуса мелькнуло предо мной лицо, в котором так и светились все лучшие черты моего идеала.

Мне так понравился открытый благородный вид этого маленького брюнета с черной повязкой на глазу4, что лучшей моей мечтой сделалось – подружиться с ним и на первый раз, я был очень доволен тем, что он у меня за спиной и мне стоило оборотиться, чтобы любоваться им, или прислушиваться к его речам, всегда быстрым и часто острым, и по временам вступать с ним в разговор. Впрочем, в начале я не решался говорить с ним, потому что не удостоверился в его фамилии. Мне казалось, что его зовут не Слепцов, а Слепец в шутку, так как у него был завязан больной глаз. Это недоумение, впрочем скоро прекратилось. Я помещен был в тот самый номер, в котором жил и Слепцов, и сам прочитал над его кроватью надпись: «своекоштный пансионер Слепцов». Соседи в классе, жильцы одной комнаты, мы конечно скоро ознакомились. Я узнал, что он племянник одного короткого знакомого моих родителей и к нему ходит в отпуск по праздникам. Это дало надежду, что мечты мои осуществятся и я наконец сближусь дружески с этим товарищем, в котором, все более и более, раскрывались для меня черты моего идеала.

Действительно, моя надежда скоро осуществилась. Я с ним сблизился. Во время отпусков он стал посещать меня в доме родителей, которым я представил его, как родственника их приятеля; иногда он проводил у нас сряду по несколько дней и к довершению моего удовольствия, начальство распорядилось поставить мою кровать подле его кровати и дать нам общий комод. В детских мечтах своих, воображал я себя Патроклом, избранного мной Ахиллеса. Это удивление ко всем его поступкам, которые в глазах моих делали его героем, доходило до того, что надо мной иногда смеялись и в корпусе, и дома; а я на все насмешки над этой привязанностью, отвечал только: «смейтесь, а Слепцов пойдет дальше нас всех». Если случалось, что из-за него завязывался у меня спор с товарищами и если в этом споре я не мог осилить противников ни словом, ни делом; то удалялся с крайним прискорбием и с твердым намерением пристыдить их при случае за несправедливые отзывы о моем герое. Разумеется, мне это удавалось почти всегда, так как Слепцов отлично учился, был удалец и потому никогда не заставлял за себя краснеть. Эта в ребенке странная привязанность к товарищу, заставлявшая меня так дорожить его репутацией, побуждала меня с одной стороны, следить за всеми его действиями и изучать его натуру, с другой делала меня слишком взыскательным в приязни, можно сказать, ревнивым к нему. Мне все казалось, что он недовольно внимателен ко мне и как скоро замечал, что он сближается с другими, я уже ревновал его и чувствовал себя одиноким и никак не мог успокоиться пока не получал от него новых доказательств приязни. Каждое из таких доказательств приводило меня в восторг. По телу моему пробегал трепет удовольствия, спиралось дыхание в груди и дрожал голос, когда в веселый час подбегал он ко мне и с своей живой, радушной улыбкой предлагал идти вместе со двора (в отпуск на праздник), или среди занятий, когда они идут успешно, быстро обращал ко мне блещущее удовольствием, доброе и прекрасное лицо, и начинал шутливый разговор, и если я не вдруг отвечал его веселости, тотчас спрашивал, не сержусь ли я на него, или – по возвращении из отпуска, в воскресный вечер, рассказывал, ложась в постель, как проводил время за корпусом. Я вменял себе в славу пользоваться знаками его расположения в глазах товарищей, я щеголял его признанием; но этого не следует приписывать одному ребяческому тщеславию. У меня в числе близких были приятели из лучших воспитанников, сам корифей нашего класса Б. Я любил их с искренностью, дорожил признанию; но требовал взаимности и все мое старание к сохранению добрых отношений с ними ограничивалось тем, что я не подавал случая к разрыву. Но к Слепцову я держал себя в каком-то страдательном положении. Я был привязан к нему всей душой и хотел, чтобы он угадал мою привязанность; но никогда не решался я сказать: «как я люблю тебя товарищ». Слово «друг», которым мы приветствовали друг друга в мужском возрасте, было в первый раз им произнесено и я никогда не смел верить, чтобы он любил меня так, как любил действительно. Мне казалось, что он очень снисходителен, если терпит меня. Если мне представлялось, что он холоден ко мне (чего никогда не бывало); то, как ни тяжело это подозрение падало мне на сердце, я оправдывал товарища и сожалел о себе. Я сравнивал его способности с моими, видел в нем дарования чрезвычайные, в себе – самые обыкновенные, брал в расчет различие наших нравственных наклонностей; он был необыкновенно жив и общителен, я предрасположен к тишине и уединению. Впрочем, Слепцову легко было сделать из меня все. Он занимался всем сколько ему хотелось, я занимался лишь тем, что мне нравилось, но прилежно; однако ему стоило поощрить меня чтобы и нелюбимым предметом занялся я усердно; я не был жив и разговорчив, но не было ничего легче, как Слепцову вызвать меня к веселости и тогда я вспыхивал всей силой молодой жизни. Признавая эту действительную между нами разницу и преимущества Слепцова, я готов был всегда даже преувеличить эту разность, лишь бы то служило к оправданию и возвышению Слепцова. Мне горько было думать, что я недостоин его дружбы, что напрасно к ней стремлюсь, что он нашел товарищей достойнейших и предпочитает их; но и в этом случае, для меня источником утешения была сущность моей собственной привязанности к нему, которая едва не делала из него идола, которого бы я обожал ничего себе не требуя. От мнимых этих препятствий моя привязанность, усиливаясь, делалась как-то поэтичнее, восторженнее. Понятно же после этого, что всякий оказанный им знак дружеского ко мне внимания, близости, предпочтения совершенно счастливил меня, я торжествовал, был вне себя от удовольствия, готов был от избытка чувства делиться своей радостью с другими и тут-то иногда смеялись надо мной.

Так продолжалось во все время моего трехлетнего пребывания в корпусе. Об этих детских чувствах моих к Слепцову, я должен упомянуть, чтобы указать на причины, побудившие меня изучить его характер и на то, какую силу имела в себе эта, еще не раскрывшая своих способностей, душа. Если и тогда не излишне обращать внимание на первый возраст людей, когда раскрывались их силы душевные неравномерно и неправильно; так как этот недостаток непременно отпечатывается и на позднейших периодах жизни человека; то совершенно необходимо внимание к первоначальным проявлениям сил духовных в том случае, когда это раскрытие совершается правильно, и характеристика лица слагается с постепенностью и ровностью из основных своих начал; а характер Слепцова сложен именно с этой правильностью и постепенностью. Я могу указать, сколько поможет мне память, на все те черты, которые составляли основу характера гениального молодого генерала в их зародыше. Его дела и его жизнь на Кавказе показывают в нем человека, вседушевно преданного своему служению, способному в высшей степени, ему приписывают магическое действие на сердца людей, рыцарскую храбрость, великодушие, редкое присутствие духа, благотворительность, набожность; все это было в нем кадете Горного Корпуса.

Была заметна в нем какая-то мудрость, можно сказать, с которой с самых ранних лет он управлял собой и как-будто бы приготовлял себя к тому, что делалось впоследствии его призванием. Другие назовут это инстинктом чистой и возвышенной души, но я не могу скрыть, что вижу в этом особенное внушение благодати Божией, державшей его, как птенца под крылом своим. Его отдали в Горный Корпус не с тем, чтобы сделать его горным чиновником, однако же и не указали ему никакой определенной цели, как другим своекоштным пансионерам указывали их родители приготовление к университету или к службе военной. Это однако же ни мало не стесняло его. Его отдали в корпус учиться и он учился всему, что преподавалось, с одинаковым старанием, хоть повторяю, не столько сколько позволяли ему способности, между тем, как товарищи его «своекоштные», занятые мечтами о своей будущности, если и занимались усердно, то лишь теми предметами, которые могли быть полезны для экзамена в университет или в какое-нибудь военное училище. От этого у них образование элементарное было не полное и эта недоконченность, у большей части из них, осталась заметной навсегда. Недостатки специальности, приобретаемой обыкновенно в летах более зрелых, могут быть искусно скрыты или исправлены, а недостатки общего элементарного образования, приобретаемого в раннем возрасте, остаются с нами, как следы оспы и часто бросаются в глаза сторонним людям. У Слепцова этого не было. Он оставался в корпусе долее всех своих товарищей «своекоштных». В продолжении шести лет, от 1828 до 1834 г., он прошел два низшие и все средние классы. Несмотря на то, что будущность его стала проясняться и военная служба представлялась ему, как будущее его поприще и что товарищи его шли вперед и некоторые, перешедшие в юнкерскую школу, близки были к тому, чтобы надеть мундир гвардейского офицера, – Слепцов учился. Когда указывали на это бывшие камрады, он обыкновенно отвечал: «Ваше при вас, а мое при мне», потом прибавлял шутя: «ведь я вас обгоню, потому что я буду умнее вас и меня возьмут в адъютанты». Надобно, впрочем, сказать, что при блистательных своих способностях, он хотя и был в числе лучших учеников, но в числе первых никогда не был. Он занимался науками, как-будто шутя. Пока бывало учит урок, то и не подходи к нему. В серьезном-ли или веселом он расположении духа, все равно прогонит. Но, это углубление было непродолжительно. Он старался усвоить себе сущность дела, а о буквальности не заботился; а так как в наше время у некоторых наставников буквальность играла важную роль, то и немудрено, что ученики с меньшими дарованиями, но с большей усидчивостью, стояли выше его в списках. Надобно и здесь отдать справедливость его такту. Где буквальное изучение необходимо, он был буквалистом не хуже других. Например, пространный катехизис, написанный языком столь точным и определенным, он всегда изучал буквально; почему и был назначаем к ответам на публичных испытаниях по классу закона Божия. Грамматикальное изучение языков также не было им пренебрежено, так что строгий ценитель знаний и сам отличный знаток латинского языка Η. Ф. Белюстин, проэкзаменовав Слепцова, сказал ему: «хотя, господин, фамилия твоя провозглашает тебя Слепцом, но в латинском языке, ты, господин, зряч». Обстоятельство, тем более достохвальное для Слепцова, что из тех своекоштных пансионеров, которые метили «в военные», почти никто не учился по латыни и когда перешли мы в класс, где Н. Ф. был уже не экзаменатором, а наставником, этих не учащихся, обыкновенно отсаживали на заднюю скамью, куда наставник отправлял и ленивых учеников своих. Одним словом: Слепцова знали все, как прекрасного ученика, но он никогда не выставлялся. Хотя и получал он наградные книги за успехи, но зная его скажу смело, что он учился не для наград и не из соревнования. Он дорожил похвалами, но ничего не делал из похвал. Это сообщало всем его поступкам необыкновенную свободу. Он и тогда мог сказать искренно то, что впоследствии писал мне на вопрос свободен ли он, чтобы разделить со мной вечер: «я в карауле», – был его ответ, «но я свободен». Действительно не было положения, в котором бы он чувствовал себя стесненным. От этого происходило, что никогда никто не слышал в речах его жалобного тона. Как бы ни страдал он телом или душой, он скрывал свое страдание или выражал его отрывисто, словом нетерпеливости, мимолетной досады, но отнюдь не словом жалобным и не воздыханием. Нужны были многие годы горькой опытности и удары грозных бедствий, чтобы извлечь у него нечто похожее на стон, что слышится в его письмах последних годов его жизни. Между тем, имел он сердце очень нежное, впечатлительное и не закрывал его, несносной во многих, маской холодного спокойствия. Все возвышенное, благородное, все достойное участия было близко душе его. В книге-ли встретит он возвышенную мысль, сам-ли говорит о каком благородном подвиге, слушает-ли правдивый рассказ о чьей-нибудь бедственной судьбе, глаза его сделаются влажны и он, хотя поспешно, утрет слезу, но не постыдится этой слезы. Тоже самое действие производило в нем досада и чувство справедливого негодования. Но все это было так естественно, так чуждо всякого жеманства и сентиментальности, что никому особенности его не бросались в глаза и не близкие к нему видели в нем только умного и веселого шалуна, так что иным казалось, будто они дадут полное понятие о Слепцове, если назовут его «Слепцов сорви голова». – Но кто был к нему ближе, тот знал, что Слепцов вовсе не был беззаботным и забавником. Обыкновенно расположение его было серьезное; он и тогда уже обнаруживал склонность к задумчивости и какой-нибудь глупый фарс или приторное участие, не только не могли его развеселить, но или причиняли ему досаду, или вызывали у него саркастическую улыбку, так как вообще потворствовать глупости, низости и надутым претензиям он был вовсе неспособен. Он не скоро забывал о них при всем своем добродушии, а это добродушие в нем было примерно. Случилось-ли во время разговора встретить ему сильное и жестокое противоречие, он вспыхнет и молча слушает оппонента, чело хмурится, карие глаза его искрятся от нетерпения, нижняя губа полнеет и какое то судорожное движение обнаруживается во всем его теле; но лишь произнесено последнее слово, в котором ясно, что Слепцов несправедлив в своем мнении или поступке, он мгновенно изменяется в лице и звонким смехом торжествует победу над самим собой. Нельзя себе представить каким благодатным светом озарялось в эти минуты его лицо; улыбка играла во всех его чертах. Не помню уже теперь выражения его уст; но потому, что в эти минуты нельзя было оторваться от его взоров, такая была в них ясность и увлекательно добродушная веселость. Тот, кому удавалось открыть ему, таким образом правду, мог расчитывать на его уважение, доверие и преданность. Этому доверию и преданности к избранным, он не знал предела. Для доброго товарища он готов был на все, кроме низости. Простая встреча с ним тотчас проясняла его лицо и вызывала какое-нибудь веселое слово.

Мудрено ли, что столь открытый, независимый дух внушал к нему доверенность, привлекал молодые сердца. Все уважали, многие любили его, а некоторые были привязаны к нему безгранично. К числу последних принадлежал и я с первых минут знакомства с ним. Что-то магическое было в нем, чем он привязывал к себе людей и властвовал над ними.

В Горном Корпусе, в наше время, были с низшего до средних классов аудиторы, т. е. отборные ученики-помощники учителя. К каждому приписано было по несколько учеников, которые назывались слушающимися. Обязанность аудитора состояла в том, чтобы после класса протолковать своим подчиненным все сказанное учителем в классе, а пред следующим классом спросить их и смотря по степени знания, дать рекомендацию в списке, который представлялся наставнику.

