О любезности : Социально-психологический опыт

Источник

Социально-психологический опыт

Параграф I II III IV V

«Diesem geschichtlichen Gand sich ent- wickelnder Erkenntnis entsprache es, wenn mann insbesondere bei einer erst beginnenden Wissenschaft, wie die Sociologie ist, alle Kraft an die Einzelforschung setzte, um ihr zunachst einen Inhalt, eine gesicherte Bedeutung zu geben»...

G. Simmel. Ueber die Sociale Differensirung. S. 21.

I

Трудно сказать, многие ли из нас сознают отчетливо, какую неизмеримо серьезную и нередко решающую роль играют в жизни взрослого интеллигентного человека бес­сознательные элементы вообще и в частности бессозна­тельное или полусознательное общение с другими. Мы все привыкли думать, что мы общаемся с теми и только с теми, с кем хотим, и притом лишь так и постольку, поскольку мы хотим этого сознательно. Редко кто согласится признать за «общение» те психические касания и взаимодействия, ко­торые приносятся таким легким и беглым потоком, едва задевая поверхность души и обыкновенно сливаясь до не­различимости во что-то единое, летучее, серое, как бы в облако дыма. Даже больше: мы все убеждены, что можно сидеть в одной комнате с неприятным человеком и не всту­пать с ним в общение; мы общаемся в это время с другими, более приятными нам людьми и игнорируем того, кто внутренно исключен нами из общения. С этой точки зрения к «общению» будут относиться только те более яркие мо­менты ощущения чужой души или чужих душ, которые состоялись в том или ином смысле с нашего согласия и ко­торые обыкновенно переживаются так: мы сами «дали» что-то, хотя, может быть, и не наше «подлинное», и взамен что-то «получили».

Однако социолог не может довольствоваться этим уз­ким, обычным пониманием общения. С точки зрения социо­логии к общению должен быть отнесен во всяком случае каждый психический момент, каждое ощущение и пережи­вание, которое может рассматриваться как внутренняя реакция одного существа, обладающего психикой, на проявление (или даже появление) другого обладающего психикой существа2. Такое понимание не только признает несущественным момент преднамеренности и произволь­ности в общении; оно относит к общению и весь тот слой переживаний, который протекает в нас полусознательно и с виду, может быть, даже лишен определенного или устой­чивого содержания; мало того, общением, с этой точки зре­ния, явится всякое взаимодействие двух людей, хотя бы оно состояло просто в переживании взаимного присутст­вия, т. е. пребывания в одном и том же месте3. Совмест­ное путешествие незнакомых в одном купе вагона, сидение рядом в театре, вынужденное молчаливое пребывание за табль-д’отом4, наконец, случайное столкновение двух за­думавшихся прохожих или обмен быстрым, критическим взглядом в сумраке улицы – все это является для социо­лога общением. И нетрудно убедиться, что полуосознан­ная интенсивность этих обычных касаний и взаимодей­ствий нередко совсем не соответствует ни их продолжи­тельности, ни их духовной содержательности.

В нашей обыденной жизни есть целый ряд пережива­ний, поддающихся учету и изучению лишь с этой, более широкой точки зрения. Мы все знаем, например, как сильно хочется полного одиночества в периоды резкого утомления, какое значительное облегчение испытывают иногда нервно переутомленные люди, когда им удается остаться одним, «совсем одним». Именно в такие периоды усталости или болезни люди нередко начинают сознавать те переживания и ощущения, которые у бодрого и здорового человека про­текают незаметной чередой. Человек, несомненно, испы­тывает «отдых» при отсутствии всякого касания с реаль­ной, живой психикой другого, и с этим стоит в связи то об­стоятельство, что некоторые не могут сосредоточиться в чужом присутствии. У человека, находящегося в общест­ве других, душа как бы непрерывно содрогается от вос­принимаемых ею касаний и от реагирующих на эти каса­ния ответных разрядов. Ко всякому содержанию, запол­няющему человеческую душу, – к радости и страданию, к размышлению и к процессу еды, – присоединяется некото­рая новая окрашенность, новые, небывшие оттенки или, если угодно, некоторые добавочные переживания, которые могут заметно обременять душу; своеобразная сила этих добавочных ощущений, этих полуосознанных уколов общения лежит как раз в их непрестанности, привычности и недостаточной осознанности. Тем важнее и интереснее оказывается для социолога привлечь их к соз­нательному анализу.

Можно далее сказать, не обинуясь, что каждый мо­мент общения имеет ту или иную окраску приятности и не­приятности, влечет за собой известные ощущения положи­тельного или отрицательного характера. Натуры, менее подвижные духовно, относят первоначально эту прият­ность и неприятность к своим личным ощущениям, к своему «настроению» и лишь затем уже, на втором плане, связы­вают их с породившим их лицом, объективируют их и при­дают им значение его свойств, как бы объективно ему при­сущих. У натур же более подвижных и чутких эти, так ска­зать, «оценочные» ощущения мобилизуются иногда с удивительной быстротой, яркостью и определенностью и от­носятся прямо к соответствующему лицу. Можно утверж­дать, что на всем протяжении взаимодействия с другими людьми душа наша полна осознанных или полуосознан­ных ощущений приятного-неприятного, вечно подвижных и иногда неожиданно всплывающих в сознании и мотиви­рующих наши поступки. Так, всем известны те житейские состояния неопределенности в выборе, когда чаши обеих возможностей оказываются случайно в каком-то, иногда совсем слабом, но безнадежном колебании. Тогда кажется, что, в сущности, нам «все равно»: пойти в гости или не пой­ти в гости, надеть цилиндр или фетровую шляпу, взять из­возчика или сесть в трамвай и т. д. И почему-то – «так, как-то захотелось», прикрываем мы обыкновенно состояв­шееся решение безличной формой – мы не идем в гости, надеваем цилиндр и берем извозчика. Как бы из некото­рого провала неопределенности, который образуется у нас в таких случаях и соединяет верхнее поле сознания с пластом полуосознанных приятных-неприятных ощуще­ний, вынырнуло в последний момент одно из этих ощуще­ний, которое побудило нас к состоявшемуся решению. И именно тогда, когда перед нами вопрос из так называе­мых «принципиально безразличных» или «практически неважных», легче всего бывает проследить, что это ощу­щение очень часто носит характер «социальной приятно­сти» или «социальной неприятности», уже испытанной или ожидаемой в будущем. Так, мы не идем в гости потому, что в душе смутно, но довольно сильно шевельнулось воспоминание о том, что в этом доме бывает «тяжелый» человек, уже доставивший нам неприятные минуты, или потому, что хозяин дома позвал нас как-то слишком между прочим и рассеянно глядел при этом куда-то в сторону; мы надеваем цилиндр потому, что месяца два тому назад кто-то сказал, что он «идет» нам; мы берем извозчика потому, что приятнее ехать одному, чем в трамвае с людьми, не­избежно рассматривающими в упор своего vis-a-vis5. Все мы являемся полусознательными гедонистами6 в обычном общении, конечно, все в разной степени; и этот гедонизм действует тем сильнее, что он живет и мотивирует по­ступки в сумеречной темноте душевной полуосознанности. Все мы с полной добросовестностью не отдаем себе отчета в том, какую решающую роль играют в нашей повседнев­ной жизни незаметные приятности общения, а в атмосфере этих последних и живет то, что мы называем любезностью.