Был у нас товарищ Р-чь, человек талантливый, добрый, но довольно упорный, как малоросс и не без сознания своих достоинств, как один из лучших учеников и аудитор по математике, – что у нас значило много, так как математика считалась главным предметом. Слепцов был также аудитор по математике, но в списке стоял, помнится, ниже Р-ча. Они жили в одной комнате. Так как Слепцов, сидевший обыкновенно на задней скамье, не всегда усердно слушал лекцию; то, накануне следующего математического класса, обыкновенно обращался к Р-чу с просьбой, которая больше походила на строгое требование:, «Р-чь, когда станешь показывать? (технический кадетский термин – значило: протолковать урок)», – «Сейчас, после вечернего класса». – «Нет, я также стану у тебя слушать, а мне в 6 часов нельзя; фехтовальный класс, а встань-ко ты завтра в четыре часа и разбуди меня». И что же бы вы думали? Р-чь, человек совершенно независимый от Слепцова и не принадлежащий к числу самых близких его приятелей, не прекословит; приказывает дневальному солдату разбудить себя, встает, разумеется, с великой неохотной, обувается, накидывает одеяло на плечи, дрожит от утренней прохлады и идет будить Слепцова. Тот отнекивается, сердится, Р-чь его уговаривает и наконец, Слепцов подминает голову. Между тем, несколько человек, слушающих у Р-ча, уже стоят с аспидными досками в руках. – «Ну садись Р-чь, показывай, я слушаю», – говорит Слепцов, слегка приподняв голову с подушки. Р-чь и его подчиненные усаживаются кое-как около комодца. Начинается дело; но в эту минуту Слепцов вспоминает о своих слушающихся и велит Р-чу остановиться, и иногда делает ему выговор, зачем забыл его слепцовских слушающихся, иногда просто посылает за ними. Пока посланный ходит по комнатам будить и сбирать их, Слепцов склоняется на подушку и засыпает. Еще не брезжит свет в окно. При томном луче стенной лампы, можно различать, по кроватям кругом комнаты, причудливые складки белых байковых одеял, под которыми, свернувшись в клубок от предутренней прохлады, пользуются товарищи последними сладкими часами сна. Все мертво тихо в дортуарах, слышно лишь общее дыхание множества спящих; да, время от времени, сонные шаги дневального солдата, который хочет поправить погасающую лампу или сбитое одеяло. Общество полуодетых математиков, собравшихся около спящего Слепцова, представляет самый жалкий вид; все окружающее так располагает ко сну, что математический класс, как он ни грозен, кажется, отделен от настоящей минуты непроходимой пропастью и если бы не присутствие аудитора со строгими черными бровями, то все разбрелись бы по койкам: глаза так и смыкаются, головы невольно падают на стол. Под этим обаянием находится и Р-чь; но он помнит свою обязанность и досадует только, что поддался влиянию Слепцова, и отложил занятие с вечера до такого неудобного времени, однако же, он ожидает прибытия «слепцовских» и теряя терпение, уходит торопить лениво встающих. Вот, наконец все собрались, уселись, урок возобновляется. Прелесть утреннего сна и близость подушки опять искушает Слепцова и он опять засыпает. Р-чь оскорбясь, как бы не обращает на это внимания и продолжает урок. Проходит четверть часа, Слепцов встрепенулся, открывает глаза и слегка, однако же с негодованием, бьет Р-ча по спине за то, как смел допустить его до сна и заставляет повторить все пройденное в эту четверть часа, а иногда весь урок. Р-чь, разумеется сердится, но исполняет требование; потом Слепцов, как-нибудь успокоит его, иногда чем-нибудь рассмешит его, иногда скажет: «ну прости, не сердись». Все забыто и на следующий раз та же самая история. Действуя с такой силой на отдельные лица, он легко преклонял к себе и волю общества. И у детей свои счеты. Около лучшего ученика обыкновенно собирается кучка преданных ему людей, от которых ему дань уважения, услужливости и гостинцев. Эминент нашего класса с хорошими способностями, отличался необыкновенным прилежанием и с такой точностью, что когда однажды сделал он ошибку во французском уроке, наставник5 сказал: «не может быть, чтобы Б. ошибся, верно книга учебная ошиблась», – взглянул в книгу и точно там была ошибка. Он пользовался поэтому необыкновенной славой в нашем муравейнике. Его безпрестанно ставили другим в пример, осыпали похвалами, награждали, рекомендовали посетителям. Разумеется около него была большая толпа преданных людей из хороших и довольно хороших учеников. Слепцов был с ним довольно хорош, но, разумеется, не показывал ему никакой особенной преданности и держал себя так, что Б. обходился с ним очень почтительно. Это нравилось многим, которые не хотели пристать к Б. или были им отвержены, и около Слепцова образовалась скоро другая партия, особенного характера; она была немногочисленна, состояла из учеников хороших, но таких, которые увлекались более блеском характера и энергией физической силы, нежели знаменитостью учебной. Это разделение стало делаться постепенно заметнее, дошло до разрыва и партии Б. приходилось худо. Слепцов с своими клиентами сидел на задней скамье амфитеатра и с высоты наблюдал за всеми движениями противной партии; ничего не оставлял без внимания и осыпал ее градом острот и насмешек. В этом оружии никто с ним не ровнялся. Между тем, его клиенты, готовые ему на всякую услугу, из предупредительности не всегда расчетливой, иногда навлекали ему хлопоты; потому что не оставляли без наказания своих противников, которые были посмелее на язык, а эти жаловались начальству. Дело дошло до того, что приверженцам Б. казалось опасно ходить по одиночке в коридорах; напрасный страх при том отличном надзоре, который всегда был над нами. Дальше дело идти не могло без того, чтобы не приняло участие начальство и потому вражда прекратилась не помню чем, но помню, что поверхность была на стороне удальцов; т. е. на стороне Слепцова. Хотя, впоследствии, не было у него такой плотной партии, однако всегда около него заметны были люди из всех учебных разрядов, даже из различных классов. С ним не легко было подружиться. Он был разборчив; никогда не протягивал руки товарищу, которого подозревал в трусости, лукавстве, низости или надменности. В его глазах не искупали этих недостатков никакие достоинства. Напротив, без труда снискивал его расположение тот, кто был известен ему по благородству и возвышенности духа, по удальству или хоть по незлобию и простоте души. Но и тому, кто был с ним на короткой ноге, нужно было иметь много кротости и такта, чтобы сохранить связь.

Он был взыскателен в приязни и как то мнителен, что, при вспыльчивости его, могло легко довести до разрыва. За то он был снисходителен и терпелив к испытанным друзьям. Он не отставал от них пока они от него не отставали и некоторым благотворил, когда по выходе из корпуса имели они нужду в помощи; по крайней мере, я знал таких, которые по его просьбе были приняты на хорошие места в министерство, где дядя его был вице-директором. Случалось, что и с некоторыми, из этих близких к нему людей, возникали у него по временам ссоры. Слепцов, добрый и веселый, вспыхивал, как порох. В таком случае, немедленно назначалось место и вот, если противник умел фехтовать, то устраивался поединок в фехтовальном классе; бились на рапирах или эспадонах; если же не умел, то в темном глухом коридоре два врага сходятся, начинается борьба. Силой Слепцову не взять, то он берет своей необыкновенной быстротой и ловкостью. Впрочем, как бы ни кончился поединок, Слепцов потягивал руку врагу, все в минуту забыто и стаканом горячего сбитня торжествуется примирение двух рыцарей. Эти минуты вспыльчивости не оставляли в нем никаких следов; злопамятности в нем вовсе не было. Низости и коварства не забывал он, но для того только, чтобы взять против них надлежащую осторожность. Вспыльчивость была слабостью его; надобно было щадить его в это время и не раздражать ни упорством, ни малодушием, первое возбуждало в нем гнев, а второе презрение. И то, и другое он страшно вымещал. Вот пример, как легко он воспламенялся.

У него были свои причуды. Он не любил, между прочим, чтобы слишком громко произносилось его имя и особенно не терпел слов: «демидовец, школяр, битка». Надобно знать, что Слепцов воспитывался некоторое время в Демидовском Лицее и перейдя в Горный Корпус, рассказывал товарищам о своих похождениях, как лазил по баркам, играл в бабки и проч. Поэтому его прозвали биткой, школяром, демидовцем. В добрый час это проходило, но в недобрый приходилось поплатиться отважному.

Уже произведена была перекличка по комнатам, прочитана вечерняя молитва, даже и свечи погашены, и только огнем ламп, повешенных над высокими дверями, анфиладой расположенных дортуаров, освещается мирная картина, отходящих ко сну юношей. Чинно расставлены их железные кроватки в круг каждой комнаты, головой к стене; перед каждой в ногах синяя табуретка с платьем и бельем, сложенным по форме и перед ней пара сапогов; на синих комодцах, между каждыми двумя кроватками, видны следы недавних занятий; книги, тетрадки и только что, погашенные сальные свечи в маленьких круглых подсвечниках желтой меди. Многие уже спят, завернувшись в теплые байковые одеяла, другие еще только раздеваются или творят свои молитвы на коленях пред кроватками. Уже прошел и дневальный солдат с ношей сапогов, требующих починки; остается ожидать прохождения дежурного офицера; но тишина ночная все еще не совсем водворилась, часто еще хлопают двери в коридоре и пробегают кадеты, прикрытые вместо курток одеялами, словно пончами американцев; из некоторых комнат раздается говор и хохот, собравшихся в кучки неугомонных, которых не страшит близость дежурной комнаты и из числа которых, иные полуночники нарочно отдали в починку сапоги, чтобы иметь повод по утру подольше поспать, или поваляться в постеле. Я, пользуясь выгодным положением своей койки у самой двери, долго читал урок при свете лампы, но когда зарябило в глазах, то отложил в сторону тетрадки и перебросив несколько слов с проходившими товарищами, стал привязывать себя к кровати за мизинец ноги. Этой опасной проделке подвергал я свою бедную ногу всякий раз, как нужно было пораньше встать для занятий уроками. За этой операцией следовало перекрестясь лечь и ухитив одеяло, заснуть; но вдруг понадобился мне зачем то Слепцов. Кровать его, которая от моей отделялась нашим общим комодцем, была пуста; но звонкий голос Слепцова раздавался в соседней комнате и я даже различал в полусвете его тонкую подвижную фигуру. «Слепцов! – закричал я ему», – поди сюда!» Он не откликнулся; я повторил его фамилию еще громче; он только погрозил мне; я в третий раз закричал: «Слепцов – школяр, демидовец!» Едва успел я выговорить эти слова, он стиснул зубы и сверкая глазами, налетел подобно ястребу на меня, сидящего на кровати, завернул мне руки и стал бить меня кулаком по спине. Это кончилось бы после первого удара; но я, видя свою безоружность, хотел колоть его хоть словами и продолжал скороговоркой: «демидовец, школяр, демидовец». Он рассвирепел было; но ему-то понравилось, что я не просил пощады и – он оставил меня. Тогда я еще раз назвал его ненавистным ему прозвищем, указал на привязанную мою ногу, которая дала ему надо мной преимущество. Он застыдился, тотчас стал извиняться и дружба не нарушилась; мы оба засмеялись. Сознательность его была прекрасной чертой; я скоро подметил эту черту и удачно ей воспользовался. Если случится, что он вспылит, я замолчу и даже не улыбнусь. Кончалось всегда тем, что он сам, по времени, одумается и извинится, или я спокойно поговорю с ним о деле и доведу до сознания. Думаю, что моя тактика была им замечена. К особенной чести его надобно сказать, что сам он никого серьезно не задирал, а если шутил иногда, то за эти шутки нельзя было и сердиться, по крайней мере, потому что они не были злы и отличались меткостью. Так, одного из любимых своих камрадов прозывал сальным огарком. Это был малорослый тщедушный добряк, смуглое лицо которого всегда было покрыто маслянистой испариной. Название так шло к нему, что если бы, когда весь корпус стоит во фронте, спросить: «кто здесь сальный огарок?» – спрошенный непременно указал бы на Игн… Иногда его шутки имели характер исправительных мер. Вот случай. Слепцов всегда был искренне набожен; но лицемерия не терпел. В наше время у кадет Горного Корпуса был благородный обычай, по которому почти каждый из нас молился утром, к ночи и при входе в класс. Слепцов мог служить и в этом примером. Его молитва была не краткая, благоговейная; он знаменовался правильным крестом и творил низкие, иногда земные поклоны в конце молитвы. Заметив, что один из товарищей наших не усерден к молитве, он сказал ему серьезно: «стыдно тебе Т., еще в военную службу хочешь, а Богу не молишься!», – но сильно трунил он над набожностью другого и этот бедный не видел себе покоя.

В пятницу, после обеда, был у нас немецкий класс. Язык немецкий не пользовался любовью учеников и особенно несносно было изучение наизусть немецких стихов; но делать нечего. Должен был, хоть кое-как, плестись за прилежным тот, кому хотелось идти со двора, но баллы к продолжении недели были сомнительны; а со двора идти кому не хотелось? Как ни хорошо содержали нас в корпусе, но мы были так связаны надзором и строгостью порядков, что мысль вырваться на свободу ставили выше всех других понятий. Я помню, что с нетерпением ожидал я четверга, потому что в четверг можно будет сказать: «после завтра отпуск». Пятница, поэтому, была еще милее; к тому же из класса, обращенного на юго-запад, такой широкий кругозор свободного пространства. Вблизи мелкие дома и в темных заборах, словно в четырехугольных ящиках, зеленые огороды. С высоты нам видно было в них движение и жизнь людей. Далее и далее строения становились еще мельче и реже, огороды обширнее и за этой, грустной впрочем, равниной синело море и по морю летели белокрылые корабли – и все это было облито восхитительным солнечным блеском, которым наполнялась и наша тюрьма, какой казался нам класс. Как же не хотеть со двора и С., товарищ наш, добренький, но уж слишком изнеженный мальчик, сын богатого откупщика, очень желал домой; дома нет ни грозных списков с отметками классных ответов, ни насмешек и придирок шалунов-товарищей; а есть там ласки и лакомства, забавы и свобода. Но, немецкий язык и ему, подобно, как и многим другим, не очень нравился. Рано вошел он в класс и занял место на первой скамье, долго молился, сопровождая слова тайной молитвы большими крестами и глубокими поклонами. Не знаю о чем он молился; чтобы не быть спрошен или чтобы успеть выучить урок? Между тем, вошел и Слепцов в класс и заняв место на второй или третьей скамье, также стал молиться. С благоговением взирая на образ, читал свою молитву в прямом положении, как солдат пред начальником. Когда же, в конце молитвы, он стал делать свои заключительные три поклона пред образом, глаза его уже бегали в сторону и насмешливая улыбка играла на его устах; он заметил С-го и сообразил в чем дело. Сел он на свое место, а С-кий все еще продолжает молиться. Слепцов не может утерпеть далее; улыбка его превращается в смех, он потирает руки между коленами, качается всем корпусом и говорит наконец: «полноте Васенька, полноте, у вас от поклонов головка заболит. Вот вы вовремя не учились, все конфеты кушали, да и товарищей не приглашали. Вашей молитвы ни один святой не услышит, а Кремер то спросит вас; уж непременно спросит». Знал ли Васенька свой урок, не знаю и спросил ли его Кремер, не ведаю; но то мне известно, что Васенька, желая задобрить коршуна, который рад был при всяком случае налететь на него с своими острыми когтями, делил с ним гостинцы и наконец, наш комод стал складным местом для сластей, которые, всякую неделю раз, в изобилии присылались Васеньке. Васенька покорялся Слепцову, хотя ему и не очень приятно было, что свое же доброе, он должен был выпрашивать у Слепцова, который то был занят будто бы уроком, но просто по капризу не отворял комода, приучал ребенка к терпеливости и заставлял правильнее смотреть на молитву. Кажется, впрочем, тут не было и прямой кадетской дружбы – так различны были натуры и если случалось увидим мы, что Слепцов ходит обнявшись с Васенькой, то и говорим: видно сегодня Васеньке конфеты принесут и Слепцов доказывает ему, что оставлять у швейцара не прилично, потому что от них запахнет ламповым маслом; что Васенька владел одним верхним ящиком, а у него Слепцова в комоде просторно и опрятно; Слепцов был любитель порядка и отличался опрятностью. Действительно, Васенька, смотрим, несет к Слепцову свою корзинку и сзывает на пир приятелей, но не своих, а Слепцова.

Так, все ему покорствовало и надобно правду сказать, не только между учениками, но и у самого начальства умел он поставить себя в особенное отношение. Руководимые духом Евграфа Петровича, воспитатели наши старались управлять нами нравственно; не подавляли в нас энергию молодой жизни, а осторожно сдерживали ее; не старались подвести все индивидуальности под один уровень; но благоразумно направляли личные особенности к общей цели воспитания – нравственному добру, облагораживали и возвышали их. Слепцову снисходили, любуясь его откровенностью и находчивостью. Я не помню, чтобы он был когда-нибудь наказан, между тем, как вовсе не принадлежал к числу смиренников. Если, случалось ему попадаться в какой-нибудь шалости, он всегда умел вывернуться без всякого унижения и каждый такой случай, способствовал к распространению его славы между товарищами. Не знаю, за что назначен был он стоять во время обеда у столба; наказание довольно позорное и освободиться от него было почти невозможно; пощада была редкостью, да и не такой человек был Слепцов, чтобы просить пощады, а стоять у столба не хотелось. Что же делает он? У нас заведен был такой порядок. В обширной рекреационной зале собирались все три возраста или отделения, по нынешнему роты, под надзором одного из дежурных офицеров; строились в две шеренги, прочитывался список наказанных лишением обеда, дежурный унтер-офицер делал расчет столам. Когда все было готово, извещали дежурного по корпусу штаб-офицера и по приходе его, нас вели в столовую по команде. Так было и на этот раз. Слепцов, хотя не был записан, однако же знал о своей участи и стоял во фронте с тревожным ожиданием. Является дежурный штаб-офицер П. Б. Сукни, добренький старичок, немец с нежным морщинистым лицом и мягкими волосами, падающими на лоб – начальник старшего возраста и старший из трех начальников отделений. Он обходит фронт медленно, немного сгорбясь и треся головой; внимательно вглядывается в лица кадет. Наконец, найден тот кого он искал. «Слепцов», – сказал он остановясь, – «иди к столбу». – «Петр Богданыч, не изволите ли вы ошибаться, моего имени нет в списке». – «Михаил Яковлевич сдавал мне дежурство и сказал: «Слепцов к стольбу». – «Михаил Яковлевич мог ошибиться, я никакой вины за собой не знаю». – «Иди к стольбу». Слепцов еще возразил: – «начальство обыкновенно употребляет исправительные меры, объяснив виноватому за что наказывают, иначе от наказания не будет никакой пользы». – Сукни начал разгорячаться и выразился не совсем осторожно, чем и воспользовался Слепцов. Сукни сказал ему на его возражение: «Мне нечего тебе объяснять, велено поставить тебя к стольбу"… – «Если так», прервал его Слепцов очень почтительно, «если Михаил Яковлевич вам приказал и вы хотите в точности исполнить его, данное вам приказание, то как же я вас не ослушаюсь; я иду к столбу», – и сделал знак, что хочет выйти из фронта. – «Стой, стой», сказал ему вслед Сукни: – «Михаил Яковлич не может мне приказать». – «Вы сами изволили сказать». – «Ты глюп? Михаил Яковлич моложе, я старше. Михаил Яковлич не может мне приказать. Поди на свое место».

Таким образом, Слепцов избавился от стояния за столбом; но, так как наказание отмененное сегодня могло постигнуть его завтра; то он имел осторожность не пойти вовсе в столовую, чем и был успокоен Михаил Яковлевич, назначивший ему наказание, – что было важно, потому что у Михаила Яковлевича, не как у Петра Богдановича, волосы вились в кольца, стан был очень прямой, даже слишком страшно прямой, – и грозно-орлиный нос; Михаил Яковлич не был похож на Петра Богдановича.

В другой раз, унтер-офицер, имевший на него неудовольствие, стал жаловаться на него дежурному офицеру; а чтобы не выйти со стыдом, взял к себе в адвокаты товарища отлично-умного и бойкого на слово. Слепцов был тотчас позван в дежурную комнату к ответу. С жаром говорили его противники. Обиженный представлял факты, а помощник объяснял их значение. Слушал, слушал Слепцов, не вытерпел и попросив позволение говорить, обратился к адвокату. «Ты Б., очень много на себя берешь. Дело до тебя вовсе не касается; а, ты так дерзко смешиваешься в него. К чему все эти объяснения? Не ужели ты так высоко думаешь о себе и так низко о своем начальстве, будто без твоей помощи Александр Павлович (имя офицера) не сумеет понять и разобрать дело?» Этого было довольно. Александр Павлович тотчас выслал вон адвоката. Обиженный потерялся, стал говорить несвязно и с противоречиями. Тогда Слепцов обратился к офицеру и говорит: «изволите видеть Александр Павлович. Ему сказать нечего. Он путается, не знает, что придумать. Ясно, что он хотел оклеветать меня пред вами, лишить меня расположения начальства и надеялся не на правду, а на своего помощника, который, как ему казалось, закидает и меня, и вас словами. Он тотчас сробел, как скоро увидел, что ему не удается ни меня очернить, ни начальство одурачить». Обиженный ушел со стыдом и с опасением, чтобы в самом деле не поняли его поступка по объяснению Слепцова и не довели до высшего начальства. С этих пор, ни у кого не доставало охоты жаловаться на Слепцова. Случалось, правда, бывали такие истории, из которых выйти безбедно Слепцову не было уже никакой возможности; но тогда прикрывали его товарищи.

Вместе, с множеством других злосчастных, терпел он гонение от старичка Гербеня, французского учителя. Недовольный их успехами, он поставил всех их разом на колени на неопределенное время. Вследствие этого приказа, бывало, еще до прихода учителя, они уже и располагаются по всему не занятому скамьями пространству комнаты со своими книгами, тетрадками и лежат, распростершись на полу, в самых причудливых позах и группах. При входе наставника в класс, они поднимутся на колени, но лишь заметят, что он занялся прилежно с учениками, уцелевшими на скамьях, как тотчас снова ложатся и делают кто что хочет, ни мало не заботясь о французском уроке. Так как в числе наказанных была едва ли не большая половина класса, на скамьях чувствовался излишний простор и каждый сидящий был на виду у учителя; то негодование против Гербеня сделалось почти всеобщим. Одним надоело унижение, а другим наставник, который теперь обращал внимание на немногих сидящих и их беспрестанно спрашивал. Надо было довести об этом до сведения начальства, так как мера была действительно необдуманная; но как надобно было целой депутацией идти с жалобой и вероятно, что этим депутатам досталось бы порядочно за жалобу, то и решились, по крайней мере, выразить неудовольствие Гербеню. Слепцов предложил план, согласно принятый всеми. Этот план состоял в следующем; всем, назначенным к стоянию на коленях, сесть на свои обыкновенные места, исключая трех или четырех человек и как скоро Гербень войдет в класс, начать шаркать ногами, потом кашлять, чихать, сморкаться и стучать каблуками. Разумеется, Гербень выбежит из класса в коридор жаловаться офицеру; в эту минуту всем, которые должны стоять на коленях, быть на коленях к возвращению Гербеня, разумеется, сопутствуемого дежурным офицером. Гербеня станут спрашивать, кто его беспокоил; он укажет на сидящих, но это лучшие его ученики; на всех, – но некоторые стояли на коленях смирно, а кто стоял на коленях и кто сидел во время шума, он не знает; одним взором он не мог окинуть целого класса, на скамьях при входе его густо сидел народ и если укажет зачинщиков; то, разумеется, не впопад и тем спутает себя и затруднит начальство, которое между тем, само усмотрит неосновательность исправительной меры Гербеня, и дело кончится для учениковъ общим легким наказанием, а для Гербеня уроком обращаться вежливее. Как предполагал Слепцов, так точно и случилось; но, из предосторожности, он сделал репетицию. Взяв на себя роль Гербеня, он вошел в класс с обыкновенными приемами этого учителя, с его «je vous salue, messieurs», с его манерой держать за кончик распущенный носовой платок и делал знаки при каждом приеме: кому какого рода шум начинать. Долго допытывались зачинщиков, Гербень указал, но не впопад, на учеников, отличавшихся кротостью; на Слепцова не указал, потому что он стоял на коленях, а с этой стороны шуму не было. Как ни пытали, ни один человек не показал на Слепцова, а больше показать было не на кого. Кончилось тем, что нас продержали часа два в запертом классе. Выпустили, в то самое время, когда весь корпус был в зале, собравшись к ужину и мы должны были пройти пред всеми по залу в свои комнаты, чтобы положить классные принадлежности. Ужинали мы по обыкновению. Я упоминаю здесь о Слепцове, как о наказанном, притом за неуспешность. Не понимаю, как случилось, что он показался Гербеню малоуспешным. Конечно, не был он тогда в числе знатоков французского языка, но потом у других наставников по тому же языку, он шел наравне с очень хорошими; я думаю, что в нем не понравилась Гербеню его отвага и какое-нибудь острое словцо. На такие словца он был не скуп.

Гораздо после уже, в 4 среднем классе, был он спрошен по ориктогнозии и отвечал неудовлетворительно. Целый ящик разноцветных штуфов лежал пред ним, но на который из них ни указывал наставник, Слепцов называл либо полевым шпатом, либо роговой обманкой; эти два названия только и были ему известны. Жизнью кипящая натура не могла иметь сочувствия к науке о мертвых камнях; да и случилось это после того, как скорый переход его в юнкерскую школу уже был решен. Но, наставник вправе был оскорбиться таким, со стороны одного из лучших учеников, невниманием к науке, которой сам он был предан исключительно. Надобно знать, что В. В. Н. был из солдатских детей, обстоятельство, которое по понятиям нашего времени не только не унижает, но еще возвышает его достоинства. С малых лет служа при музее, он приобрел необыкновенные практические познания в ориктогнозии, мог, по одному беглому взгляду, безошибочно называть камни. Понятно теперь, что пренебрежение к ориктогнозии могло ему казаться личной обидой. Поэтому и стал он укорять Слепцова, представляя ему, что воспитаннику Горного Института нельзя будет без этих познаний и шагу сделать в обществе. Слепцов мгновенно воспользовался неосторожным словом учителя и дал ему резкий ответ, – «меня камни не поили, не кормили и в люди не выводили, мне не за что питать к ним признательность, надеюсь возвыситься в обществе не по камням». Доброе его сердце осудило его, впоследствии, за эту выходку.

Рассказывая этот случай, я почел нужным объяснить, почему Слепцов не занимался ориктогнозией; тогда, как сначала до конца своего пребывания в корпусе, он был по всем наукам в числе лучших; но если в чем не оказывал тех же успехов, то это в искусствах. Сколько помню, он вовсе не занимался музыкой и пением, танцевать учился, но не для того, чтобы участвовать в экзаменических балетах, а чтобы на вечерах не отказываться от танцев. Я называл его танцором, но в шутку, так как он ходил довольно сильно развернув ступню. В рисовании, в мое время, он также был не далек. В его рисовальной тетради учитель всегда находил новый этюд: домик, деревню, головку или лошадиную морду; но должен я признаться, что всеми этими, впрочем, весьма не важными произведениями, тетрадь Слепцова была мне обязана. В английском пансионе рисование процветало, а живопись, особенно ландшафтная, сделалась страстью многих учеников. Во мне, которому не удалось довершить хорошо положенного начала, художественное образование произвело, по крайней мере, то благотворное действие, что раскрыло сочувствие к красотам природы и мне хотелось передать это сочувствие Слепцову. Труд небольшой; душа его сама рвалась ко всему, что ни есть истинно прекрасного в мире. Впоследствии, зная как я дорожу красивыми местностями и желая поделиться теми впечатлениями, какие производила на его восприимчивую душу природа Кавказа, он, с обычной своей живостью, писал ко мне: – «Душевно желал бы, чтобы ты приехал сюда и как можно скорее, кажется есть уголки не хуже и может и живописнее Вифании – так предполагаю». Слепцову хотелось только набить руку в рисовании, чтобы чертить ситуационные карты. Этого он кажется и достиг, если судить по тому что награжден был (уже по выходе моем из корпуса) ситуационной картой. Не смею судить до какой степени заслуживал он этой награды; но знаю, что рапира, полученная им за фехтование, дана ему по всей справедливости. Вообще, очень способный к гимнастике, он старался приобрести опытность в фехтовании, желал успехами доказать родным свою способность к тому, что относится до военной службы. Как ни был он усерден к наукам; но ему легче было попасть в число не знающих урока, нежели пропустить фехтовальный класс. Бывало час и два бьется он, не зная устали, на рапирах и эспадонах с фехт-мейстерами и товарищами. Надобно было видеть, как он серьезно смотрел на это занятие, как старался усвоить малейший прием и как одушевлялся в продолжении этого примерного поединка; он весь был внимание и быстрота; глаза его, как угли сверкали сквозь стальную сетку. После этого, я несколько понимаю каким огнем он горел в пылу сражений. Менее любил он маршировку, однакоже и тут похвала гвардейского унтера, нашего учителя, была для него выше нежели похвала учителя ориктогнозии и он старался немало. Других упражнений для развития тела – нынешней гимнастики – у нас еще не было введено. Чтобы дать нам движение, так как не все учились фехтовать, а танцкласс и маршировка производились только по два раза в неделю, в среду и субботу, – выводили нас, особенно зимой, гулять по окрестным улицам, а летом для игр на плац, весьма обширный, огороженный заборами, четырехугольник. Он был хорошо укатан, посыпан песком. Тут, под надзором начальства, мы могли резвится, как хотели. Усталые находили отдохновение у сбитенщика Ипсилантия с его запасами – спиртуозным сбитнем, булками и жидким молоком – под навесом, который, вдаль западной стороны, прикрывал устроенные для нас скамьи. Слепцов не отказывался и от прогулок, а что до игр, он был к ним страстен, играл ловко и неутомимо; в лапте был особенно искусен. Как он ничем не мог заниматься поверхностно, если занятие было ему по душе, то и в играх был очень взыскателен. Но редко кто огорчался его притязаниями. Нрав его, вспыльчивый, но добрый, был известен; нравственная его сила невольно примиряла всех с его порывами; к тому же, в игре он пользовался уважением, как коновод и его находчивости не раз одолжены были играющие прекращением, как-нибудь возникшей ссоры и его смелости спасением мяча. То и другое качество – смелость и находчивость, прекрасно обнаружились в нем однажды при случае, когда, слишком сильным ударом лапты, закинут был мяч в соседний обывательский сад. Как быть? Другого мяча не имелось, а игра прервана в самом разгаре. Слепцов вызывается в опасную экспедицию; выбирает удобное местечко и удостоверясь, что не смотрит на него ни одно начальственное око, бац через забор, довольно высокий. Товарищи, сквозь щель в заборе, наблюдали за его движениями. Мяч был скоро найден в траве; но кругом на кустах рдеют такие крупные, сочные ягоды, а сад преглухой; нельзя было не соблазниться. Проворно подчищал он выбранный куст, как вдруг послышался в аллее шелест платья и явилась старушка, хозяйка дома. Всякий другой мальчик, быстрый, как Слепцов, бросился бы через забор, не думая о последствиях. Но Слепцов, нимало не теряя присутствия духа, пошел прямо к ней навстречу и сняв фуражку, при почтительном поклоне, объяснил свое горе – потерю мячика, говорил, что одно лишь желание возвратить товарищам средство, провести приятно короткое время отдыха, принудило его к дерзости залезть, без спроса, в чужой сад и поручил себя ее великодушию. Старушка очаровалась умной речью и ловкостью пригожего мальчика, запотчевала всякими фруктами и он возвратился к товарищам, трепетавшим за его участь, и с мячом и с лакомствами. Через этот случай, он получил вход в почтенное семейство хозяйки глухого сада.

Веселый, резвый, находчивый, но вместе солидно-умный, любознательный, знакомый, сколько позволял возраст, с науками и литературой, он был неоцененный собеседник.

На Васильевском острове, в 12 линии, близ большого проспекта, стоял большой старинный деревянный дом, заметный по своей высокой кровле и английским рамам с мелкими стеклами. Что он принадлежал товарищу герольдмейстера Василию Васильевичу Краснопевкову, это хорошо знали горные кадеты, товарищи сына его Льва. Они всегда могли войти в надежде на радушный прием, вкусный обед и даже ночлег. Хозяин, величавый старец, с прической à la Karamsinn и с Владимирским крестом на шее, принимал их также вежливо и почтительно, как и гостей в крестах и звездах; внимательная хозяйка не уставала придумывать для них развлечения; расточала им ласки, радушно угощала их всем, что было лучшего и отпускала с благословением. Она говорила: «у этого родители далеко, а этот сирота, мне грешно будет не пригреть их». Некоторые из них сохранили надолго чувство сыновних к ней отношений. Впрочем, никто из горных кадет не посещал так часто этот дом, никто не находил там такого внимательного приема, как Слепцов. Бывало собирается, вижу, Слепцов со двора; но или погода самая ненастная и нам объявлено, что у кого не будет крытого экипажа, тот не воспользуется отпуском, а у Слепцова нет экипажа, или лед идет по Неве и нет сообщений с адмиралтейской стороной, где живут родственники Слепцова. «Слепцов?», спрашиваю я; – «куда мы с тобой сегодня?» – Он лукавой улыбкой быстро отвечает: «Вы куда, Левинька, не знаю, а я в 12 линию, по приглашению Василья Васильевича и Анны Ивановны. Они и карету обещали прислать». И к семи часам вечера, мы уже были в 12 линии. Если же уходил он, как обыкновенно случалось, в дом родных своих; то все-таки бывал у нас часто к обеду, на вечер, а иногда, в продолжительные отпуски, проводил по несколько дней. Это время пролетало с необыкновенной приятностью. Если было лето, мы резвились целый день в саду. Он был невелик, но как корзинка с цветами, ягодами и разнообразной зеленью берез, лип, кленов, елей, акаций, сиреней. Розаны, липы и сирени обращали на себя заслуженное внимание; но наше внимание не отклонялось от ягод и яблок. Пресыщенные, мы употребляли яблоки вместо мячей и бросали ими в цель, которой служило слуховое окно высокого сеновала на соседнем дворе. Над этим садом господствовала моя летняя горенка. По узенькой наружной лестнице вбегали мы для ночлега или на время большого дождя. Отсюда взор обнимал не малое пространство. Вид был полу-городской, полу-деревенский. Прямо перед нами к востоку поднимались одни над другими кровли домов и из-за них главы Андреевского-орденского собора; влево, целый лес, потому что забор нашего сада был спрятан в зелени и ряд соседних домов представлял сплошную рощу. Мы не могли довольно налюбоваться отсюда простенькой картинкой свежего солнечного утра, когда, во время чаю, растворим бывало окно и ароматический воздух польется с этой густой смеси растений, вскропленных росой или теплым ночным дождем, станет слышно пение и чириканье птиц, которые летают и прыгают по ветвям, сбрызгивая крылышками алмазные капли с влажных листьев. Зимой мы должны были жаться в моей крошечной комнате с окном к высокой кровле; но нередко выходили в общие комнаты. В начале, он не любил этих выходов. Там, всегда почти, встречался он с нашим же кадетом из старших классов, моим учителем. Яков Еремеевич С-ков был из малороссов, сирота, юноша умный и наивный, более серьезный и в самой веселости меланхоличный. Может быть, резкое различие характеров, может случайная причина произвела между ними разрыв, только они не терпели друг друга. С-ков всячески старался отвлечь меня от Слепцова и выражал ему неудовольствие, а Слепцов, от избытка антипатии, прятался от него и когда встречался с С-новым, то делался угрюм и молчалив. Слепцова, во всей свободе и полноте его характера, узнали в нашем доме не прежде, как С-ков, по выходе из корпуса в офицеры, уехал на Лугань. Злая судьба постигла этого честного человека: он гулял по берегу реки, где рубили в этот час деревья, большая ива неожиданно повалилась и убила его. Слепцов искренно сожалел о нем, как о человеке; но чувствовал, что как-будто цепи спали с удалением, еще более со смертью С-кова. Непостижимый каприз натуры! Без него Слепцов не чуждался, даже любил нашу гостиную. Там, мы шутили, рассуждали или занимались чтением по вечерам, иногда танцевали. Слепцов очень любил литературу. Его стихотворение «слава русских» – заслужило одобрение начальства и ходило по рукам, как образцовое. Слог его был оригинален. Он любил поэзию, особенно драматическую. В последствии, в полку изучал он Шекспира, по французскому переводу, сам переводил и сказывал, что собирается создать русскую драму, так как не находил ни одной, достойной этого имени. И на Кавказ он взял с собой из книг только Шекспира и Басни Крылова. Бог судил ему создать вместо драмы Сунженскую линию и счастье нескольких тысяч храбрых, а самому сделаться героем, достойным шекспировского пера. Живо помню я, как мастерски читал он, из «Бориса Годунова», монолог царя и сцену в корчме, и на литовской границе. Между его любимыми стихотворениями были: Пушкина «Узник» (сижу за решеткой), «Гусар» (скребницей чистил), «Утопленник». Последнее стихотворение распевал он каким-то особенным отрывистым речитативом. Описательные подробности этой пьески не нравились маменьке. Поэтому, когда она была в духе, Слепцов просил, чтобы его выслушала; но, как скоро доходил до слов: «и в распухнувшее тело раки черные впились» – ему зажимали рот. Он заливался своим добрым смехом и целовал руки матушки. Родители мои любили его; матушка любила в нем моего любимого товарища, который может служить для меня образцом. Слепцов принял ее благословение отправляясь на Кавказ, вспоминал ее почти в каждом письме и к ней самой писал, благодаря в нежных выражениях, за ее родственную любовь. Батюшка был расположен к нему за почтительность и серьезно-умную речь. Не питая большого пристрастия к военным, он, впоследствии, отличал в Слепцове истинный характер военного человека; но не дожил старец до этой славы Слепцова; скончался еще в 1839 году. Бывало любезно видеть, как этот живой мальчик по целому часу ходит с батюшкой по залу. Слепцов рассуждал, как большой. Почтение к старшим было его правилом. Он готов был лишить себя удовольствия, если этим можно сделать приятное престарелому и почтенному человеку.