Однако далеко не все ощущения, образующие атмо­сферу этих приятностей в обычном общении, могут быть отнесены так или иначе к любезности. Есть множество не­приятных ощущений, возникающих во взаимодействии и от взаимодействия с другими, «виновники» или «причините­ли» которых нисколько не повинны в том, что называется нелюбезностью. К таким ощущениям принадлежат прежде всего те, которые вызываются телесными свойствами чело­века, поскольку он не властен изменить в них что-либо. Понятно, что нельзя быть любезным своей природной кра­сотой или нелюбезным своей природной уродливостью. Здесь перед нами представления, взаимно безразличные.

Квазимодо настолько же может быть любезным, независи­мо от своего уродства, как Дориан Грэй – нелюбезным, независимо от своей красоты. Люди, уродливые от приро­ды, могут быть самыми любезными в общении и в общест­ве; мы говорим тогда про них, суммируя наш оценивающий отзыв: «и все это невольно ему прощаешь»,– как будто и в самом деле можно прощать и не прощать человеку свой­ства его природной данности. На самом деле мы хотим только выразить этими словами, что в общей совокупности ощущений, вызванных в нас общением с ним, количество и интенсивность неприятных ощущений, порожденных его природной уродливостью, оказывается меньше, чем коли­чество и интенсивность приятных, вызванных тем, что мы противополагаем в нем его природной данности, т. е. чем-то «благоприобретенным». Эти приятные свойства его, вос­принятые нами в общении, мы представляем себе как им самим привнесенные, будь это изящная прическа или вы­работанное им умение проявлять известным образом свои душевные состояния. И если мы говорим о его любезности, то нам важны именно проявляемые им внутренние душев­ные переживания и стремления его, которые мы воспри­нимаем в общем как присущие ему приятные свойства.

Этим вскрываются два свойства любезности, из кото­рых первое является более общим: любезность имеет пси­хический7 и, далее, на первом плане активно-волевой ха­рактер. Первое ясно уже из того, что любезность есть пере­живание, вырастающее в общении и из общения.

Согласно этому, все внешнее, составляющее ту среду, в которой «преломляется» общение, начиная от человечес­кого голоса, лица или руки и кончая случайно ухваченной жестикулирующим собеседником соломинки или веточки, оказывается по отношению к любезности в том же положе­нии, как по отношению к психическому вообще и к обще­нию в частности: оно служит внешним знаком, свидетель­ствующим о чем-то психическом вообще, о некотором ду­шевном состоянии, хотении, настроении, стремлении и т. д., и в частности – знаком, служащим для сознательной или бессознательной, вольной или невольной передачи этого душевного состояния. Так, например, безвкусный галстук, надетый на одном из собеседников, важен социологу не сам по себе и не в силу своего несоответствия нормам эсте­тики, правилам моды и т. д., но как средство для постиже­ния известных сторон душевной жизни – сначала того, кто его купил и носит, а потом того, кто реагирует целым рядом неприятных ощущений на его наличность как на вы­ражение душевной жизни его хозяина. Социолог же, изу­чающий специально любезность, будет интересоваться этим галстуком постольку, поскольку в нем, может быть, обнаруживается недостаточно устойчивое и сильное стрем­ление его хозяина к тому, чтобы не причинять другим чле­нам общения ненужных неприятностей своим внешним ви­дом. Как бы социолог ни определил любезность – как из­вестного рода стремление, умение или твор­чество, – она всегда будет связана с душевным общением и притом именно с полусознатель­ными приятностями общения.

В тех протекающих безостановочным потоком психи­ческих касаниях и взаимодействиях, вне которых мы не можем представить себе реальных общественных процес­сов, происходят постоянные трения, ненужные задержки, сцепления и т. д., придающие всему общению более или менее ярко выраженный и ощущаемый налет болезнен­ности и тяготы. И как бы ни были мимолетны и поверх­ностны касания, но тяготящие душу трения почти всегда ощущаются людьми и находятся иногда в вопиющем не­соответствии с ценностью и глубиной касаний. Это впол­не понятно. Внутренний мир живого человека может быть уподоблен в процессе своем даже не потоку (современная психология знает термин «поток сознания»), а движению метели: вдруг понесутся хлопьями яркие, сильные ощуще­ния и так же внезапно перебьются, спутаются и бессильно закачаются на одном месте; и потом монотонно и надолго запестрит частая сеть обычных переживаний, с тем чтобы неожиданно закрутиться опять в хаотическом танце. И весь этот внутренно переплетенный мир пронизывают от времени до времени отдельные, странные, выплывающие откуда-то снизу и причудливые по содержанию и форме ощущения. Вся бесконечная сложность этого мира, не по­вторяемого в своем своеобразии, дает в движении своем в каждый отдельный момент единственную в своем роде ком­бинацию элементов и возможностей взаимодействия, и лишь художественному созерцанию дано постигнуть таин­ственный ритм конкретной индивидуальной жизни. Пусть каждый из людей, несущих в себе эту метель ощущений, касается с другими, как в нашем случае, лишь «верхними» слоями своей души; но сущность дела, которую нельзя упускать из вида ни на один момент, состоит в том, что все участвующие в этом прихотливом смятении элементы души связаны друг с другом, так сказать, «органически» и не­прерывно нитями сплошного сцепления, влияния и взаимо­действия. Невозможно провести прочную линию или устой­чивую грань между верхами и низами души. Каждое ми­молетное, с виду поверхностное, касание может внезапно принять характер глубокого укола и вызвать в душе не­бывалые по своей интенсивности и значительности внут­ренние разряды. И вот, если учесть всю сложность этой картины, которая усиливается постоянством и (с высшей точки зрения) беспорядочностью касаний между отдель­ными душевными монадами8, то перед нами встанет ис­тинный образ бесконечности, который становится только еще более жутким оттого, что имеет характер «дурной», эмпирической бесконечности, не возвращающейся рит­мическим круговым движением к исходному пункту. Нет, в той «метели метелей», которую представляет из себя столь привычное для нас общение людей, все единственно, не­повторяемо; рожденные минуты не рождаются здесь вновь и умершие сочетания не воскресают.

С точки зрения, учитывающей эту сложность, понят­но, что наличность гармонических касаний между члена­ми общения может нередко и, пожалуй, даже должна ка­заться каким-то чудом: до такой степени трудно предста­вить себе в подлинной действительности и конкретной ши­роте то положение двух встретившихся и коснувшихся «жизненных метелей», при котором реакции обеих мо­над зазвучат «симпатически» и дадут то, что мы называем приятностью общения. Из повседневного опыта мы знаем, с одной стороны, что это чудо реально переживается каж­дым из нас и притом сравнительно чаще, чем это могло бы казаться возможным с самого начала; и осуществление его тем возможнее, тем легче, чем сравнительно поверх­ностнее, мимолетнее касание, чем сильнее потребность в созвучии, чем шире диапазон души у общающихся, чем яр­че сковывающие их интересы, чем выше и подвижнее у обеих сторон приспособляемость и – что для нас самое интересное – чем больше заботы и бережливос­ти вложено обеими сторонами в дело взаимного ограж­дения от тягостных ощущений, возникающих так легко в общении. Мы знаем, с другой стороны, что количество не­приятных ощущений, получаемых в общении, действитель­но очень велико и что притом оно тем больше, чем утон­ченнее внутренняя организация человека, чем легче в душе его образуются пути от верхних пластов к нижним, кото­рые дают возможность случайным уколам пронизывать душу до ее омутов. Вот почему те люди, которые не знают «маленького», мелкого общения, для которых за каждой деталью обыденности лежит непосредственно «главное», как бы только случайно принявшее форму этой эмпиричес­кой детали, могут испытывать от общения почти непрерыв­ное страдание: они не знают поверхностных касаний, а гар­мония в глубинах является действительным, истинным чу­дом.