Вообще, ему надобно отдать большую честь в том, что в раннем возрасте, он прекрасно понимал общественные отношения, уважал всякое правило жизни, уважения достойное и никогда не ставил себя в положение ложное. От того и образовался в нем такой полный характер, что он шел правильным путем, всегда мыслил и поступал, как прилично его возрасту. Талантливые дети любят воображать себя взрослыми людьми; но Слепцов, напротив говорил: «мы дети должны вести себя по детски». То и было в нем особенно любезно, что он был дитя сознательное. 13-ти, 14-ти лет, он вел себя, как мальчик, а рассуждал, как большой. По шалости, например, он не состригал своих усиков, которые уже слишком заметно оттеняли его губу. Маркшейдер корпуса, подписывая ему билет для отпуска, поднял на него глаза и сказал: «Слепцов может идти со двора, а усы его могли бы остаться в корпусе». Слепцов тотчас состриг усы, сказав товарищам: «я мог бы не сделать этого, но мне сказано благородно, с доверенностью ко мне и потому замечание принял я в смысле приказания». Он любил по средам, во время танцкласса, прибираться в баню. Это была шалость; но подле шалости стояло у него рассуждение взрослого человека. Он советовал товарищам ходить в баню, потому что они не немцы, что для русского человека, пока он живет в суровом климате, баня служит на пользу: иначе она не была бы так принята в целом народе, в продолжении не одной тысячи лет. При этом, я живо припоминаю, как по возвращении из бани, тотчас ложился он на кровать и не терпел, чтобы в это время его беспокоили. Он много читал, чувствовал красоты природы и искусства, был вежлив, обходителен с дамами, но не вдавался в мечтательность, никогда не был сентиментален или слишком услужлив и смеялся над теми мальчиками, которые корчили львов. Памятен был и необыкновенным для нас казался случай, когда в темный вечер, при накрапывающем дожде, пустился он взапуски с другим юношей из сада в дом за зонтиком для одной молодой дамы. Я толкую так, что ему не хотелось уступить первенства. Быть не хуже отличных, заслужить репутацию и привязанность в кругу товарищей – вот предмет его честолюбия. Но и эту привязанность умел он стяжать нисколько не изменяя благородству своего характера. Не говорю уже о том, что это самое благородство привлекало к нему невольно все, что было нравственного, в чем была энергия воли, как привлекаются к полюсу магнита железные опилки. Но кроме того, он имел необыкновенный такт действовать на людей, не потворствуя их слабостям, не льстя их порокам. К этому душа его была вовсе неспособна; внутреннее растление, испорченность сердца, изнеженность, тупость чувства были противны для него. При всей снисходительности своей, он тяготился иногда тем внутренним одиночеством, на которое осуждала его собственная его нравственная высота. По выходе моем из корпуса, я нередко посещал товарищей, оставшихся в Корпусе. Однажды прогуливался я с Слепцовым по длинной рекреационной зале. Мы были одни. Я спросил: «каково поживаешь Слепцов?», «Как человек между зверями», – живо ответил он. – Я хорошо знаю Слепцова и знаю, что слова эти не с ветра и не на ветер были сказаны; в них отражалась его душа. От того-то он не разбирал, какой репутацией пользуется товарищ и каково он успевает по классам; а каков он действительно, каково его сердце, какое направление ума. Он не знал ни страха, ни ложного стыда, действовал сердечно, бескорыстно, старался удовлетворять существенным потребностям своих избранных, каковы бы ни были потребности – духовные или внешние. Одним оказывал он благодеяния вещественные, других утешал знаками приязни, упавших духом возвышал в их собственном мнении и обличал тех, в ком, из близких к себе, замечал погрешности. Я помню одного юношу Шм. Дурные товарищи воспользовались его простотой и увлекли в такие проступки, которые сначала очернили его в мнении начальства, потом уронили в собственных его глазах и наконец, погубили его; он был исключен и сослан в Сибирь на заводы, унтер-офицером. Этот несчастный был, в последнее время пребывания в корпусе, оставлен почти всеми, одни его отвергли, видя в нем негодяя, другие смотрели на него, как на несчастного, но боялись выразить сострадание. Слепцов же, когда дело перед ним раскрылось, выразил, самым благородным и открытым образом, свое сочувствие к заблудившемуся товарищу. Ш. имел в нем, в последнее время, истинного друга, был утешен им, поднят нравственно и может быть, принял в душу семена решительного исправления. Мне слышатся, те слова глубокого чувства и видятся благодарные слезы этого бедняжки, в минуту прощания его с Слепцовым. Да, видится мне и Слепцов, как подавляя в себе избыток сердечного участия, с глазами, которые изменяют ему своим необычайным блеском, подает он ему, с военным жестом, свою благородную руку и спешит проститься, чтобы не дать чувству слишком много власти над собой6. Не знаю, как в последствии, но в то время, сколько помню я, Слепцов, вообще словоохотный, был очень краток в слове и действии. Когда нужно было сообщить полезную мысль или чувство, сильно овладевшее им, эта мысль и это чувство, можно сказать, потопляли его и тогда одно слово, одно движение были понятны для того, кто хотел понимать и неизгладимо был памятен такой урок. Так, один его взгляд сделал для меня лукавство на всегда омерзительным; один его взгляд показал мне сентиментальность в самом смешном виде и навсегда опошлил ее в глазах моих.

От недоверчивости к товарищам, которых имел я прежде знакомства с Слепцовым, рождалась во мне скрытность и лукавство. Слепцов ночевал у меня на масленице и поутру, довольно накатавшись с горы, собрался идти домой. «Дай-ка мне эту книгу прочитать», – сказал он, указывая на четыре тома романа «Сенклер Монтей или изгнанники на острове Барро». Это была первая повесть, которую за несколько лет, до того времени прочитал я от доски до доски. Теперь я перечитывал ее, потому что мне приятно было воспроизвести в душе старинные впечатления. Мне жаль было книги, потому что я не дочитал ее, однако не хотел отказать и Слепцов завязал в платок все четыре книги. Но лишь только вышел он из моей комнаты, чтобы проститься с родными, как я поспешно вынул из платка одну часть и спрятал ее. Слепцов не заметил обмана; но когда, в условный срок, он возвращал мне книги; то, не делая выговора, лишь молча указал мне, что одной книги недоставало и покачал головой, с таким замечательным взглядом, что я сгорел со стыда и проклял демона лукавства.

Из подражания товарищам, которые хвастались разными сувенирами, принес я в Корпус головную шпильку, выпрошенную у одной из своих родственниц. Слепцов увидел шпильку у меня под подушкой и таким насмешливым взглядом уколол меня, что тогда же дал я себе слово не иметь сувениров. Этот случай, даже так на меня подействовал, что едва не впал я, на первое время, в крайность; всякое, даже благородное и искреннее чувство, чуждое всякой сентиментальности, печаль, сожаление и проч., стало казаться мне чем-то пошлым. Но в этом случае, сам пример Слепцова мог исправить меня. Мелочная личная привязанность не могла занять, наполнить его благородного сердца; но это сердце было растворено для дружбы, сострадания и проч. Пример его имел для меня значение урока, как в этом, так и в других случаях жизни. Так, я был воспитан в набожности; но раннее уединение делало меня диким, а то обстоятельство, что товарищи были мне не по сердцу, приучало меня беречь от них и скрывать свои чувства, от этой скрытности я перешел к тому, что уже стыдно мне было обнаруживать свои набожные расположения. Но подле меня был Слепцов, который готов был перед целым светом исповедовать свои христианские убеждения и его пример исцелил меня. В отношении религиозном, как и во многих других, он и в детстве, и в последующее время, мог быть советником надежным. Его светлый и глубокий взгляд далеко проникал в область духа. Незабвенно для меня то напутствие, которым он почтил меня при нашем последнем расставании в Москве, откуда, приняв архипастырское благословение от московского владыки, Филарета, он ехал на Кавказ, а я в Сергиеву Лавру. Слова этого напутствия для меня тоже, что для воина священная надпись на знамени, под которым он должен сражаться. Он сказал мне: «ты избираешь прекрасную дорогу и Бог благословит тебя; но если не будешь ты монахом в душе лучше тебе умереть». Нельзя не слышать внимательному уху, что едиными устами и единым сердцем произнесены – и известная читателю детская сентенция к товарищу; хочешь быть военным, следовательно молись и приведенное сейчас напутствие будущему монаху, и те, встречаемые едва-ли не в каждом письме его ко мне, разнообразные выражения религиозного чувства, которым полна была душа его, особенно в годы его Сунженских трудов и военной славы. Все эти отдельные, постепенно-возвышающиеся звуки его сердечного строя образуют вместе взятые, один полный аккорд его гармонической души, в которой все было жизнь, честь и красота. Те же причины – именно изолированность и ранняя развитость – произвели на меня то дурное влияние, что я начал смотреть на себя, как на большого; Слепцов своим примером возвратил меня к детству. Но наиболее, я обязан ему за то, что он умел, иногда словом, а более примером, совершенно рассеять туман мечтательности, который по действию обстоятельств, слишком рано начал было окружать меня. Мои туманные идеалы рассеялись пред светлым образом того, кто для меня осуществлял их в себе. Слепцов казался мне выше и прекраснее моих романических героев. Действительность стала для меня лучше мечты. Я примирился с ней и стал жить для нее. При том, в этой осуществленной мечте, собрано было так много всего благородного, возвышенного, увлекающего, что она резко отделялась от действительности пошлой, от которой ребяческий инстинкт отвел меня и с которой примириться мне уже не было возможности. Мой избранный герой имел в себе все, что нужно было для привлечения меня и для исправления моих недостатков. Он долго не знал, что есть подле него молодое существо, которое привязано к нему всеми силами души и никогда не узнал мой Ахиллес, что для его маленького Патрокла, слова его и пример были священными правилами жизни. Сам он, много обязанный своему происхождению от фамилии, древние и новые добродетели которой он ставил себе в образец; ближайшим родным, которые его воспитали; влиянию таких посторонних характеров, каков был характер его начальника Ковалевского; обстоятельствам, среди которых будучи поставлен в свою очередь, он имел сильное влияние на воспитание некоторых своих товарищей, а на мое воспитание, влияние его было могущественно. После родителей и крестной матери никому не был я столько обязан за все доброе, как Слепцову, а это был резвый мальчик от тринадцати до шестнадцати лет. Не знаю, можно-ли довольно нередко, встречать в детях, одинакового с ним происхождения, такое богатство сил, такую свежесть души и теплоту характера? Замечательно, что он был необыкновенно скромен, не хотел казаться выше своих лет, вовсе не был занят собой и стремился лишь к тому, чтобы сделаться человеком. Бог благословил труд его над самим собой и те должны благословлять Бога, кому посчастливилось, чем-нибудь добрым воспользоваться от юноши, в котором так много было доброго. Буди благословенно имя Господне! Вечными благословениями да услаждается душа приснопамятного и верного раба Божия, стратига Николая. Незабвенна для меня память его, незабвенны для меня в особенности, те три года, которые провел я с ним в Горном Корпусе, где жили мы под одной кровлей, в одной комнате; учились в одном классе; имели общий комодец, кровати рядом поставленные; работали за одной свечой, даже в общем ранжире становились почти рядом. Моя привязанность к нему, его доброе влияние на меня не прекращалось и тогда, когда дороги наши разошлись. Я оставил Горный Корпус прежде его, в 1832 г.; но, пока не надел я куртки флотского юнкера, а Слепцов не перешел из Горного Корпуса в Школу Гвардейских Подпрапорщиков, я виделся с ним часто и кадетские отношения наши не прекращались. В это время совершилось преобразование Горного Корпуса: ему дано военное устройство и наименование: Институт Корпуса Горных Инженеров. С восторгом рассказывал Слепцов о посещениях корпуса Государем Императором, о том, как Его Величество милостиво и просто обращался со всеми, входя в подробности распоряжений, как между прочими и Слепцова избрал Государь в унтер-офицеры, как однажды вошел Государь в рисовальный класс и взглянув на рисунок Слепцова, сказал: «Диоген», а Слепцов возразил: «Никак нет, Ваше Императорское Величество: «Сократ» и Государь был так снисходителен, что ответил: «у них, кажется общая черта», указывая на недостаток волос на голове. Особенно восхищало его, как Государь ценит заслуги, как в разговоре с Чевкиным, Начальником Штаба, зовет его по имени и отчеству, а себя дозволяет ему именовать просто «Государь». В это время, еще сильнее воспламенилась его давняя страсть к военной службе. Впрочем, считаю долгом заметить, что не принимаю ответственности за эти известия, которым не был очевидцем. Не то хочу сказать, чтобы Слепцов мог солгать, но моя память могла мне изменить и как то смутно мое воспоминание об этих случаях. Они не отмечены и в сохранившейся у меня тетрадке, в которой записывал я в то время некоторые случаи из своей жизни. Она потому, однако и дорога для меня, что в ней нередко говорится о Слепцове. Например: 1833 г. 4 февраля. Бал у нас окончился в 4 часа утра. У меня остались ночевать Слепцов и Т. Мы разбужены были поутру звуком фортепиано в одной из ближайших комнат. Проводив своих гостей… 5 марта. В 7 часов вечера я возвратился домой. Через несколько минут пришел Слепцов с вестью, что отец его желает, чтобы он окончил курс в Университете и потом в гвардию. Перед Ильиным днем, наши ездили дня за два в Мурино. В это время гостил у меня Слепцов. 30 августа, перед вечерним чаем, пришел Слепцов и упрашивал маменьку, чтобы отпустила меня с ним на Елагин остров смотреть фейерверк; но матушка не отпустила и потому, мы пошли на Невский проспект. Дом перед Императорской Публичной Библиотекой был отлично хорошо иллюминирован в китайском вкусе; в средине сияла звезда и в ней, окруженный лучами, вензель Государя Наследника. С Дворцовой набережной видели мы большую часть фейерверка. В 11 с половиной часов, с усталыми ногами, возвратились домой и поужинав, легли в постель. 31 поутру, в 8 часов, Слепцов ушел в Институт. 7 сентября, по поручению Т., я должен был идти в Горный Институт. В толпе товарищей, я отыскал Слепцова, чтобы передать ему, что было поручено. «Хорошо», отвечал он и ударив пальцем по тетради дифференциальных и интегральных исчислений, прибавил: «да вот эти проклятые дифференциалы ломают мне голову беспощадно. Теперь, брат, я сознаюсь, что если злые духи существуют, все они в иксах и игреках». Я возразил ему: «но не ты ли прежде уверял, что математические занятия не только полезны, но и приятны». «Правда, всегда полезны; но нередко весьма неприятны. Вот например: дражайшая половина нашего профессора – функция. Он живет с ней душа в душу, а она уже скривила ему ноги, а скоро и совсем изуродует». «Однако же, кончим твои иксы и зеды и поговорим о своих делах», прервал я; но, на этих словах прервал нашу беседу колокольчик, сзывавший в классы. 11 сентября, понедельник. Я отпрашивал Слепцова из корпуса на вечер и он поехал в театр, очень довольный мной. 16 сентября. Вечером, взяв у Слепцова свою книгу, я начал переводить «Руссо». Слепцов, по просьбе моей, читал свое поэтическое произведение «Слава русских». Прекрасный опыт сей подстрекнул мое самолюбие и я еще с большей охотой продолжаю заниматься литературой. 26 сентября, воскресенье. Пили чай. В это время заехал Слепцов с H…, кадетом Горного Института. Он взял с собой И-ва. 22 октября. Вчера вечером, я ходил в Институт к Слепцову. 28 октября, суббота. Вечером… пришел в Институт к Слепцову. 26 ноября, воскресенье. Сообщение с той стороной реки еще не установилось. Я пошел в Институт, Слепцов при мне возвратился с той стороны. Он сказал мне, когда мы были одни: – «кажется я в школу7 *) и я так рад, что не оканчиваю здесь курса. Может быть даже и в уланы, только никому не говори». Я поцеловал его от радости !…

В феврале 1834 г., я определился на службу и в том же году, Слепцов поступил в школу. Через два года, оба мы произведены в офицеры, а в 1840 г., вечером 26 июля, мы, т. е. я отставной Лейтенант и Слепцов Штабс-Капитан нижегородских драгун, выехали из Петербурга в одной почтовой карете и в первых числах августа, в Москве, расстались на веки или до свидания за гробом, который под вечер 10 декабря 1851 г., внезапно отворился для героя на берегах Гехи; а где-то и когда отворится он для меня, который по смерти старого товарища и друга, конечно незаменимого, не может не ощущать какой-то пустоты в жизни до могильной? Осталось для меня наилучшее утешение в том, что ежедневно и в глубокий вечер, и на утренней заре, пред иконами своей кельи и в храме, в час богослужения, всегда напоминают мне друга смертные слова евангельского мытаря, – эти первые слова, начинающего свое правило монаха и служителя алтаря и последние в этой жизни слова героя, падшего на берегах реки Гехи! Боже, милостив буди ми грешному!