II

В инстинктивном, гедонистическом стремлении к при­ятностям обыденного общения и, может быть, в столь же инстинктивном стремлении оборониться от нежеланных и болезненных глубоких пронзаний у людей постепенно выработался ряд приемов, соблюдение которых лежит на пути к этой цели. Сюда относятся, как бы распола­гаясь в некоторой постепенности: вежливость, любез­ность, деликатность.

Между этими тремя видами социальных пережива­ний трудно провести сколько-нибудь отчетливые разгра­ничивающие линии. Самая сущность их создает особое затруднение и придает им некоторую логическую неуло­вимость. Дело в том, что одно и то же внешнее проявле­ние, один и тот же поступок может иметь окраску веж­ливости, любезности и даже деликатности в зависимости от того душевного состояния, выражением которого он служит. Такое элементарное явление, как уступка муж­чиной своего места почтенной даме, может быть простой вежливостью, если поступок совершен с обычной меха­нистичностью, ориентирующейся по внешним признакам; но поступок этот может быть и любезностью, если усту­пивший заметил на ее лице следы усталости и это под­вигло его доставить ей приятную минуту отдыха; нако­нец, этот поступок будет проявлением деликатности в том случае, если, напр., вставший с своего места пред­ложил его даме именно потому, что хотел дать ей воз­можность сесть спиной к свету и скрыть непрошеные следы волнения и слез на лице. На этом примере обна­руживается не только психологическая сущность всего ряда, но и возможность спорных и неуловимых оттенков и переходов. Даже сам совершивший подобный поступок далеко не всегда может отнести его с определенностью к той или иной категории: соображение, установившее в его душе связь между следами слез на лице и светом, па­дающим из окна, могло шевельнуться в нем с такой быстротой, неотчетливостью и мимолетностью, что он не успел даже отдать себе в нем отчета и искренно отнес бы при случае свой поступок к обычным проявлениям веж­ливости.

И все же между вежливостью, любезностью и дели­катностью есть целый ряд интересных отличий, которые можно установить, однако, лишь с описательной оговор­кой: «в большей или меньшей степени». Так, прежде все­го, проявление вежливости предполагает минимум обще­ния, т. е. психических касаний между двумя лицами. До­статочно воспринять наличность человеческого сущест­ва для того, чтобы стала уже возможной вежливость и невежливость. Это существо совсем не должно быть «знакомым» или «незнакомым», старым человеком или молодым, мужчиной или женщиной для того, чтобы был дан повод к проявлению вежливости; конечно, формы ее и способы ее проявления изменятся в каждом из этих случаев, но почва для нее существует и до того, как мы разобрались в этих вторичных свойствах человеческого существа. К группе таких проявлений относится, напр., обычай, существующий в Швейцарии и Финляндии, – здо­роваться со всяким прохожим или встречным. К числу таких явлений можно было бы отнести также пережива­ние одного господина, который рассказывает, что каж­дый раз, как он подходит в зоологическом саду к клетке человекообразной обезьяны и замечает ее взгляд, рука его машинально тянется к шляпе, и он делает некоторое усилие для того, чтобы не совершить обычный обряд вежливого приветствия.

Напротив того, любезность и особенно деликатность требуют несравненно большего уровня общения9. Стоит только обратить внимание на то, что взаимодействие не­знакомых, встречающихся на улице или в общественных собраниях, дает очень мало поводов для проявления любезности и тем более деликатности. Нужно особенно внимательное отношение к окружающим, не соответст­вующее этому уровню общения, для того чтобы найти та­кие поводы, и это обстоятельство обнаруживается, меж­ду прочим, в том, что люди, по отношению к которым бы­вает проявлена в таких случаях любезность, встречают ее почти всегда как что-то неожиданное, а иногда и как непрошеное, лишнее. В человеческой душе с такой силой упрочивается сознание того, что известному уровню об­щения соответствует и известная доза «обходитель­ности», что неожиданное превышение этой дозы может показаться чем-то ненужным, почти «не-должным». И поступок, подсказанный любезностью, который в гости­ной покажется уместным и соответствующим, может по­казаться неподходящим, чем-то вроде навязчивости или чудачества, если он совершен на улице или в концертном зале. Последнее имеет место, конечно, не при всех об­стоятельствах.

Отсюда ясно еще, что в проявлениях вежливости пре­обладает известное нивелирование, что-то обезличиваю­щее, ориентирующееся по внешним, общим признакам. Тогда как любезность предполагает уже известную вну­треннюю индивидуализацию, учет данного, единственно­го в своем роде состояния и сочетания душевных пережи­ваний; любезность, а тем более деликатность ориентиру­ется уже не на «внешнем», а на «внутреннем». Причем про­явленное стремление будет тем ближе к деликатности, чем глубже и индивидуализированнее тот учет чужих душев­ных переживаний, который вырабатывается в общении и руководит проявлениями.

Так, для того чтобы «быть вежливым», требуется самая элементарная и, так сказать, совершенно механическая душевная работа. Все мы знаем с детства известные пра­вила внешнего поведения по отношению к ближним; пра­вила эти, внушенные, именно внушенные, нам воспитате­лями, въедаются постепенно в наш душевный обиход и применяются нами почти или даже совершенно машиналь­но вне сколько-нибудь значительного участия нашего соз­нания в нашей внутренней активности. Некоторые из них остаются у нас (а может быть, и у наших воспитателей) неосмысленными. Они приспособлены к самым частым, так сказать, абсолютно типичным случаям общения, и сущ­ность их сводится к указанию, с одной стороны, наиболее общих признаков, свойств и положений, с другой – спосо­бов управления своей физической особой. Поэтому соблю­дение этих правил требует минимального участия души от того, кто их соблюдает; и этот минимум объясняется как машинальностью их соблюдения, так и ненужностью учи­тывать сколько-нибудь серьезно душевные переживания окружающих людей. Поэтому также правила вежливости носят общий характер и «уравнивают» в значительной степени субъектов общения (даже тогда, когда разбивают их на более или менее обширные классы: «гостей», «дам», «старших» и т. под.) ; они ориентируют нас по внешним, ро­довым признакам и без труда поддаются формулировке или даже, если угодно, кодификации. Одним словом, мож­но было бы сказать, что вежливость есть механическое уме­ние доставлять окружающим в самом поверхностном и ти­пичном социальном взаимодействии минимум неприятного и максимум приятного посредством верного управления своим телом. Именно эта лежащая в основании правил вежливости забота о приятности выясняет, с одной сторо­ны, родство вежливости с любезностью, с другой – труд­ную объяснимость некоторых правил вежливости: ибо приятное и неприятное во внешнем неустойчиво и учиты­вается различно в зависимости от эпохи, класса, субъекта и т. д.

Иначе обстоит дело с любезностью. Предполагая боль­ший уровень в общении, она гораздо более задевает ду­шевное у обеих сторон и требует более значительной ду­шевной работы, несмотря на то, что процессы любезности нередко протекают в душе с быстротой и полуосознан­ностью. Можно было бы сказать, что если всякое проявле­ние вежливости неповторяемо, то эта неповторяемость имеет более внешний, физический характер, ибо меняются каждый раз внешние условия проявления, а минималь­ная психическая реакция повторяется почти без измене­ний; тогда как неповторяемость проявлений любезности имеет, кроме того, внутренний психический характер, ибо внутренние условия каждый раз существенно меняют­ся. Дело в том, что любезность есть процесс индивидуали­зированного приспособления к душевным переживаниям или самочувствию человека, с которым мы общаемся. Это приспособление совсем не должно быть глубоко или разно­сторонне; оно может не проникать дальше известного, сравнительно поверхностного и даже более или менее ти­пичного слоя души. Но для того чтобы любезность дейст­вительно состоялась как целесообразный момент общения, должен быть непременно налицо процесс, учитываю­щий душевную индивидуальность ближ­него. Один из общающихся людей стремится оградить ду­шевные переживания другого от неприятных ощущений; другой сознательно, полусознательно или бессознательно пользуется этим стремлением первого и получает от этого известный гедонистический плюс; вне этого нет и не может быть любезности. Это не значит, конечно, что в пережива­ниях любезности нет ничего типичного, что давало бы им возможность протекать до известной степени машинально и уравнивать до известной степени субъектов общения. Душевные «поверхности» людей имеют известные общие черты и во всяком случае их здесь больше, чем в душевных глубинах; именно обычные касания и разряды психичес­кого характера позволяют установить некоторые общие черты, механизировать до известной степени проявления любезности и формулировать ряд правил внутреннего и соответственно внешнего поведения. Но в применении этих правил элемент активности и творчества будет все же стоять на первом плане; предусмотреть общие признаки и положения, могущие ориентировать нас, окажется уже несравненно труднее, и наконец, самые эти признаки будут иметь менее общий характер, их будет гораздо больше чис­лом, и группы, на которые они будут делить людей, окажут­ся гораздо меньшими группами, нередко со случайным и специальным характером (например: «люди, едущие в од­ном купе», «люди, растягивающие слова в разговоре», «лю­ди, у которых гость сделал пятно на скатерти», и т. д. без конца). Среднее, промежуточное положение любезности между вежливостью и деликатностью характе­ризуется именно: сравнительным возрастанием индиви­дуализирующего учета и некоторой возможностью типич­ных обобщений; недостаточностью машинального элемен­та и некоторой допустимостью его, возможностью установ­ления некоторых общих правил и затруднительностью их формулировки. Согласно этому, для проявлений дели­катности окажется характерной необходимость еще боль­шего уровня общения и еще большей индивидуализации; затруднительность обобщений и установления общих пра­вил возрастет здесь еще сильнее, и наконец, преоблада­ние творческого, активного элемента в общении полу­чит исключительное значение. Может быть, «любов­ность» будет высшей ступенью этого ряда, на которой потребуется уже органическое, творческое слияние душ; общие нивелирующие правила станут невозможными до противоречивости, до бессмысленности, и уровень об­щения разрастется до максимума.

При такой точке зрения становится ясно, что деликат­ность есть как бы продолженная, проведенная до конца любезность. Поэтому между ними особенно трудно про­вести разграничивающую черту. У людей, обладающих из­вестной чуткостью души и впечатлительностью, дело об­стоит даже так, что любезность получает почти неизмен­но оттенок деликатности. Восприятие их настолько бы­стро, тонко и верно отражает того, с кем они вступают в соприкосновение, что они невольно и незаметно начинают глубоко индивидуализировать свои реакции в общении с ним. Невозможность соблюдать эту, свойственную им сте­пень «обходительности» может причинять им настоящую душевную тяготу. Поэтому можно предположить, что чело­век, который любит собирать у себя большое, разнородное, пестрое общество, не отличается истинной чуткостью в восприятии других, ибо невозможность проявить в обще­нии по отношению к каждому необходимый минимум ин­дивидуализирующей деликатности не смущает и не тяготит его. Наоборот, чуткие люди, не удовлетворяющиеся в об­щении обычной любезностью, предпочитают общение в минимальных по возможности сочетаниях; конечно, эта склонность объясняется обыкновенно и другими, более глубокими особенностями.

Этим же объясняется та замена некоторого напряже­ния в самочувствии сравнительной легкостью, которую мы все испытали на званом вечере, если имели неосторож­ность прийти в числе первых. По мере того, как прибывают другие гости, мы чувствуем себя все легче, и под конец от напряжения первых моментов не остается и следа. Посте­пенное расширение той группы, с которой мы одновремен­но общаемся, дает нам внутреннее ощущение свободы и нестесненности, проистекающее из сознания объективной невозможности индивидуализировать свое отношение ко всем, ибо нельзя сколько-нибудь серьезно учитывать одно­временно личность каждого. Уровень общения (например, темы разговоров) становится все более нейтральным, ни­велированным; каждый вовлекается в общение все мень­шею частью своей души; соблюдение деликатности стано­вится невозможным и ненужным; деликатность может найти себе приют разве только в отколовшихся от общест­ва маленьких группах, и если званый вечер очень велик, то для остальных оказывается достаточно и обычной веж­ливости. Вот почему именно на больших балах возможны случаи прямого нарушения вежливости и даже приличия, и можно видеть подчас, как люди ведут себя «вполне» не­принужденно, пьют через меру или незаметно набивают себе карманы лакомствами. Невозможность быть вежли­вым со всеми отражается даже в общественном сознании в форме «узаконения» отъезда «без прощания». Напротив, малолюдные журфиксы10 проходят очень чинно и нередко оставляют во всех чувство какого-то странного, утомляю­щего напряжения. Этими основаниями объясняется от­части и то, что люди, отвыкшие от той внутренней работы, которой требуют от нас проявления любезности и деликат­ности, – холостяки, одинокие – предпочитают ходить в клуб или в «собрание», где нивелирующая атмосфера сво­боды в общении не предъявляет к ним слишком тяжелых и утруждающих требований. Сюда же относится и та особен­ность характера у многих нелюдимов, в силу которой они переносят только улицу.

III

Из сказанного ясно, что любезность может быть поня­та как особого рода стремление к тому, чтобы люди, с которыми мы вступаем в общение, получали от этого воз­можно больше приятных ощущений и возможно меньше неприятных. В этом-то и выражается то сродство, которое существует между любезностью и «любовностью». Любез­ность есть как бы известный минимум альтруистичес­кого настроения, проявляемый нами в повседневном среднем общении. Если мы все являемся эгоистами и ге­донистами в привычной атмосфере этого общения, то этому эгоизму как постоянной полусознательной заботе о том, чтобы получить самому побольше приятного и по­меньше неприятного от взаимодействующих касаний с дру­гими, соответствует любезность как альтруистическая за­бота о том же по отношению к другим. Целью этого стрем­ления и является именно борьба за устранение тех ощуще­ний болезненности, тех тяготящих душу трений, которые, как мы указывали выше, сопровождают почти всякое об­щение людей. Это стремление, следовательно, направлено на то, чтобы незаметно уловить индивидуальное сочетание чужих переживаний в каждом отдельном случае и целе­сообразно построить на учете их ряд поступков, образую­щих «любезное» поведение или «любезный» образ дейст­вий. Такое построение требует, несомненно, известного на­выка и умения и само по себе является известного рода жизненным творчеством. Таким образом, любезность пред­стает перед нами в трех различных видах: она есть sui generis11 стремление, умение и творчество. Все эти виды необходимы, конечно, в ее полном социально-­психологическом составе.