Письма Η. П. Слепцова к о. Леониду8

Станица Сунженская, 1848 года октября 31 дня

Письмо твое, старый камрад, бесценный отец Леонид, получено мной. Несмотря на постоянную суету в жизни моей по роду службы, а в минуту отдохновения, разумеется лень, я вероятно, успел бы предупредить послание твое и прервал бы молчание, если бы знал настоящее местопребывание твое.

По склонности и мечтам, прежде именовавшегося Льва Васильевича Краснопевкова, я несколько разгадывал его будущность и потому настоящий сан Высокопреподобия твоего не вовсе удивил меня. Видно так Богу угодно, а, следовательно, и быть по сему.

Душевно благодарю за память обо мне и за приятные воспоминания юношеских лет. Хотя и давненько расстались мы; но былое свежо в памяти, а уж у меня, брат, много седин! Добрый Зворыкин, поблагодари его за письмецо, передал тебе, не совсем верными красками, портрет мой, по всему видно, что он не рожден быть живописцем, за то уродился добрым человеком. Может статься с 1840 г., я успел перемениться или наружность моя обманчива; но старый товарищ несколько запоздал советом – пусть не гневается – степенности; впрочем, я с удовольствием принимаю его моральную диссертацию о степенной жизни. Потрудись, однако передать ему при свидании, что с помощью Бога, с тех пор, как мы с Зворыкиным расстались, мне удалось сформировать новую линию, далеко впереди Терека, в стране неприятельской – там, где театр войны кавказской и сердце фанатизма его обитателей. Кажется, довольно степенно; на границе нашей с Чечней по р. Сунже поселить более 7000 жителей в прекрасных селениях, которые созданы в полтора года и там, где до нашего водворения, ходили только одни сильные отряды, теперь пашут и орут. В 8-ми верстах от неприятеля теперь мирно пасутся многочисленныя стада моих казаков и русский плуг и коса действуют успешно уже на чеченских полях! Конечно, не без военных усилий, почти с ежедневными тревогами, но все уже успели врезаться христианством в самый магометанский угол! Утешь же Зворыкина и скажи ему в мое оправдание, что на все есть свое время, а он верно не следит за нашими происшествиями и забыл, вероятно, что в бытность его на Кавказе была линия на р. Тереке, а теперь уже 60 верст впереди заселилась новая казаками на р. Сунже9 и основателем этой новой линии (с помощью Бога, довольно твердой уже в настоящее время) есть тот самый, которому он преподает урок степенности. Давно уже прошла та счастливая пора, когда можно было мне тратить время по произволу; теперь с летами попал на крючок и нет уже беззаботной минуты; даже больному быть некогда и невозможно, что я не раз испытывал; впрочем, быль молодцу не укора, прости за грешные речи, когда играл, все проигрывал; но, при случае, встряхну стариной для Зворыкина и непременно обыграю его при первом свидании, хотя бы он был Архимандритом: сам ты посуди, зачем он оглашает меня картежником! Поцелуй его за меня, если новой сан твой не воспрещает дружеские объятья, о других не смею и говорить.

До сего времени, нет ничего определенного для моей будущности; человек предполагает, а Бог располагает. По сию минуту, меня еще занимает моя служба и признаться, я несколько завязался в здешнюю жизнь и сделал привычку к местам здешним. Что будет впереди, известно Тому, Которому не только вы, но и мы грешные обязаны служить с усердием и сердечной теплотой. Душевно желал бы, чтобы ты приехал сюда нашим Епископом и как можно скорее, кажется есть уголки не хуже, а может и живописнее Вифании – так предполагаю.

Чтобы тебя уколоть, нарочно пишу на целом листе; за будущую переписку предупреждаю, чтобы не гневался, если помолчу или сокращу послание: право хлопот много, вероятно и у тебя их довольно по твоей обязанности, но убедительно прошу не считаться со мной в переписке; когда время тебе позволит, не забывай меня; пиши о своем житье-бытье, пиши чаще и подробнее, это будет мне доставлять истинное удовольствие. Адрес мой: Начальнику Верхне-Сунжинской линии или Командиру Сунжинского линейного казачьего полка чрез Кр. Владикавказ в станицу Сунжинскую. Матушке твоей потрудись засвидетельствовать мое глубочайшее уважение, также и родным твоим, помнящим меня. За тем, еще раз, прошу тебя (отбросив замечания, которых я на себя не принимаю, потому что они не заслуженные), по старому товариществу, сохранить ко мне добрые отношения наши прежних лет и хотя, изредка вспоминать, неизменного в чувствах, уважения и преданности к тебе – Николая Слепцова.

Саратов, 1848 года декабря 3 дня

Вот, наконец пишу к тебе, мой бесценный друг, из Саратова, удрученный тяжкой болезнью души и тела. Служил, служил и сделал все, что мог, с чистыми пожертвованиями для пользы родины; едва вырвался в отпуск и попал в когти василисков. Гр. Г… сделал донос на меня Государю Императору, Министру и Князю Наместнику… употребляют все меры, чтобы придать законную важность истории форменными следствиями и частной перепиской в Петербург. У меня же, кроме самого себя и правоты, нет опоры, вероятно успеют, но пусть же будет, как Богу угодно, покоряюсь Его святой воле.

Прощай, мой друг, Леонид. Поклонись усердно родным твоим, да извини, что долго не писал, я все был болен, болен и болен от беспокойной службы, а теперь близок к могиле от клеветы и гнусностей мирских.

Прощай, обнимаю тебя, твой всегда и неизменно, товарищ и друг Н. Слепцов.

Саратов, 3 января10

С новым годом и с новым счастьем поздравляю тебя, мой добрый и многоуважаемый Леонид. Дай Бог, чтобы ты, вместе с матушкой и всей семьей, встречали множество новых лет в счастье и полном благополучии. Последнее письмо твое было для меня истинным бальзамом. Я перечитываю его беспрерывно. Хотя еще беды со мной не случилось, кроме оскорбительной клеветы, пущенной до самого Царя… Может статься, все переменится и наверно, к лучшему. Душевно, мой друг, обязан тебе за теплое участие ко мне. Молитва твоя мне дороже всех светских утех, верь искренности чувств моих – неизменно, уважающего и любящего тебя, друг и брат по Христу и чувствам. Н. Слепцов.

PS. Матушке и сестрице мое искреннее уважение. С следующей почтой буду писать подробности, через две же недели отправлюсь на старую родину свою.

Саратов, января 16 дня 1849 года

Письмо твое, любезный друг Леонид, я получил в Саратове, писанное тобой еще 21 ноября и последнее страховым прямо в Саратов. Премного, искренно, всей душей моей благодарю тебя за доброе ко мне расположение и дружбу твою, которая, с моей стороны, продлится до последнего вздоха, а в последнее время довольно накопилось их из глубины души.

Извини меня великодушно, что замедлил с ответом на вопросы твои; на Кавказе, как и везде в русской армии, кончившие курс в заведениях, определяются в регулярные полки на 6-месячном праве. Дворяне, не кончившие курс, по предварительном не важном испытании в Штабе войск Кавказской линии (в Ставрополе) и в корпусном штабе (в Тифлисе), определяются в полки унтер-офицерами, а по рассмотрении документов, зачисляются юнкерами и конечно, здесь на линии, для таких молодых людей, вернее выигрыш по службе и без прав окончивших курс; военные отличия сокращают срок службы без всяких запятых. В иррегулярные полки на Кавказе и везде, не иначе можно определиться, как с зачислением с потомством в то или другое казачье войско; там юнкеров нет и всякий начинает службу рядовым казаком. На счет же офицеров, есть изъятие; для снабжения иррегулярных войск, офицерами способными к письменной части, дозволено прикомандирование офицеров из регулярных войск к казачьим полкам (весьма, впрочем ограниченно) с сохранением прав, присвоенных регулярным войскам. Вот все, что я могу сообщить тебе на вопросы твои, касательно определения молодых людей на кавказскую службу.

Жалею, что быть может, мне уже не придется более быть полезным птенцам, начинающим бурное поприще в нашей войне; там и в обществе каждый шаг должен быть осторожен. Азия, так Азия и есть. Я начинаю поправляться здоровьем и вслед за сим, отправляюсь в путь, обратно к месту служения, где и буду ожидать результатов следствия… следствия, а потом, быть может и суда – земного.

Во всем воля Божия и Его благость мне превыше всех надежд земных. Матушке и сестрицами, – всей семье твоей, бью низенько челом. Дай Бог вам многое множество лет проводить в радости, как вы достойны того по доброте чувств сердечных и высокой душе вашей.

Прощай, мой друг, извини за торопливость письма. Твои у меня сердце; по несколько раз, я перечитываю твои последние письма и глубоко ценю твое духовное участие к судьбе моей; будь счастлив и не забудь всей душой и сердцем, преданнейшего и уважающего тебя, друга.

Н. Слепцов.

Ст. Сунжинская, 1849 года августа 12

Не гневайся, бесценный и многоуважаемый Леонид, на старинного приятеля, если я еще достоин им именоваться, за долгое молчание. Откладывая день за днем, я поступал, как и все ленивые люди и вышло много времени от той минуты, как я впервые собрался писать к тебе отсюда. Отдаленность почты и бесконечные хлопотишки по службе – не могут служить мне оправданием. Душевно и премного обязан за память твою обо мне и молитвы к заступникам нашим во всех горях житейских; с Божью помощью, я снова на Сунже и теперь только успокоился; ибо известное тебе дело обратилось в ничтожество, откуда произошло. Соседи мои живут смирно и я решился их без нужды не тревожить, а потому, как можешь заметить, у меня бездействие; за то мирные занятия вознаграждают застой по ремеслу нашему; казаки преспокойно убрали изобильные хлеба свои; виноград (из крымских лоз) дал первый плод в моем саду и я намерен, хотя для пробы, произвести сунженское винцо. Кроме того, открытые здесь Минеральные Воды, превзошли ожидания медиков по своей пользе и я занялся их устройством. Благодаря Всевышнего все идет успешно, быстро и удачно в развитии благосостояния новых поселений. Здесь всех занимает европейская война; ты не можешь себе вообразить, с какой жадностью поглощаются известия из действующей армии нашей, но покудова решительного еще нет ничего. Матушке и всем родным твоим свидетельствую мое глубочайшее уважение и душевную признательность за внимание и память обо мне. Не забывай меня мой друг, своим расположением и в досужные минуты не отказывай утешать поучительными строчками своими. Верь неизменной преданности и уважению, с каковыми остаюсь навсегда, твой наипреданнейший и наипоернейший к услугам, Н. Слепцов.

Ст. Сунжинская, 10 октября11

Не прогневался-ли, бесценный мой друг Леонид, на меня? Признаюсь, сомнение зародилось в душе моей, с тех пор, как не получаю от тебя никакой вести. Здрав и благополучен – вот два слова, которые меня могут истинно утешить в моей безотрадной жизни; в числе не многих моих добродетельных приятелей, ты именно занимаешь первейшее и почетнейшее место…

Все ли благополучны в семействе твоем и добрая матушка? – Отзовись и если заслуживаю, что может быть, как человек, да еще из стран кавказских, то пожалуйста жури, как следует и по приятельски, и по сану. Я писал к тебе; может быть, ошибочно сделал адрес? Не переменил-ли место или не избрал-ли другую обитель; пожалуйста обо всем уведоми. У нас особенных новостей, заслуживающих внимания твоего, нет; война идет понемножку, это обычное здесь дело, хотя и не такое громкое, как дела венгерские. Благодаря Бога, однако, кончилась европейская, опять примемся за нашу азиатскую.

Третьего дня, я получил уведомление о награждении меня орденом Св. Владимира 3-й степени12. К утешению твоему скажу, я начал, наконец две церкви, а до сел довольствовался

одними молитвенными домами, что уже крепко грустно было. Служба у меня производится, благодаря Создателю, довольно благолепно, даже певчие сформированы и уже могут назваться препорядочными. Среди самых сельских занятий, жизнь моя с некоторых пор, течет тихо и мирно; хотя и не так свято, как может быть, в твоей обители. А право, когда здесь нет войны, то жизнь истинно монашеская. При постоянном желании доброго здравия и всего радостного, прекрасного и отличного в жизни твоей с семейством и матушкой, и всеми близкими твоими, с неизменным уважением и вечной преданностью навсегда, твой наипреданнейший и наипокорнейший слуга – Н. Слепцов.

Кр. Владикавказ, 21 января 1850 года, воскресенье

С новым годом и новым благополучием поздравляю тебя, мой бесценный Архипастырь13. Всещедрый Творец пошлет и в семействе твоем прекращение горя житейского, превратив огорчения в радости на множество лет. Сочувствую искренне и глубоко всему, до тебя и родных твоих, относящемуся. Прими мое душевное поздравление и матушке, и всем родным, меня помнящим. Дай Боже, вам наслаждаться всем прекрасным в жизни, как вы того, от милости Создателя, заслуживаете. В жизни не без горя, но по счастью, одно сменяется другим; конечно потеря велика, но на то Его Священная воля14. Знаешь-ли ты благородный, добродетельный товарищ и друг, что я никогда иначе не воображал тебя, как Архипастырем и твоя судьба должна возвысить тебя на твоем поприще более и более к истинной пользе духовного звания Греко-Российского. Призвание редко бывает не оправдательно! Благодарю

тебя, мой друг, от всей души моей, за твою память и благородную дружбу; не знаю кто бы другой мог так искренно оценивать все участие и внимание ко мне. Слеза благодарности ответом на твои приветы. Бог милостив и ко мне вашими молитвами.

Сию минуту отправляюсь в храм и не один, а много земных поклонов отправлю в хвалу Источника радостей. Извини меня, мой друг, я тороплюсь оканчивать письмо мое и не гневайся, если я так давно не беседовал с тобой; я все был в походе, а теперь приехал сюда прямо с бивуака по разным делам. Как мне прискорбно, что я не могу ответить на разумнейшие вопросы старца настоятеля теперь же15 и как меня порадовал его просвещенный взгляд на край, запутанный для посторонних, не исследовавших опытом его вдоль и поперек. Хвала и честь нашему духовенству, впрочем, оно с давних времен идет рука об руку с воином; в этом есть сила оружия нашего. Постараюсь, непременно, ответить в более свободные минуты.

Всем вашим мое глубочайшее уважение, а матушку благодари снова за ее истинно нежное внимание и память обо мне. При пожелании доброго здравия и всех лучших радостей в жизни – неизменно и вечно уважающий и беспредельно преданнейший твой, Н. Слепцов.

Ст. Сунжинская, 1850 года марта 17

Любезный и бесценный друг мой Леонид! При всем твоем благочестии и сердечной тишине, по сану твоему и благородному характеру, как человек впрочем, вероятно, ты на меня посердился за весьма и весьма длинный промежуток между твоими письмами и моим ответом. Возьми же, прилагаемое при сем, письмо и ты увидишь, кто виновен; не знаю уже, почему оно странствовало и не дойдя по адресу, возвратилось обратно. Верь, мой добрый, благородный

друг, что каждая строчка твоя – отрада мне и наслаждение, и чувство уважения и вечной привязанности не изменится никогда в отношении к тебе и родным твоим, коим прошу от меня засвидетельствовать мое глубочайшее уважение, а у матушке поцеловать ручку. Я здесь в постоянных заботах и хлопотах – с каждым днем новые и новые; край дикий и народ его неумеренный в желаниях и докучливый до невероятности; целые дни провожу в разъяснениях разных недоразумений каждому татарину, которые стекаются ко мне не менѣе 50 человек всякий день. Дай Бог, тебе встретить светлый праздник в новой радости для себя и семейства твоего и забыть прошлое, неизбежное в жизни человеческой, но всегда прискорбное для истинных родных.

Прощай, нарочный ждет давно, я отправляю бумаги в Владикавказ и пользуюсь случаем написать тебе сии несвязные и торопливые строчки.

Прости, мой друг. Дай Боже, тебе счастья и радости в жизни на утешение всех истинно любящих и уважающих тебя, в числе коих, я конечно из первых навсегда и неизменно весь твой, Н. Слепцов.