Так, прежде всего, в любезности есть всегда налицо не­которое – искреннее или неискреннее, корыстное или бес­корыстное, сильное или слабое – стремление или, если угодно, волевое настроение. Это стремление совсем не должно непременно иметь своим источником сознательное или принципиальное решение соблюдать известные пра­вила, хотя многие из нас, подвергавшиеся в детстве «заме­чанию» со стороны «старших» за невежливость или нелю­безность, «решали» быть впредь внимательнее и запомнить преподанные правила. Точно так же, когда любезность проявляется, например, из корыстных видов, то в сознании может быть налицо более или менее обдуманное решение «быть сегодня полюбезнее» и т. п. В других случаях любез­ность как стремление может жить в душе человека подоб­но инстинкту и регулировать его проявления в общении при полном отсутствии принципиальной осознанности, и тогда она является просто непосредственным влечением к учету переживаний собеседника и заботой о том, чтобы они имели в общении приятный характер. Любезность как стремление может зажечься в душе внезапно, просущест­вовать в ней один момент и угаснуть с быстротой каприз­ного хотения; так бывает чаще всего в тех случаях, когда она для своего осуществления нуждается в быстром по­ступке и удовлетворяется его порывистым исполнением. Она может, далее, вступить в борьбу с другими стремле­ниями и в этой борьбе или победить и осуществиться, или оказаться побежденной и найти свой естественный предел; об этом ниже. Или же, наконец, она может не только дли­тельно существовать, но прямо-таки внутренно культиви­роваться и требовать нередко серьезных волевых усилий и большой затраты внимания. Все мы знаем, как трудно быть любезным во время сильного утомления, или когда не­преодолимо хочется спать, а отдаться этому влечению нельзя, или когда душа занята какой-нибудь приковываю­щей мыслью или же находится во власти какого-нибудь настроения. Так, влюбленные совершенно не считаются с настроениями окружающих, и иногда даже чуткие люди, поглощенные таким настроением, могут совершить целый ряд неделикатностей по отношению к третьим лицам. Мы увидим в дальнейшем, что этот последний пример являет­ся частным случаем более общего закона. Чем более чуток человек, чем более ему вообще свойственно учитывать ин­дивидуализирующим образом чужие переживания, тем на­стойчивее он будет бороться с этим надвигающимся одно­сторонним притуплением души, и, может быть, на этом пу­ти ему придется пережить немало досадной обессиливаю­щей раздвоенности. Точно так же людям впечатлительным и увлекающимся, отдающимся первому непосредственному порыву, приходится иногда выдерживать тяжелую внут­реннюю борьбу и затрачивать огромные усилия, чтобы не сказать или не сделать того, что другому почему-нибудь неприятно. «Не делать» чего-нибудь бывает иногда гораздо труднее, чем «сделать», ибо пассивное воздержание имеет перед собой постоянно нереализующуюся возможность по­ступка; эта возможность переживается как некоторая незаполненность, как зовущая и дразнящая нас своим при­сутствием пустота. Как трудно достается любезность болтливому, когда он борется с искушением передать собеседнику пущенную про него сплетню. Как трудно бы­вает иногда «не замечать» на лице собеседника какого-нибудь, хотя бы даже и не большого, но бросающегося в глаза уродства... Из более серьезных случаев здесь можно вспомнить, например, правило: «в доме повешенного не говорят о веревке».

У чутких людей любезность как стремление имеет боль­ше шансов на то, чтобы стать осознанным и как бы прев­ращенным в живой принцип правилом поведения. Тогда стремление быть любезным получает характер продуман­ности и постоянно живущей в душе бережности и заботы. Желание оградить ближних от ненужных неприятностей общения не появляется только в процессе конкретного взаимодействия, с тем чтобы непосредственно вслед за тем угаснуть. Любезность как забота живет в душе самостоя­тельно, и это выражается в целом ряде актов внимания, направленных на внешний вид, на соблюдение известных эстетических правил и т. п. Любезный хозяин, например, ожидая гостей на званый вечер, надевает сам не сюртук, а пиджак, чтобы избавить от неприятных минут и сознания совершенной неловкости того из гостей, кто случайно, мо­жет быть, придет в пиджаке и увидит себя единственным в этом костюме. Такая заботливость может ориентировать­ся по известным типичным обобщениям и правилам, и при­способление к переживаниям других людей совершается здесь как бы сразу, в предусмотрении одинаковой для всех или для многих людей возможности: в ограждение не­определенного количества людей (каковы бы они <ни> были) принимается известная мера, которая является как бы сконцентрированным актом любезности и выливается в форму известного свойства, объективно при­сущего данному человеку: Эта мера может сама по себе распадаться на целый ряд мероприятий, направленных, например, на приобретение или утрату какой-нибудь при­вычки, манеры или даже физического свойства, но весь ряд этих актов самовоспитания скован в единство как направляющим мотивом (любезность как стремление), так и достигаемым результатом (любезность как свой­ство). Люди, выработавшие в себе такую любезность, могут производить впечатление любезных par excellence12, и именно так понятая любезность должна была бы застав­лять людей соблюдать, например, известные правила эле­ментарной гигиены, которые по лени или небрежности оставляются ими без внимания. Так, любезность может послужить стимулом, подкрепляющим силу других требо­ваний и правил.

Далее, если любезность есть всегда известного рода стремление, то одного стремления недостаточно для того, чтобы она предстала перед нами во всем своем социаль­ном значении. Это можно было бы выразить так, что любез­ность должна выйти из области социальных возможностей и вступить в сферу социальной действительности. Для та­кого перехода или превращения нужно, помимо живого об­щения, прежде всего умение, которое может состоять, во-первых, в знании известных правил, во-вторых, в сово­купности определенных навыков в общении. Конечно, мож­но представить себе очень любезных людей, у которых со­знательный элемент умения (знание правил и продуман­ность в их соблюдении) выражен очень слабо или даже отсутствует всецело. Однако если отвлечься от этого счаст­ливого типа людей, то для остального большинства нужно будет признать, что чем сильнее в умении элемент простого навыка, тем более в нем машинального, тем слабее в лю­безности представлено внимание, индивидуализирующее проявления, и тем более, следовательно, риск, что любез­ность уподобится вежливости, ориентирующейся по при­вычным поверхностным признакам. Серьезный и ценный элемент любезности не совпадает с внешней шлифовкой и «обтертостью» в общении. Конечно, и индивидуализация имеет свою технику, и техника эта живет практически вне полной и постоянной осознанности; но всякая попытка уяс­нить себе сколько-нибудь серьезно и теоретически сущ­ность любезности должна неминуемо, с одной стороны, открыть для нее новые пути и сферы приложения, с дру­гой – указать ей ее пределы. Продумать правила любез­ности, может быть, даже впервые установить их и затем продумать их применение – значит опознать в ней момент индивидуализации, а для людей с морально активным ха­рактером значит, кроме того, вступить на путь сознатель­ной выработки и утончения технических приемов. Тот, кто любезен сознательно, будет при прочих равных условиях (особенно при одинаковой морально-альтруистической на­строенности) проявлять более регулярно и более утончен­ную любезность, чем тот, у кого этот вопрос находится в полной необдуманности.

Это не значит, однако, что любезность совсем не тре­бует навыка, слагающегося лишь в результате личного, не­посредственного опыта. В сущности говоря, время, прохо­дящее в процессе конкретного общения между впечатле­нием, получаемым нами от другого, и проявлением нашей ответной реакции, бывает обыкновенно настолько коротко, что как бы ни был бдителен в душе Аргус13 любезности, но для сознательного предварительного контроля нашего «от­вета» часто совсем не остается места; последующий же контроль нередко бывает осужден на ту безнадежность, которая свойственна всякой «ре-визии» как таковой. Имен­но опыт дает здесь возможность быстро и легко выбирать из имеющегося запаса комбинаций нужный исход. У не­опытных, лишенных навыка, место этого быстрого полу­сознательного выбора занимает в лучшем случае длитель­ное, связанное с колебаниями и нерешительностью выби­рание, и этот недостаток опыта может одним создать ре­путацию «нелюбезных» людей, а других, например, застен­чивых, довести до тех в высшей степени тягостных ощуще­ний, которые могут заставить их даже уйти из общества и дают им известное основание говорить впоследствии о пе­режитом «фиаско».

Умение быть любезным доходит у некоторых людей до виртуозности. Есть даже особый тип людей, внутренно черствых, малосодержательных и неспособных к сколько-нибудь утонченному восприятию чужой души; деликат­ность им несвойственна, но любезность доведена до высо­кого мастерства. В повседневном поверхностном общении все чувствуют себя с ними удивительно легко, просто и непринужденно; каждый получает от них известную, в сущ­ности незначительную, дозу внимания, интереса и даже индивидуализированного, хотя и поверхностного, учета. Трение, свойственное обычным взаимодействиям, доводит­ся у них до исключительного минимума или даже до ка­жущегося отсутствия. Но именно у таких людей любез­ность обнаруживает свою отрицательную сторону, и истин­но деликатный человек чувствует себя мучительно в их присутствии. За видимой и ощущаемой легкостью у них скрывается нередко самая грубая неделикатность и полное отсутствие любовности; и подобно тому, как в искусстве виртуозная форма оказывается иногда безразличной к со­держанию, так за этой техникой любезности может с осо­бенным удобством укрываться пошлое, мелкое и ничтож­ное. Эта возможность свидетельствует с несомненной оче­видностью, что для углубления любезности недостаточно роста продуманности и накопления навыка и, далее, что у любезности обнаруживается как бы два лика: один – обращенный вверх к деликатности и любовности, другой -обращенный вниз, к пустой и формальной, безразличной ко всякому содержанию вежливости. Отсюда эта двойная способность любезности: перерождаться во что-то более глубокое и вырождаться во что-то более мелкое; хранить на себе печать морального и нести в себе отголоски по­верхностной пошлости.

Своеобразным условием любезности является умение оставлять ее проявления в некоторой тени, придавать им характер чего-то второстепенного, неподчеркнутого, полузаметного, как бы нечаянного и легкого в этой нечаян­ности. Бывает часто в общении, что известный «любезный» поступок совершается сознательно, и тот, к кому относится этот поступок, замечает его, оценивает и, так сказать, «принимает» его, пользуется им; и обе стороны продол­жают общение так, как будто бы ничего не случилось. Каж­дый знает о происшедшем и знает также, что и другой знает о нем, и, может быть, оба прекрасно знают об этом взаимном «знании» и т. д. И как бы в силу молчаливого согласия оба делают вид, что они ничего не знают и что ничего не произошло. Но стоит «любезному» каким-нибудь неловким проявлением подчеркнуть свою любезность, и второстепенное выступает на первый план, деталь общения получает какое-то несоответствующее ей значение, не­существенное приобретает характер сущности, и нередко возникает целый поток ненужных пререканий, а иногда и чувство неловкости у обеих сторон. Таковы, например, Ма­нилов и Чичиков, раскланивающиеся перед дверью; таковы же иногда придворные льстецы и угодники; таковы, нако­нец, люди, полные неугомонного тщеславия и непрерывно жаждущие от собеседника положительной оценки. Под­черкнутая любезность имеет неприятное свойство «обя­зывать» того, по отношению к кому она проявлена, а для того чтобы открыто признать себя «обязанным», хотя бы даже в маловажном деле, не поднимая из-за этого лишних разговоров, необходима некоторая скромная уравновешен­ность самочувствия и, если угодно, известное гражданское мужество, которым люди вообще обладают так редко.

Из этого уже видно, что любезность в своем полном со­циальном осуществлении является своеобразным, далеко не всегда простым жизненным творчеством; именно бла­годаря ее полузаметности, благодаря ее склонности пре­бывать постоянно в полутонах и укрываться в оттенках, ее можно сравнить с невидимой доверчивому глазу, тонко и умело сплетаемой сетью, накинутой на человеческое обще­ние. И как часто успех людей в обществе и даже в жизни объясняется именно ловким и удачным плетением этой не­заметной сети, от цепких нитей которой не всегда гаран­тированы и львы...

Любезность как творчество имеет дело именно с той эмпирической бесконечностью, о которой мы упомянули выше. Каждый момент конкретного общения предостав­ляет душе бесконечную возможность исходов или проявле­ний, и почти невозможно объяснить или рассказать, по­чему мы выбрали в этот момент именно эту возможность, употребили такое-то слово, сделали такой-то жест, при­дали лицу такое-то выражение и т. д. Каждый исход, каж­дое выбранное нами проявление есть результат бесконеч­ного множества стремлений и расположений, образовав­шихся из самых различных впечатлений, оценок, душевных осадков, нередко придушенных и неизжитых порывов и т. д. В периоды душевного волнения мы чувствуем с особенной силой, как все эти стремления и порывы оживают и в мо­мент проявления устремляются, давя друг друга, к единому открывшемуся отверстию; каждое силится наложить воз­можно более отчетливо свою печать на слагающееся проявление, которое и оказывается поэтому живым учетом или итогом их общего действия, или, если угодно, скреще­нием их всех в едином пункте14. Чем больше в этом «процессе всеобщего учета» нашей, хотя бы и полусознатель­ной, активности, тем более творчества мы проявляем в общении (хотя бы эта активность выражалась наружно и в пассивном воздержании), тем, конечно, утомительнее об­щение, но нередко и тем ценнее и продуктивнее. Это твор­чество общения, поскольку мы имеем в виду любезность, выражается в в ы б о р е тех форм проявления, ко­торые, как нам кажется, могут причинить другой стороне наименьшее количество неприятных ощущений и наиболь­шее количество приятных.

На этом третьем этапе любезность оказывается твор­чеством, направленным на форму общения, и только здесь она предстает перед нами в своем полном значении. Актив­ность в этом случае состоит в выборе, который мы произ­водим среди навязывающихся нам внутренно исходов в общении. В короткий миг, проскальзывающий между «хо­тением» реагировать и проявлением реакции, в нашей душе совершается в некоторой сдавленности или сконцентри­рованности интересный процесс приблизительно такого ха­рактера.