Незабвенный и премного почитаемый друг мой, Леонид! Сколько я обязан за добрую память твою и прекрасный подарок, коим ты истинно меня осчастливил; с жадностью религиозной, я встретил твои две книги и конечно они будут и вечными моими спутниками в жизни и назиданием на все полезное и доброе по силам моим. Прости меня, мой друг, что я не отвечал на два письма твои. У нас было много хлопот, по случаю, незабвенного путешествия Его Высочества Государя Наследника. В числе прочих и Сунжинцы не забыты Его милостивым вниманием; казаки мои удостоились Ему подвести коня с боевым убором, принятого благосклонно. Письма твои, истинно говорю, для меня наслаждение; перечитываю их по несколько раз и горжусь твоей памятью. Дай тебе, Господи, более и более для блага вашей духовной паствы и нас православных почитателей всего доблестного в духовенстве нашем. Но верно, ты не остановишься долго на занимаемом теперь поприще, а пойдешь дальше и дальше, да сбудутся же и мои предсказания. Не знаю еще, что мне предстоит, ваши ступени тверже и прочнее, а наши шатки по закону житейских превратностей. Впрочем, да будет Его Святая воля, Творца Небесного. Буду идти пробитым путем, не прельщаясь розовой будущностью; тогда и случайная горечь не будет ядовита.

Матушке и родным твоим поклонись от меня низенько с вечной признательностью моей за их добрую обо мне память. Обыкновенная жизнь моя скучна и бесцветна, не стоит и писать о ней, а военную деятельность, я покудова приостановил по обстоятельствам. Пишу это послание из Владикавказа, куда прибыл по разным служебным делишкам, а отчасти проволочить несколько дней, чтобы разогнать тоску и скуку длинных предлинных вечеров. Впрочем и здесь мои планы на спокойствие рушились; ибо получил весть о приезде служебного лица, с коим надо объезжать линию. Нельзя не воскликнуть: суета сует и всяческая суета. Такова, мой друг, неоцененный друг и наша жизнь. Едва-ли ты выбрал не самый лучший полет для души; не смею завидовать, ибо зависть есть уже порок по зародышу своему, но утешаться за тебя могу от всего сердца моего.

Прощай, незабвеннейший друг, обнимаю и благодарю тебя от всей души за добрую память твою, не оставляй меня своими живительными, истинно отрадными строчками. Да благословит тебя Господь на все прекрасное, как это было доселе и ниспошлет доброе здоровье, столь нужное на твоем пути. Не забудь и не забудь твоего до гроба, Н. Слепцова.

При первом случае буду писать, прости за торопливость.

Ст. Сунжинская, 1851 года марта 12 дня

Поспешаю уведомить тебя, друг Леонид, что определение юноши, тобой протежируемого, есть весьма легкое дело; стоит только подать просьбу на определение с представлением документов и с обеспечением поступить в казачье сословие навсегда с потомством. Но выгодно-ли будет для того, о ком заботишься – это уже дело другое и жизнь, и служба казацкая, и быт ее не очень легки. Дай Бог, чтобы ему улыбнулось счастье, лет через пять, выбраться из простых казаков (как все должны определяться, исключая офицеров) в офицерское звание, да и то казакам не дает особенных преимуществ для потомства. Что же касается до участия с моей стороны, то в этом ты сомневаться не должен и не можешь, доколе я живу и что-нибудь здесь от меня зависит. Лишь бы юноша оправдал себя пред тобой усердием и старанием по службе. С переселением сюда, ему нужно будет на свой счет, обзаводиться всем необходимым; жалованье нижних чинов ничтожное; казаки служат более за земли, которыми владеют, извлекая из них всю помощь при снаряжении на службу. Сколько могу, на первый случай, я готов ему помочь. Скучненько мне было, не получая от тебя весточки. Боялся уже, не рассердился-ли на меня за что! Душевно сожалею о больных твоих, не откажи передать им мое уважение искреннее и глубокое, с сердечным желанием скорее выздороветь и быть всегда в радости и добром здравии. У меня горе не малое. Много я потерял добрых товарищей в жарком, но почти бесплодным бою в лесных горах. Вот месяц, как я скорблю о потере храбрых товарищей своих. На днях опять иду; что-то Бог пошлет. Во всем Его Святая воля и промысл Его неисповедим. Много утешительного сказал ты мне, передав добрую память досточестного Архипастыря нашего Преосвященного Иеремии, с которым я почти не имел счастья, беседовать и только два раза виделся на самый короткий срок16.

Пошли тебе, Господи, всего лучшего в жизни, весной мне предстоит много хлопот особенных. Но, буду писать при первой возможности. Будь здрав и не забудь премного уважающего тебя. Н. Слепцов.

Михаилов, минеральные воды на Сунже, 1851 г. августа 11 дня

Душей и сердцем признателен тебе, бесценный друг и брат Леонид, за твою неизменно добрую память обо мне. Дай тебе Господи, всего, тобой от Бога заслуженного и с матушкой, и со всеми родными твоими. Засвидетельствуй им мое усерднейшее почтение и неизменную преданность. Я еще болен и лечусь на своих водах. Слава, Тебе Господи, начинаю ходить с костылем17. Водица богатырская исправила мое калечество, хотя еще и не совсем поправился, но недельки через две рискну и на коня. Что за воды здешние, если бы тебе рассказать все случаи, то не поверишь. Баснословная целительность их. Во все время, я не оставлял, по возможности, занятий своих; все идет у нас довольно благополучно и работы по окончательному устройству линии идут успешно. Прости друг, что пишу мало, отчасти болезнь меня останавливает, а отчасти и наиболее, как поток, текущие делишки. Пиши, ради Бога, не забывай меня, строки твои я с наслаждением, по несколько раз, перечитываю. Если бы мне удалось побывать в Москве, увидеть и обнять тебя, я был бы весьма счастлив, – не знаю, удастся ли? Впрочем, не теряю надежды и уповаю на Господа. Прощай, прости за это послание торопливое, верь неизменной дружбе и уважению моему к тебе на веки веков; аминь.

Твой навсегда. Н. Слепцов.

Ст. Сунженская, 1851 года ноября 12 дня18

Письмо твое, многопочитаемый друг Леонид, я получил, но г. Поморцева нет доселе; исполню все по твоему желанию. Скорблю душой о здоровье твоем; подкрепи его сила Небесная на пользу родины нашей и во славу Божию. Кланяюсь низенько матушке и всем

родным твоим. Я получаю новое назначение и буду жить в Владикавказе19. Когда прочтешь в приказах, то так и адресуй. У меня теперь много забот и хлопот. Здоровье мое, благодаря Создателя, поправилось почти совершенно, исключая – дух мрачен и душа страдает, сам не знаю от чего. Прости, мой друг, твой неизменно любящий, почитающий и преданнейший до гроба, Н. Слепцов.

PS. Если силы позволят, пиши хотя одну строчку, а я тоже выберу посвободнее время и размахнусь подлиннее письмом.

«Воспоминания» и нижеследующее «Письмо» писаны, те в окрестностях Москвы, это на Кавказе, людьми друг другу совершенно незнакомым, но в одно и тоже время, под одинаковыми впечатлениями недавней потери. При сличении нельзя не заметить, как в Слепцове, в юном возрасте, слагались те черты характера, которые так сильно развились в возрасте мужеском. По этому прекрасной статье г. Циммермана здесь необходимо присутствовать; она довершает и увенчивает «Воспоминания».

Письмо из ст. Сунжинской (ныне Слепцовской20)

10 декабря 1851г., Гехинский отряд, под предводительством Генерал-Майора Слепцова, имел жаркое и блистательное с неприятелям дело на правом берегу р. Гехи.

Еще 7 декабря, часа в три пополудни, неприятель вывез одно орудие на опушку леса на правом берегу Гехи и сделал из него несколько выстрелов по лагерю отряда, расположенного

в Гехинском ущелье. Канонада из наших орудий заставила Чеченцев сейчас увезти назад свою пушку. Начальника отряда не было в то время в лагере, он ездил в укр. Урус-Мартан. Возвратясь оттуда на другой день, он узнал чрез лазутчиков, что неприятель намерен снова сделать попытку стрелять по лагерю и что в том месте, куда Чеченцы вывозят свое орудие, устроены ими огромные завалы. Вследствие того, сделаны были Генералом Слепцовым следующие распоряжения, чтобы выбить неприятеля из завалов и если можно, захватить орудие; одна колона, из спешенных казачьих охотников и 2-го Тенгинского батальона, должна была войти в лес, идущий по правому берегу реки, по первому выстрелу из неприятельского орудия, броситься на путь отступления Чеченцев и штурмовать там завалы. Центральная колона, под личным предводительством Генерала, из батальона пехоты, 2-х сотен казаков и 2-х конных орудий, по первому же выстрелу, должна была кинуться по правому берегу реки, кавалерия впереди прямо лететь на завалы и орудие. Наконец, 3-й колоне, больше прочих по составу, назначено было стоять на левом берегу Гехи, на Нуриковской поляне, рубить лес и быть в готовности, в случае появления неприятеля с орудием, перейти на правый берег и содействовать колоне Генерала. 9 число прошло в ожиданиях, которые на этот раз не сбылись; неприятель не перевез орудия. 10-го, лазутчики пришли с донесением, что в этот день многочисленное скопище неприятельское непременно явится и Чеченцы будут стрелять из своего орудия по пехоте, рубящей лес. Часов в 10, войска были на назначенных местах. В 1 часу, Генерал приказал колоне охотников тихо войти в лес и залечь там. Он был в большом нетерпении. Наконец, в начале 3 часа, раздался выстрел из неприятельского орудия. Генерал вскочил на лошадь, бросился к кавалерии, закричал ей «на конь! на конь!» и поехал по правому берегу реки, сперва рысью, потом пустился скакать. Я находился при нем. Две сотни неслись за нами на полном карьере. Мы проскакали версты полторы и были уже на одной высоте с колонной, находившейся на левом берегу. Генерал, скакавший впереди, сказал: «Господа, кричите ура! Кричите ура!» Мы вынули шашки, продолжали нестись во весь дух и влетели на поляну, усеянную редкими деревьями. Тут был неприятель и приветствовал нас градом пуль. Но, приведенный в замешательство появлением кавалерии, которой он не ожидал с этой стороны, ошеломленный ее ударом, услыхав слева «ура» охотников, заходивших ему в тыл, он бросился бежать. Казаки догоняли и рубили пеших Чеченцев; много их здесь погибло. Кавалерия, вся в рассыпном строе, скакала вперед, перепрыгивая чрез срубленные и наваленные деревья. В лесу раздавался грохот от перестрелки и гремело всюду русское «ура». Пронесшись далее, кавалерия остановилась, наконец, пред огромными завалами, чрез которые трудно и пешему перейти. Бегущий неприятель прикрылся ими и открыл сильный огонь. Поспела пехота.

Когда кавалерия остановилась перед завалами (по свидетельству всех, которым знакома здешняя война), редкими по величине и длине своей, он послал меня с приказанием пехоте идти, как можно скорее. Через 10 минут приведен был батальон Навагинцев (первая пехота, попавшаяся мне навстречу). Густая цепь их открыла сильный огонь и подойдя к завалу, который тянулся длинной линией, залегла за ним. Неприятель быстро отступал, лес был покрыт бегущими Чеченцами. Генерал стоял правее навагинской цепи, окруженный лишь своим казачьим эскортом. При нем не находилось в эту минуту ни одного офицера (все были разосланы с приказаниями). Он был на своем знаменитом коне, на котором он скакал на Шалинский окоп, был в Шалажинском деле и в Нурках, где его ранили; издали легко можно было различить его по шапке с красным верхом. Он кричал Навагинцам: «Вперед ребята, чрез завалы!» Вдруг, пуля ударила его в грудь под ложечку; он круто повернул коня направо, сказал своим конвойным казакам: «возьмите меня», ухватился за гриву и стал валиться с лошади. В это время, я подскакал к нему. Издали еще, я кричал: «прикажите-ли, Ваше Превосходительство, пехоте идти через завалы?» и удивлялся, что он мне не отвечает. Подъехав ближе, я увидел, что его снимают с лошади. Он был очень бледен и молчал. Никто не знал, куда он ранен, крови не было видно. Его положили на бурку и понесли из огня. Минуты через две он сказал: «Команду после меня принимает Полковник Карев; где Барон Сталь?» (отрядный квартирмейстер). Приехал Барон Сталь. Он повторил ему это приказание. Его понесли далее. Явился доктор. Генерала положили на землю и стали раздевать; доктор отстегнул его кинжал, снял пояс с пистолетом, расстегнул черкеску, бешмет; тогда на белой рубашке показалось небольшое кровавое пятно. Доктор опустил зонд в рану, не ощупал пули и вынул тотчас назад зонд. Я отвел его в сторону и спросил шепотом: «Что, какова рана?» «Смертельная», – отвечал он. «Бесполезно даже искать пулю». Его понесли далее. От солдат и казаков скрыли смерть любимого ими начальника. Генерал Слепцов испустил дух в то время, как его переносили через реку, следовательно еще на поле сражения. Доктор Лужинский находился при нем до последнего издыхания и помнит все слова, им произнесенные. Он спросил: «взята-ли пушка? – Ему отвечали: «Нет, но за то много побито Чеченцев». – Он сказал: «Ну и то хорошо, слава Богу». Мысль о его войсках, о вверенном ему отряде, не оставляла его до последней минуты; он вслушивался в гул перестрелки, гремевшей в лесу, спрашивал: «Соединились-ли с колонной охотников, не велика-ли потеря у нас?» Стал молиться: «Боже, милостив буди мне грешному!» Он был глубоко религиозен и умирал с твердой верой в вечную жизнь. Он не страдал; агония его не была мучительна. Ни одного крика и стона не вырвалось из его уст. Жил он с полчаса после рокового удара и – заснул. Никто не приметил, как отлетел могучий дух вождя. Труп его был перенесен казаками в лагерь и глаза закрыты там преданными ему людьми.

Так пал смертью героя, в самом пылу боя, доблестный генерал Слепцов, благороднейший из благородных, храбрейший из храбрых.

Все жалеют о нем от начальников до последнего солдата. Скорбь общая и нелицемерная.

Между тем, пал он завидной смертью на своем посту, исполняя свой долг. Он умер в цвете лет (33-х лет)21, совершив уже блистательную карьеру, составив себе имя громкое в Кавказских войсках, грозное для Чеченцев, имея ни чем незапятнанную репутацию, умер смертью вождя, среди победы и триумфа. Сделал довольно для своей славы. Был гордость, честь и надежда Кавказской Армии. На полях Чечни никогда не было столь отважного витязя. Память его будет священна для всех, кто имел счастье его знать.

Он был среднего роста, худ и сух. Бледное лицо его, покрытое загаром от солнца боевых полей Чечни, было очень красиво. Строгий, благородный профиль, орлиный нос, густые, короткие усы, бакенбарды, обходившие кругом лица и черные глаза, которых обыкновенное выражение было мягкое и ласковое, но которые в минуту одушевления и гнева, сверкали, как угли, составляли в целом одну из тех физиономий, которые нельзя забыть, видев их хотя один раз. Я, как-будто теперь гляжу на него, как он сидит, бывало задумавшись около палатки, в своей высокой генеральской шапке, желтой черкеске и короткой шубе. Волосы его были густые, курчавые и черные, как смоль; серебро седин стало пробиваться в них (он начал седеть после Шалажинского дела). Он быстро ходил, движения и жесты его были резки; говорил скоро; когда был в волнении, то немного заикался. Голос его был приятен, имел особенный тон; в минуты же гнева и раздражения делался необыкновенно звонким и крикливым. Он был чрезвычайно раздражителен, вспыхивал, как порох, имел самую вулканическую, огненную натуру. Как благородный металл, он скоро раскалялся и столь же скоро хладел. Когда, что-либо исполнялось против его приказаний и этим нарушались его распоряжения, он приходил в совершенную ярость, кричал пронзительно, пена била из его рта. Но, этот взрыв страсти скоро проходил и он иногда (если был не прав) спешил извиняться перед тем, на кого излился его гнев. Были примеры, что он перед всеми просил прощения у простых казаков. Никто из тех, которые подвергались его справедливому гневу, не чувствовал себя оскорбленным.

Преобладающее военное качество в нем была отвага безоглядная. Он был храбр, как рыцари в романах, как паладины средних веков. Не было преграды, которая бы его остановила, опасности, которой бы он устрашился, предприятия военного, которое счел бы неисполнимым. Это был Боярд Кавказской Армии, рыцарь без страха и упрека. Но, чтобы я ни сказал здесь, как бы не хвалил его, все это будет мало и даст лишь слабое понятие о том, сколь он был благороден и неустрашим.

Память о нем всегда сохранится в Сунже среди населения, им водворенного, в земле, которую он покорил Русскому Скипетру, отнимая ее у врагов, шаг за шагом, наводя на них ужас своими смелыми набегами и повторяя удар за ударом. Имя его, воспетое в казачьих песнях, не будет забыто потомством; он сделается любимым героем сказаний и легенд этого края. Дети, нынешних казаков, будут петь боевую песнь Сунжинского полка:

Стая на небе Орлов

Тучу рассекает,

На Чеченцев наш Слепцов

С Сунжей22 налетает.

Он имел все типические свойства русского человека: гостеприимен, радушен, хлебосол. Дом его и карман были открыты для всех. Он истратил все свое состояние в Сунжинский полк.

Общий голос дал ему прозвание, свидетельствующее о том, как все верили в его бескорыстие; его назвали бессребреником. В кошельке его, после смерти, нашли один гривенник! Он выражался просто, не стараясь отыскивать и придумывать фраз, говорить красно и высокопарно; в разговоре любил употреблять уменьшительные слова; был чрезвычайно ласков и приветлив. Искусственного в нем ничего не было; ложь и притворство были ему незнакомы и недоступны.