Обыкновенно живые впечатления, получаемые нами от того, с кем мы общаемся, скапливаются в душе, постепен­но мобилизуются и образуют более или менее цельное синтетическое «ощущение» его личности. Синтез этот бы­вает всегда неполон, и пробелы его, ощущаемые в большей или меньшей степени, заполняются обыкновенно довольно сложным цементом, составленным: 1) из наших собствен­ных действительных переживаний, предположительно вкладываемых в чужую душу, 2) из родовых представ­лений о человеке и его свойствах вообще – представлений очень условных и связанных у каждого с его личным опытом, 3) из материала, поставляемого нашими желани­ями («мне бы хотелось, чтобы он был таким») и инстинк­тивными влечениями, и, наконец, 4) из целого ряда других якобы «случайных» добавлений по ассоциации, переносов по аналогии и т. д. Можно условно назвать весь этот материал, служащий для заполнения пробелов, априор­ным, а не апостериорным15, ибо он привносится нами и не является данным в живой реальной действительности. Понятно, что чем более чуток человек, тем более решаю­щую роль играет в этом синтетическом сплаве апостериор­ный элемент, элемент живого, индивидуализированного и интуитивно-верного восприятия; наоборот, чем менее он чуток, тем более в создаваемом образе априорного мате­риала привнесенного, «привдуманного». Конечно, то и дру­гое при прочих равных условиях. В момент выбора, когда мы ищем «правильного», т. е. в данном случае любезного, исхода в общении, мы полусознательно ставим себе не-формулированный вопрос: «как бы мне проявить то, что я хочу проявить, так, чтобы доставить ему возможно меньше неприятных ощущений?» И в ответ на это мы пы­таемся представить себе, что может быть приятно и не­приятно тому человеку, образ которого мы синтетически выработали в себе, причем мы, конечно, смутно, но неиз­менно приравниваем созданный нами образ к данному живому человеку, иногда прямо отождествляем обе, по существу различные, стороны. Вслед за тем в нашей душе происходит быстрое и нечленораздельное перебирание различных возможностей и столь же быстрая оценка их, приводящая к их полному или частичному отвержению или принятию. В результате этого вихря соображений выраба­тывается «правильный» исход, который и служит нам фор­мой проявления. Понятно, что этот процесс, сводящийся нередко к моментальному интуитивному уловлению нужно­го и поддающийся отчетливому наблюдению только в труд­ных случаях или в моменты утомления, даст тем более верный результат, чем больше было апостериорного мате­риала в созданном образе, чем тоньше было проникновение в этот материал и чем бережнее был выполнен процесс оценки и выбора. Таким образом, любезность как творчест­во будет при одинаковом личном даровании (при одина­ковой чуткости) тем более удачным процессом, чем сильнее было стремление к верному синтезу и выбору и чем больше было вложено в этот процесс умения (конечно, и прочие условия предполагаются одинаковыми: степень утомления, общающиеся субъекты, уровень общения и т. д.). Заметим, однако, что именно у чутких людей, как нередко более под­вижных внутренно, верность восприятия и соответствен­ность синтеза восприятий могут искажаться быстро всплы­вающими и укрепляющимися чувствами симпатии или ан­типатии. Тогда возникает своеобразное явление: чуткий и обыкновенно деликатный человек совершает известную не­любезность или даже неделикатность, от совершения кото­рой всякий другой был бы гарантирован. Несмотря на са­мое сильное стремление к верному синтезу и бережному вы­бору и на другие благоприятствующие условия, он терпит неудачу потому, что допустил очень серьезную ошибку в синтезе, дополнив живой образ (например, в результате идеализации) такими чертами, которые ему только хоте­лось бы видеть в этом симпатичном ему или вызывающем в нем чувство благоговейного уважения человеке и кото­рыми тот на самом деле никогда не обладал.

Процесс выбора и отвержения неприятных исходов предполагает, как выясняется, известную долю худо­жественного перевоплощения в чужую лич­ность и поэтому может удаваться особенно тем людям, ко­торые обладают даром растворяться в «объективном», привнося от себя лишь то, что действительно, так сказать, «органически» принадлежит к данному образу и может срастись с ним. Мы касаемся здесь эстетической грани лю­безности, и она обнаруживает перед нами как творчество свой художественный момент. Творчество формы в обще­нии предполагает синтетически-художественное творчест­во в восприятии живых людей, и понятно, что любезность, претворенная в деликатность, должна быть неотъемлемой принадлежностью художественно одаренных натур.

Далее, в этом творчестве неизбежно должен быть пред­ставлен и интеллектуальный момент. Интеллек­туальная деятельность представлена здесь как аналити­чески, так и синтетически. Анализ участвует уже в созда­нии первоначального, интуитивно построяемого образа в том процессе мобилизации живых впечатлений, о кото­ром мы только что упомянули. Но особенное значение интеллектуальный процесс приобретает в заполнении про­белов, и здесь к анализу приходит на помощь и отвлечен­ный синтез. Если для добавлений, образованных из наших личных переживаний, необходимо известное, направлен­ное внутрь, аналитическое око, которое, не вырождаясь в болезненную оглядку рефлектика и не обессиливая яркости и цельности конкретного переживания, позволяло бы нам разлагать и вводить в сознание наши собственные, даже самые мимолетные и с виду несущественные переживания, то в выработке родовых представлений о человеке и его общих свойствах участвуют и анализ, и синтез отвлечен­ного, мыслительного характера. Здесь необходима даже не только элементарная обыденная работа мысли, но и не­которые чисто теоретические навыки и способности. Пес­симизм в представлениях о свойствах человеческого су­щества является как раз примером того, что верность от­влеченного представления затуманивается и искажает­ся – иногда непоправимо – переживаниями эмоциональ­ного характера, и именно для вопроса о любезности это может иметь роковое значение. Ярко выраженному пес­симисту трудно быть любезным, ибо в душе его всегда мо­жет ожить соображение, что «с негодяями не церемонят­ся». Умение познавать с бесстрастием необходимо для то­го, чтобы сложный цемент, заполняющий пробелы в нашем ощущении чужой души, не воспринял такие свойства, кото­рые могли бы обессилить самое основное в любезности – альтруистическое стремление. Наконец, интеллектуальная работа представлена с большей или меньшей отчетливостью также и в деле оценки и выбора, и все это с несомненностью говорит о том, что душа, воспри­нявшая интеллектуальную культуру, располагает усло­виями, облегчающими развитие любезности.

Понятно при этом, что любезность для своего разви­тия более нуждается в наличности этой интеллектуаль­ной культуры, чем деликатность, ибо деликатность со сво­им чутким, «сочувствующим» приспособлением к чужому душевному состоянию интуитивно получает и восполняет то, что более сухая и формальная любезность вынуждена добывать на обходном пути размышления. Это и объясня­ет отчасти то обстоятельство, что, напр., русский крестья­нин, которому любезность вообще мало знакома, прояв­ляет иногда такую тонкую деликатность, которая может приковывать к себе своей внутренней красотой.

Так или иначе любезность предстает перед нами как своего рода этическое, эстетическое и интел­лектуальное жизненное творчество, осуществляюще­еся в обычном общении людей и направленное на придание нашим проявлениям в общении социально безболезненной формы.