Сунжинский полк и Сунжинская линия созданы им в осуществление предначертаний Главнокомандующего. Генерал Слепцов был верный и точный исполнитель воли Князя-Наместника23. Все станицы на Сунже построены им. В первые годы устройства Сунжинской линии, тревоги на ней были беспрестанные, Чеченцы часто делали набеги и Слепцов с своими казаками не знал покоя. Бывало, раздастся пушечный выстрел, возвещающий появление неприятельской партии и на линии уже тревога; казаки поспешно вооружаются, садятся на коней и скачут из станиц на сборный пункт. Слепцов ведет их отбивать скот, отогнанный неприятелем, преследовать Чеченцев или отрезать им путь отступления и истребить. После удачного дела, летучий отряд возвращается на линию. Песни гремят в рядах казаков; они идут, неся трофеи, отбитое оружие, значки, ведут немногих пленных, а за ними кони, бранные товарищи везут, перекинутые чрез седла, тела побитых казаков. Весть о деле прилетает в станицу; рассказывают кто убит, кто ранен. Толпа собирается для встречи у ворот. При восклицаниях ее победитель въезжает в станицу. Но радость торжества нарушается печальной сценой. С воплем укора бросаются на встречу вождю жены и дети убитых. Он кидает им деньги, дает семье убитого казака 100–150 руб. сер., обеспечивает их будущность. Столь благородным образом прожил он все свое состояние.

Вот отчего любили его так казаки, отчего скорбят они ныне и горючие слезы текут по изрубленным лицам.

У него были свои странности. Например, он, воин столь отважный и смелый, прославившийся своим бесстрашием на Кавказе, где так много неустрашимых людей, боялся и как еще боялся – различных насекомых и пресмыкающихся, боялся их до ребячества, до смешного, боялся их, как лев боится петушьего крика. Когда он увидит, бывало, гадину, то сейчас изменится в лице. В станице Самашки много ядовитых пауков; он не любил там бывать и говаривал: «Там паучки есть!» Когда он приезжал туда и сидел у станичного начальника, то всегда осматривался; ему казалось, что по нему ползают пауки. К сверчкам, в особенности, он имел страшное отвращение. При мне раз, в укр. Ачхое, он увидал сверчка в комнате, сейчас побледнел и закричал: «Ларька, Ларька, лови сверчка, возьми его, не убивай и неси вон из укрепления». Он стал спокоен только тогда, когда сверчок был пойман и вынесен.

С непокорными Чеченцами вел открытую, рыцарскую войну; но любил народ и много заботился об устройстве благосостояния тех, которые переселялись к нам, а с пленными не был жесток. Хотя он не отличался особенной физической крепостью, но энергия души его все превозмогала; он был неутомим, способен переносить все труды и лишения, чтобы достигнуть своей цели. В пылу боя себя не щадил нисколько и никогда; не видел опасности, не замечал пуль, летавших кругом его. Он знал, что дни его сочтены, пугался лишь мысли о смерти на постеле от болезни; имел всегда жаркое желание умереть на поле ратном; выбрал могилу себе в Сунжинской станице, подле убитого племянника своего и был каждую минуту готов на смерть. Найдите такое самоотвержение в человеке молодом (33 лет), красивом, здоровом, на которого природа щедро рассыпала все свои дары.

Встреча праха его на Сунже исполнена была мрачной торжественности. 11 декабря повезли его из лагеря, в последний раз шли за вождем своим все Сунжинские казаки, под начальством Войскового Старшины Предимирова, которому покойный генерал, очень любивший его, хотел передать командование над полком. За телом ехали казачьи офицеры Клименко и Нейман, самые близкие и преданные ему люди. Не доходя 4 версты до Ачхоя, встретил его войсковой начальник этого укрепления Подполковник Мезенцев, один из лучших друзей покойного. Получив в ночь скорбную весть, он послал в станицу Сунжинскую заказать там гроб, устроил печальную колесницу и с ротой пехоты вышел отдать последнюю честь останкам начальника своего и друга. Тело ночевало в Ачхое. Утром на другой день, печальное шествие тронулось далее. Из первой на пути станицы (Ассинской) весь народ вышел за 5 верст, старики, дети, женщины с грудными младенцами, больные, хворые, все устремились, все пошли на встречу тому, кто поселил их, водворил, заботился о всех их нуждах, защищал, берег их – погиб за них. Еще большее стечение ожидало его пред станицей Сунжинской. Весть роковая разнеслась еще накануне по Сунже и отовсюду, из всех станиц, старые и молодые пошли в станицу Сунжинскую взглянуть последний раз на столь дорогое и знакомое им лицо. Целый народ, населяющий этот край ожидал в безмолвии, прерываемом лишь стонами и рыданиями, приближения праха своего вождя. С появлением печальной колесницы, вопль и плачь усилились. Все кинулись к гробу, все бросились смотреть на бездушное лицо; матери говорили маленьким детям своим: «Смотрите, вон кто был отцом и защитником нашим»; клали грудных младенцев на гроб; отовсюду слышны были восклицания: «Лучше бы у меня отец был убит или сын, или брат». Тот говорил: «Он меня из плена выкупил»; другой: «Он семью нашу поддерживал после смерти отца, погибшего в бою». Каждого из них лично знал Слепцов, ведал все их нужды, делил с ними горе и радость. Он сделался для казаков столь необходимым, что они, знакомые с бранной тревогой и привыкшие в боях смотреть в лицо смерти, не могли свыкнуться с мыслью о его потере, думали не оживет-ли он, не очнется-ли от своего тяжелого сна и встанет, и раздастся его призывный клик: «На конь! За мной!» и вся Сунжа пойдет снова за ним бить татар и жечь их аулы… Колесница въехала на площадь станицы. Там, перед домом генерала, стояли домашние его, а впереди их, управлявший всем хозяйством у него, Яков Михайлович, 80-летний старик, служивший еще деду Слепцова, бывший у него дядькой, один из тех старинных слуг, порода которых ныне почти перевелась на Руси. С немой горестью смотрел он на бездушное тело того, кого он носил на руках и лелеял. В один день с генералом был убит любимец его, Урядник Мишнев, кавалер трех Георгиев. Узнав о смерти Мишнева, семья его в один голос сказала: «С Богу, что в один день с генералом убит; но нам генерала жаль». Верного казака похоронили у ног его начальника. Три дня стояло тело Слепцова в Сунжинской станице; день и ночь народ теснился в церкви у его гроба, рыдал над ним, целовал охладевшие его руки. Казаки говорили: «Если-бы мог он воскреснуть, хотя на мгновение, он увидел бы тогда, как его любили!»

Такая скорбь, такая любовь, суть высшая и лучшая ему награда. Три дня оплакивал его народ. Один старый казак сказал: «Никогда Сунжа так не разливалась, как теперь! Сколько слез пролито на берегах ее». 14 декабря были похороны. Всем распоряжался Предимиров. Печальный кортеж пошел из церкви на кладбище; генерал лежал в гробу с открытым лицом; он был одет в мундир Сунжинского полка; казаки и слышать не хотел, чтобы на него надеть парадный генеральский мундир: «Пусть положат его в сырую землю в нашей одежде», говорили они. Лик падшего вождя был бесстрастен и спокоен, как потухший вулкан. Он мало изменился и казался погруженным в глубокий сон. За колесницей несли полковое знамя и вели белого коня генерала, на котором он был убит. Казаки подходили к коню и говорили ему в своей наивной горести: «Ты не добрый и не хороший конь, на тебе убит отец наш, на тебе же он был ранен; ты не берег его в бою; если бы он был на гнедом коне, то верно бы остался жив, тот честный и добрый конь и часто был ранен под ним, а тебя ни разу не ранили». Наконец, пропели последнюю вечную память убиенному на брани «болярину Николаю» и положили его в могилу и засыпали ее, и ничего не осталось от него на земле, кроме громкой славы его, которая не умрет, пока будет жить казачий народ на Сунже.

В Слепцове было что-то магическое, волшебное, так он умел очаровывать, привязывать к себе, возбуждать фантастическую преданность. Один казачий офицер, человек образованный, один из преданных ему людей, сказал мне чрез несколько дней по его смерти: «Я был верен и предан ему, как легавая собака господину, я поклонялся ему, как дикий поклоняется солнцу».

Вечером, когда все в отряде отдыхают и сидят у костров, о нем идет неумолкаемая беседа. Когда заходит разговор о падшем, а о нем говорят беспрестанно, то у всех на лицах появляется грустная улыбка. Казаки и татары (милиционеры) поют песни и славят добродетели покойного, его отвагу, его бесстрашие, его щедрость, его великодушие.

В день смерти его, в Сунжинской станице было землетрясение; дом генерала поколебался; часовой выскочил из него от ужаса. В этом обстоятельстве народ видел явное знамение воли Божией.

Дело 10 декабря было удачно. Но все остановила смерть генерала; если бы он не был убит, то нанес бы Чеченцам еще большее поражение и преследовал бы их до Рошни. Особенно отличились пешие казачьи охотники под предводительством храброго Предимирова и Тенгинские охотники с Майором Меркуловым; они взяли завалы и аул. 1-й Эриванский и 2-й Навагинский батальоны вошли в лес за кавалерией; 1-й Навагинский батальон остался на месте, составляя правый фланг. Эриванцы с Майором Шатиловым пошли вперед, вошли в связь с охотниками и поддержали их. Потом началось общее отступление. Неприятель не преследовал, он бежал, как бы пораженный паническим страхом. Ночью лишь узнали в горах о смерти их грозного врага.

В дополнение к этому известию, о кончине генерала Слепцова, присовокупляем следующие интересные сведения:

Покойный имел предчувствие близкой кончины; по крайней мере в письме своем от 12 ноября он писал: «Дух мрачен и душа страдает, сам не знаю отчего». В письме из Ставрополя от особы, собиравшей точные сведения о покойном для сообщения их в Россию, есть следующие утешительные строки: «Нужно вам сказать, что падший генерал всегда, пред вступлением в военное дело, исповедовался и приобщался Св. Таин, так вступая в дело был всегда готов положить душу свою за Царя и Отечество. Любимая сестра покойного Екатерина Павловна говорила, что брат ее перед смертью три дня постился вкушая немного маслин, исповедался и простился с окружающими. В ночь на 10 декабря, генерал много занимался делами с адьютантом г. Нейманом и поручил ему сказать, когда-нибудь при свидании, его дружеские приветствия о. Леониду. Свидание состоялось и поручение исполнено через 18 лет в Москве. Перу Г. Неймана принадлежит превосходная статья о Η. П. Слепцове, помещенная в «Русском Вестнике» 1873 г.

Приказ Военного Министра24, С.-Петербург, декабря 29 дня 1851 года

Государь Император Высочайше повелеть соизволил в память Генерал-Майора Слепцова, образовавшего Сунжинский казачий полк и постоянно водившего его к победе, станицу Сунжинскую, в коей расположена штаб-квартира сего полка, именовать впредь Слепцовской.

О генерал-майоре Слепцове25

(письмо к одному из издателей)

В Гехинском деле убит, 10 декабря 1851 года, распоряжавшийся оным Начальник Военного Владикавказского Округа Генерал-Майор Слепцов. В нем я потерял друга и родного брата. С 12-ти-летнего возраста, он был со мной в С.-Петербурге и мы в одно время оставили этот город, я возвратился на родину, а он перепросился на Кавказ. Под влиянием первых впечатлений, я до настоящего времени не был в силах отвечать на призыв редакции «Северной Пчелы»; но теперь исполняю это как непременный долг в память покойного.

Брат, Николай Павлович родился 6 декабря 1815 г. в селе Кологривовке, Аткарского уезда, Саратовской губернии, нашем родовом имении. Первоначальное воспитание он получил в родительском доме, под наблюдением строгого, но почтенного отца и нежной матери, женщины истинно религиозной. Десяти лет он был отправлен в Ярославль, в тамошний благородный пансион при Демидовском Высших наук Училище, нынешнем Лицее. Оттуда прибыл ко мне в С.-Петербург и поступил 4 июля 1828 г. в Горный Институт. Он был смуглый, живой и пылкий мальчик; в черных глазах его светился огонь; дарования его были превосходные. Брат пробыл в Горном Институте до 26 мая 1834 г.

Здесь в нем вполне развилось призвание к военной службе, в которой постоянно находились предки наши еще с последней половины XV столетия. Награжденный четыре раза за прилежание, успехи в науках и благонравие, брат сверх того получил за ситуацию

топографическую карту, а за фехтование – рапиру. Эти две последние награды были его торжеством и он неотступно просил отца о переводе его в Школу Гвардейских Подпрапорщиков и Юнкеров. Обремененный семейством, отец долго не решался. Наконец, по ходатайству родных, согласие было изъявлено и вот, что брат писал к нему, слово в слово, пред экзаменом, от 13 июня 1834 г. «Я начал письмо мое вступлением о затруднениях предстоящего экзамена, не для того, чтобы возвысить в глазах ваших цену забот моих, но от искренности и чистоты души, и потому еще, что это весьма важно в теперешнем моем положении. Не думайте, также любезнейший батюшка, чтобы я раскаивался в своем желании и предприятии. Боже меня сохрани от такой мысли! Я никогда не допущу этого! Чем затруднительнее, определенная собственным моим побуждением, цель, тем радостнее будет для меня достижение ее! Теперь же, я смею только надеяться, позволю даже себе быть уверенным; но отчаиваться – никогда! Постыдно и безбожно было бы мне не чувствовать родительских забот ваших. Я понимаю их и ценю, как велит долг мой. Благословляю Творца, что Он, по благости Своей, не судил еще до сих пор заслужить от вас упрека в моем старании. Будучи осьмнадцати лет, я сколько чувствую и сознаю себя, надеясь, что не допущу вас в нем усомниться и если позволите сказать прямо, откровенно, думаю, что заботы ваши пали не на совсем бесплодную почву, но рано или поздно должны принести плоды (по силам моим) более или менее для вас утешительные. Чувства мои не должны быть для вас закрыты; по законам Бога и природы, я должен держаться пред вами только одного: что на душе, то и на языке. Я был бы слишком бесчувствен и слишком неблагодарен, если бы когда-либо осмелился не быть уверенным, составить ваше утешение. Молю только Бога, да продлит Он дни ваши на радость и счастье. Батюшка! Я очарован истинным назначением военного звания, я ставлю его выше всех других понятий. Все мои желания, все усилия стремятся к тому, чтобы вступить на это высокое славное поприще и быть его достойным. Я упросил, умолил вас, так сказать, вырвал у вас согласие и теперь у меня нет и не должно быть ни другой мысли, ни других забот, кроме тех, чтобы заботиться о ваших радостях и оправдать доброе участие родных. Вы решились и для меня нет препятствий! Предо мною обширное поле блаженства. Теперь я забываю превратность судьбы, мне кажется, что я счастлив навсегда – на веки, по крайней мере, в эти минуты – совершенно!»

Сдержал-ли слово свое 18-ти-летний юноша? Это всех лучше знал 80-ти-летний старик-отец, за 4 года пред сим скончавшийся! Когда начала греметь слава дел его сына на Сунже, старик плакал и не стыдился своих слез. Дай Бог таких слез многим отцам, в том числе и мне, имеющему трех малолетних сыновей, любимцев дяди.

Во время пребывания брата в школе, он был особенно отличен внимательным начальником ее, генералом Шлипенбахом, который мне лично сказал: «Брат ваш имеет истинный характер военного человека и подает прекрасные надежды».

Высочайшими приказами брат произведен: 1 января 1837 г. Прапорщиком, со старшинством от 4 сентября 1836 г. и назначен лейб-гвардии в Литовский полк; 28 января 1838 г. Подпоручиком, а 18 июня 1840 году по собственному, горячему желанию поступить скорее в действующие войска, переведен в Нижегородский драгунский полк26 штабс-капитаном, с состоянием по кавалерии.

В этом году, Провидение назначило необыкновенную встречу двум товарищам по Горному Институту, в полном цвете лет, стремившимся каждый к своей цели. С 1829 по 1833 год, они были вместе и еще мальчиками на ученической скамье, в мечтах о своем будущем, назначали себя посвятить: один военной службе, другой монашескому сану и вот, они оба в первопрестольной столице, старушке Москве – оба русские душой и сердцем, – оба, верные

своему призванию, возобновили приязнь и пожав в последний раз друг другу руки, отправились один на Кавказ, к месту боевой его жизни и славной смерти, а другой к С… Лавре, месту тихому, призывающему к подвигам духовным. Это были брат мой и…, но я не смею называть мирским именем, отрекшегося от мира! В 1850 г., они обменялись поздравлениями; брат поздравил друга своего Архимандритом, а он его Генералом. Ни пред кем так искренно не изливалась душа брата, как пред своим духовным другом и голос утешения веры, исходящий из самого религиозного чувства, успокаивал его всегда во время труда и обременения, а иногда грусти и страдания27.

По прибытии на Кавказ, брат поступил, 10 сентября 1840 г., Адъютантом к Начальнику Штаба войск, расположенных на Кавказской линии и в Черномории. Он был постоянно при действующих отрядах в Большой и Малой Чечне, изучал местность, а также характер и свойство народа, с которым ведется война, и за отличие, оказанное в экспедиции против горцев в той стране, где в последствии, по предначертаниям Князя-Наместника Кавказского, основал Сунжинский казачий полк, и постоянно водил его к победам, всемилостивейше награжден, в 30 день июня 1841 г., первым орденом Св. Станислава 3-й степени.

Но описывать военные заслуги брата предоставляю сослуживцам его. Г. Циммерман первый начал это дело; вероятно, он и другие, следившие за деятельной и полезной жизнью его на трудном поприще, не пропустят ничего особенно замечательного, что может войти в полную биографию.

Склоняю речь мою к его семейным отношениям. Он был почтительный, покорный и признательный сын. В июне 1848 г., отец наш скончался и был похоронен в отдаленной деревне. Осенью, того же года, в этой деревне вдруг неожиданно явился штаб-офицер и потребовал к себе священника. Это был брат; прямо с Сунжи, лишь только позволили ему служебные дела, он приехал поклониться милому праху на свежей могиле. В уединении от всех, он долго и усердно молился, говел там и причастился Святых Таин; потом уже, отправился на свидание с нами. Родственность его, согретая истинным дружеством, была самая преданная; не было просьбы, в которой он отказал бы родным; этого мало, он сам напрашивался на все, что только от него зависело. Часто с грустью вспоминал он о падшем, прежде его в бою, молодом племяннике, сыне старшей сестры и сам назначал похоронить себя в одной с ним могиле. Всех бедных всякого звания земляков, служивших на Кавказе или искавших случая поступить, чрез ходатайство его, в службу, ласкал, как людей близких ему, и имел о них особенное попечение; многих содержал на свой счет. Скромность, при всей уже его известности, доходила до того, что он слова в письмах и разговорах с ним, невольно иногда вырывавшиеся от удивления к нему, принимал не иначе, как за лесть. За три года пред сим, мы убедительнейше стали просить о позволении снять с него портрет; он не позволил даже продолжать нашей просьбы, наотрез отказал и нет нигде такого портрета. Из всех портретов, нарисованных с него тайно и доставленных к нам, сделан один схожий и находится ныне в нашей семье.

Задумчивость, в присутствии брата, всегда заставляла его сомневаться в том, довольны-ли им и он немедленно старался развлечь окружающих и рассеять свое сомнение; сам же задумывался часто. Он любил во всем порядок, стройность, чистоту; ценил выше всего откровенность, прямоту, добродушие; человека, каверзного гнушался более, чем сверчка и паука, которых не выносил до трепета. Мстительности никогда не допускал. Недавно, по его назначению, розданы мной, от неизвестного, довольно значительные денежные пособия тем, которые, по одному случаю, были причиной его большого горя, перенесенного им с твердостью, как испытание свыше. Он был пылок, но добр и щедр. Для пользы общей и служебных обязанностей не щадил ничего; все состояние с жизнью своей повергнул на алтарь Отечества. Жертва чистая! Нам осталось самое драгоценное наследство; одежда брата, в которой он ранен и убит, его боевое оружие, кони, а самое главное всеобщее сочувствие к жизни и заслугам покойного.

От такого сочувствия, увенчанного Всемилостивейшим вниманием Государя Императора, скорбь тоскующего родственного сердца о незаменимой потере переходит в умиление, укрепляет покорность Провидению и затихает в теплой молитве! Слезы горькие и отрадные – дань земле и утешение неба! Мир его праху!

Петр Слепцов.

Село Кологривовка, 5 апреля 1852 г.

Прощальный смотр в Слепцовской станице28

Весело и безоблачно взошло солнце 10 апреля 1852 года над широкой равниной Малой Чечни. В этот день в Слепцовской станице назначено было быть смотру. По улицам карабинеры с раннего утра чистятся и снаряжаются; казаки и казачки, от старого до малого, все покинули свои домашние занятия, как бы для того, чтобы полюбоваться, как стройно молодцы пройдут перед начальником, как дружно отзовутся они на его военное приветствие.

Пока собираются к смотру, поговорю с вами о товарищах, которых Сунжинские казаки сегодня отпускают в дорогу.

Ровно год тому назад, 1-й батальон Эриванского Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича полка, по воле Князя-Наместника отправлен был из Грузии в Чечню, для участия в военных действиях. Путь предстоял дальний, край был мало кому известен; но

карабинеры шли радостно, как бы на веселый пир. Незадолго до того, Царь украсил полк Августейшим именем Наследника Цесаревича и все горели желанием в кровавом бою отпраздновать милость Царскую. Где же найти было более раздолья для праздника, как не на чеченских полях, там где Слепцов с своими Сунжинцами вихрем-опустошителем носился по вражеским аулам, заметая за собой и следы вертепов, в которых гнездились хищники.

Храбрым не много времени нужно, чтобы свести дружбу до гробовой доски. Сунжинцы приняли в дома свои Эриванцев, как родных братьев. Слепцову стоило только раз взглянуть на них, чтобы полюбить их от всей души, чтобы отгадать в каждом молодца из молодцов. Много трудностей выпало на долю Эриванцам; вместо отдыха, после дальней дороги, пришлось им, под лучами палящего солнца, от раннего утра до позднего вечера, рыть землю для устройства новых станиц; но работали они весело, безропотно, зная что Слепцов, при случае, даст им поработать и штыками вместо лопат. Этот случай скоро представился, 15 июня на Нурикойской поляне. Сунжинцы, как снег на голову, налетели на чеченские стада и погнали их спокойно за собой, словно давнюю собственность, между тем, как им наперерез Чеченцы сыпались в лес густой толпой. «Постойте вы, шайтаны», – толковали казаки между собой: «На чистом месте пропали ваши коровушки, а в темном лесу пропадут и головушки». В лесу неприятеля ждала пехота, завязался жаркий бой и Эриванцы доказали на самом деле, что все то правда, что сразу отгадал в них орлиный взгляд Слепцова, чего бессознательно ждали от них простые казаки. Казачья шашка с карабинерным штыком! И вскоре в рядах Эриванцев сложили песню:

Уж спасибо Воронцову,

Что в Чечню он нас послал.

И начальником Слепцову,

Быть над нами приказал.

С тех пор, времени прошло не много, но в этом времени много уместилось подвигов воинского самоотвержения, подвигов, о которых теперь идут у нас бесконечные разсказы и которые военная история запишет на своих страницах, после того, как смолкнет живой говор очевидцев.

На гуще чеченских лесов не осталось темного места, которое не осветилось бы огнями перестрелки, которое не огласилось бы русским победным кликом. Не всегда и не везде Эриванцы и Сунжинцы были вместе, но в станицах не забывали о добрых постояльцах. «Где то они, как то Бог их милует, скоро-ли к нам вернутся, без них и хозяйство из рук валится», – это слыхал каждый, кому зимой пришлось побывать на Сунже.

21 марта кончилась боевая жизнь Эриванцев в Чечне и батальон для кратковременного отдыха разместился по станицам. Прошел Великий пост, пришла Святая неделя, на качелях смолкла заунывная песня казачек, с площадей исчезли пестрые толпы гуляющих; но по хатам, как бы для нового разговения, принялись стряпать и хлопотать домовитые сунжинские хозяйки.

«Ведь надо с чем отпустить наших постояльцев в дорогу, имъ сердечным до дому далеко, а пойдут они чрез горы пустой стороной». «Эх», – говорил иной казак, – «духанщик в долг не верит, не знаю как и быть, а нельзя же завтра на прощанье не выпить чихирю с Эриванцами».

Но покуда я пишу к вам, солнце поднимается выше и выше. Пора седлать коня, не то опоздаем к смотру.

С распущенным знаменем батальон двинулся из станицы дорогой, которая черной полосой вьется по зеленеющейся степи. Пройдут годы за годами, перейдут воинские успехи казаков заветным наследием к их сыновьям и внукам; но вовеки не зарастет травой эта дорога. Вот уже скоро четыре месяца, как нет между нами крещеного человека, который бы несколько раз не прошел по ней. На нее, как бы за напутственным благословением, идет всякий готовясь к бою; на нее идет и тот, кому хотя мимоездом случится заглянуть в нашу станицу.

Впереди, посредине чистого поля, белеется что-то словно палатки многолюдного лагеря. Высоко уже солнце на небе, но в лагере том тишина полуночная. Видно крепко устали воины после боевых тревог, не дошли они до станицы, как уже свинцовый сон сложил богатырские очи… Проснись Слепцов! Эриванцы пришли с тобой проститься. Неужели еще раз не вымолвишь ты им слова, от которого бывало, живым огнем вспыхивали сердца их; неужели на прощанье не поблагодаришь ты их за службу молодецкую?

В глубокой тишине выстроился батальон перед свежей могилой героя. Все были проникнуты торжественностью минуты. Послышалось церковное пение, началась церковная панихида. Серебристой росой капали слезы наземь; в высь, к голубому небу неслась теплая молитва об упокоении души воина Николая в месте злачне, в месте покойне, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание. На троекратное возглашение вечной памяти отозвался троекратный ружейный залп. Командир батальона Подполковник Шатилов скомандовал, – «На караул!». После чего, батальон прошел церемониальным маршем мимо могилы. Равняясь с ней офицеры салютовали, солдаты обращали к

ней глаза.

Где бы, в последствии времени, ни привелось быть Эриванцам, верно не забудут они этого прощального смотра. Не забудут его и Сунжинские казаки.

10 апреля 1852 года. Ст. Слепцовская.

В № 125 Московских Ведомостей за 1852 год находится известие такого содержания:

В публичном собрании Императорской Академіи Художеств (между прочим) дана золотая медаль второго достоинства, состоящему в числе вольноприходящих учеников Академіи, отставному Штабс-Капитану гвардии князю Максутову, за исполненную им картину; сражение в Малой Чечне, в котором убит Генерал-Майор Слепцов29.

Приказ по 1-му Сунжинскому линейному казачьему полку, отданный 30 августа 1845 г. Майором Слепцовым. 19 Января 1845 г.

Высочайшим приказом в 19 день января 1845 г. назначен я командиром 1-го Сунжинского линейного казачьего полка. Обязанность моя заботиться о благосостоянии вашем и я приступаю к трудному долгу своему с удовольствием. Желание Государя и правительства, чтобы вы на новой линии были твердым оплотом для защиты дарованных вам земель, вашего имущества и семейств, против хищников. Милостью Царя, вам даны вспомоществования и преимущества. Чувствуйте благодеяния Монарха и попечения начальников.

Вера в Бога и повиновение властям земным есть первый залог отваги и силы. Понимайте долг христианский, исполняйте его по присяге и вы превзойдете старых одностаничников ваших, оправдаете надежду Царя и начальников.

Молодечеством казак щеголяет, удальство в крови его, оружие и конь срослись с ним. Новобранцы! Берите пример с опытных и будем единодушно отстаивать собственность вашу твердо и мужественно. Не обманывайте себя заранее ложной силой неприятеля; вы будете иметь борьбу с народом, на котором лежит клеймо Божьего гнева и презрения, с бродягами, попирающими земные дары, променявшими честный труд на грабежи и мошенничество. Они сильны только тогда, когда нападают на слабого, а вы всегда сильны верой, славой имени Русского и славой казацкой с давних времен.

Будьте же достойны звания казака по долгу христианскому, верности присяге, доблести, мужеству, удальству, повиновению к старшим, ловкости и расторопности. Тогда будете иметь успех в хозяйстве и дни ваши процветут изобилием и богатством. Земля ваша имеет все способы к тому и вы ее уже оценили. Нет врага кресту нашему, мы водрузим знамение Спасителя везде, где укажет нам Бог перстом Царя. Долг наш – оружием утвердиться здесь, на новых местах поселений и мы обязаны сохранить этот священный долг с горячим усердием, славно, честно, неутомимо.

Кто не признает истины слов моих, тот враг закону Божию, враг порядку и собственной пользе, тому суд небесный, а на земле нет меры наказания.

Считаю, обязанностью по званию моему и считаю долгом приятным, жертвовать собой для пользы вашей, вы это узнаете после. От вас же требую я усердного исполнения по закону и словам моим. Мой долг, также соблюдать и ограждать права ваши; всякий обиженный и неудовлетворенный кем-бы то ни было и в чем-бы то ни было, может придти ко мне во всякое время с жалобой, лишь бы она была законна и справедлива Объявляю вам также, что я буду каждый месяц постоянно опрашивать претензии и вместе с тем предваряю, что исследования мои по жалобам будут самые строгие и с виновных будет взыскиваться по законам примерно. Все бумаги, при которых будут получаться для вас деньги от правительства или другие вспомоществования, поставляю правилом обнародовать от слова до слова на сходках, как я это уже делал доселе.

Высочайше одобренные правила уже были не раз обнародованы мной вам к всеобщему сведению. От вас зависит, чтобы довольствие сопровождало дни ваши; исполняющий долг свой будет веселиться; веселье честной души радует сердце начальника, а жить будем весело тогда, когда вы уразумеете свое дело по долгу присяге и словам моим. В том, я вам порукой.

Отрывки из статьи в Иллюстрации, 1860, № 191; соч. Жиля

Сунжинская линия начинается от речки Камбилейки, протекающей между Владикавказом и укреплением Назарок, оканчивается постом Чумахан Юрте, при впадении Сунжи в Терек, занимая пространство в 120 верст. В 18 верстах от форта Назарок, Троицкая станица, в 4 в. от последней Слепцовская, в 8 – Михайловская, в 10 – Самашинская в 18 – Захан-Юрт, в 20 – Никан-Юрт, в 10 – Грозная, в 12 – Чертугай, в 8 – пост Аки-Мурза и в 18 – Чулахан-Юрт, от которой начинается кумынская линия…

Сойдя с лошадей казаки затянули песню, то веселую, то заунывную. Вечер заключился песнью, написанной урядником Изюмовым на смерть генерала Слепцова, – это – род героической поэмы, разделяющейся на четверостишия…

Генерал Слепцов оставил по себе неизгладимую память на Кавказе. Смелость, храбрость и счастье позволили ему участвовать в ста сражениях. В 1850 году, он был 1 раз ранен, а в 1851 году, в 25 верстах от Сунжинской станицы, пуля поразила его… Воспоминание о нем живет в казаках до сих пор, как в первый день его смерти.

* * *

1

Эти воспоминания писаны в начале 1852 года.

2

Он родился в декабре 1815 г., я в феврале 1817 г.

3

Царствования императора Николая Павловича.

4

В то время у него болел глаз.

5

Вихман.

6

В 1848 г. Ш. был на Л. заводе и пользовался участием товарищей своих по Корпусу. Я виделся с ним в Москве. Отрадно было заметить в нем нравственные плоды горького опыта. Думаю, что направлением к добру эта, по природе добрая душа, обязана была именно участию Слепцова.

7

Т. е., в школу гвардейских подпрапорщиков и юнкеров.

8

В 1834 г., Слепцов и г. Краснопевков вступили в военную службу; в 1840 вместе оставили Петербург; в 1845 Слепцов назначен начальником Сунжинской военной линии и командиром Сунжинского линейного казачьего полка, а Краснопевков в Сергиевой лавре пострижен в монашество с именем Леонида; в 1850 Слепцов произведен в Генералы, а Леонид в Архимандриты московского Златоустого монастыря с назначением в ректоры Вифанской Духовной Семинарии, которая М. Платоном, устроена а трех верстах от Сергиевой Лавры, в уединенной живописной местности. Здесь, в 1852 г., написаны «Воспоминания». Вифанию о. Леонид оставил в 1853, переведенный в Москву, где, до апреля 1859, был ректором семинарии, а с тех пор, состоит Викарием Митрополита, в сане Епископа Дмитровского.

9

На протяжении 120 верст.

10

1849 г.

11

1849 г.

12

Слепцов был и кавалером св. Георгия 4-й степени. Последняя его награда, после нуркинского дела, в 1951 г. был орден Станислава первой степени.

13

По ошибке приписан титул, архимандриту не принадлежащий.

14

А. Леонид известил о вдовстве сестры Екат. Вас. Ушаковой, на свадьбе коей Слепцов пировал в С. Петербурге.

15

Наместника Сергиевой Лавры, о. архимандрита Антония.

16

Преосвященный Иеремия, бывший епископ Кавказский, посетил Лавру и Вифанию из Москвы, через которую проезжал в Нижний, на кафедру которого был переведен из Полтавы.

17

После раны пулей в ногу, в Нурках.

18

Писано за 28 дней до смерти.

19

Начальником Владикавказского Округа, образовавшегося тогда, как бы военно-губернаторство.

20

Статья из газеты «Кавказ», подполковника, ныне генерала Циммермана.

21

Он родился 1815 г., 6 дек., след. скончался ровно 36 лет.

22

Сунжа – Сунжинский полк. Сунжинские казаки.

23

М. С. Воронцова.

24

«Русский Инвалид», 1852 г., № 2-й.

25

Статья из «Северной Пчелы», 1852 г., № 109-й.

26

Ныне драгунский Его Королевского Высочества Наследного Принца Виртембергского полка.

27

Справедливость требует заметить, что по выходе из Горного Корпуса, они не прекращали своих приятельских сношений, виделись довольно часто и вместе выехали из Пб. в 1840 году.

28

Из «Ведомостей Московской Городской Полиции», 1852 г., № 139.

29

Эта картина приобретена Государем Наследником, ныне благополучно царствующим Государем Императором.


Источник: Воспоминания о кадетской жизни генерала Николая Павловича Слепцова / [Соч.] Леонида, епископа Дмитровского. - Санкт-Петербург : Тип. Имп. Акад. наук, 1874. - [2], 86 с.

Комментарии для сайта Cackle