IV

Всякий поступок может рассматриваться как проявлен­ное душевное состояние. Если мы возьмем сторону прояв­ления, то мы без труда заметим, что психическое взаимо­действие людей имеет именно с этой стороны известные по­вторяющиеся типические черты, которые сводятся к не­скольким основным видам; эти основные виды мы мо­жем назвать способами проявления. Сюда относятся: сло­во, жест, мимика, положение тела вообще и целый ряд дви­жений, служащих для проявления не непосредственно. От­сутствие проявлений вообще или того или иного вида проявлений рассматривается в общении как своего рода «проявление», ибо даже обморок или столбняк дает воз­можность заключить к известному душевному пережива­нию. Молчание, неподвижность, устремление взора в одну точку, уход являются в общении такими же проявлениями, хотя, может быть, непреднамеренными и менее понятными, как и поток кудрявых фраз, присылка букета, поздравле­ние по телеграфу или удаление со стены известного порт­рета к приходу гостя. Понятно, что душевное состояние отыскивает для своего проявления такое своеобразное со­четание различных способов, которое выражает его с боль­шей или меньшей верностью и точностью. Это-то сочетание различных способов, намеренно или ненамеренно выра­жающее и передающее в общении какое-нибудь душевное содержание – мысль, настроение, хотение и т. д., мы и назовем формой проявления. Конечно, верность и точность, т. е. возможно полное соответствие тому, что передается, – не единственные требования, предъявляемые обычно к этой форме. Мы говорим еще о понятности, изяществе проявлений и т. д. и, наконец, о приятности и неприятности их формы для тех, кто их воспринимает.

Прежде всего, любезность несомненно требует, чтобы форма проявления была возможно менее неприятна и воз­можно более приятна другим членам общения, т. е. чтобы все, что проявляется, раз что оно уже проявляется, прояв­лялось в способах – словах, жестах, интонациях и т. д., – подобранных сообразно с этою целью. Это требование распространяется на все, что находится во власти чело­века. Бывают случаи, когда эти требования заходят и даль­ше, чем можно и должно; был, напр., случай, когда из­вестный оперный певец произвел на одну даму нелюбезное впечатление потому, что говорил свойственным ему низким голосом. Но такие недоразумения объясняются, конечно, тем, что природа любезности остается иногда совершенно неосознанной. Одно и то же душевное состояние может быть выражено на тысячу различных ладов, и недостаточ­ный учет того, что известные способы могут быть неприят­ны другим членам общения, ведет к «нелюбезному» прояв­лению и сам по себе оказывается нелюбезностью. Самодо­вольный поток речи, насмешливое или высокомерное вы­ражение лица, манера цедить слова сквозь зубы, сидеть к собеседнику боком или отворачиваться во время ответа или, напр., привычка прерывать свою речь внезапным и ка­тегорическим «что?!» – все это может быть само по себе неприятно, независимо от передаваемого содержания. Любезность требует, чтобы все, что мо­жет быть предвидено, было учтено и устранено, и хотя она знает «извиняющие» мотивы, но в самом извинении скрыто уже требование и предписание; любезность требуется от каждого, поскольку у него нет уважительных, освобож­дающих его оснований, и признание таких оснований сви­детельствует о том, что в любезности важно и ценно преж­де всего не действительное, может быть, случайно состояв­шееся проявление, которое может и отсутствовать, а на­личность стремления и хотения или же соответственная уверенность в том, что оно не отсутствовало в момент со­вершения нелюбезного поступка.

Но если важно следить за формой и в непреднамерен­ных проявлениях, напр., молчаливый не должен забывать о выражении своего лица, когда он находится в обществе, уходящий должен выбрать удобную минуту и т. д., то тем важнее бывает следить за отсутствием ненужных прояв­лений или за наличностью проявлений вообще. Есть, напр., случаи, когда любезность требует воздержания от всяких проявлений, напр., чтобы не дать кому-нибудь заметить то неловкое положение, в которое он попал, рассказывая в де­сятый раз ту же, известную всем историю. Есть другие слу­чаи, когда, напр., молчание само по себе как отсутствие проявлений вообще нелюбезно, если оно слишком долго длится, или применяется повторно к известному лицу, или же прямо свидетельствует о нежелании разговаривать и общаться. Совместная вынужденная езда в купе вагона дает особенно много таких положений, и есть люди, ко­торые из любезности вступают в особые «вагонные» раз­говоры с соседями, не говорят между собой на иностран­ном языке (ибо это было бы равносильно отсутствию об­щительных проявлений для непонимающих) и никогда не берут с собой в вагон «домашней» провизии, избегая как щекотливой роли «угощающего», так и нелюбезного об­раза действий того, кто удовлетворяет свой голод, не счи­таясь с ощущениями своих слишком «близких» соседей. Во всех этих случаях любезность регулирует уже не фор­му совершающихся проявлений, а «формальный» вопрос об их допустимости и необходимости, т. е., говоря более широко, форму общения вообще.

Здесь, конечно, возможны конфликты между различ­ными требованиями и стремлениями, ибо, напр., искрен­ность, дружба или уважение могут вскрыть в том исходе, который подсказывается любезностью, такую теневую сто­рону, которая изменит наш образ действия или по край­ней мере приведет нас в нерешительность. Так, дружеское расположение может побудить нас подчеркнуть наше ра­дикальное неодобрение какого-нибудь поступка длитель­ным нелюбезным молчанием; или уважение к рассказчику может заставить нас постараться о том, чтобы смешное положение, в котором он оказался по рассеянности, кон­чилось как можно скорее. Тут можно заметить, что любез­ность, если только она уже не выродилась, имеет свойство бледнеть и отступать на задний план при первом появлении более серьезных, глубоких и, может быть, более связанных с моралью требований и стремлений. Характерным являет­ся, напр., случай такого отступления при конфликте между любезностью и деликатностью. Так, любезность, может быть, требует, чтобы мы поздравили того, кто победил в из­вестном состязании; но деликатность может заставить нас воздержаться от этого, если мы заметим, что победитель недоволен своей победой или даже внутренно страдает от нее. Такова своеобразная диалектика, обнаруживающаяся иногда в отношении между любезностью и деликатностью.

Если таким образом любезность как стремление и нор­мативное переживание влияет на форму проявлений и об­щения или даже прямо создает ее, то этим, в сущности, ее роль ограничивается. Она н е создает и сама по себе не может создавать содержания, т. е. того, что прояв­ляется или соответственно н е проявляется в общении, – душевных настроений, переживаний и т. д. Всякая попыт­ка распространить ее влияние на содержание внут­ренней жизни людей как таковое, поскольку оно не состоит в творчестве формы, придает ей несвойственное ей значе­ние и посягает на самозаконность жизни духа. Вспомним, что любезность основана на сравнительно поверхност­ном учете чужих переживаний, и редко кто согласится со­вершать известное внутреннее насилие над собою (застав­ляя себя переживать что-нибудь чуждое или не пережи­вать что-нибудь органически ему свойственное) только для того, чтобы доставить небольшую приятность мало учитываемым им и, следовательно, в сущности безразлич­ным ему людям. Тот же, кто проделывает над собой эту душевную операцию и производит такое насилие над орга­ническим потоком внутренней жизни, сообразующейся обыкновенно с более серьезными мотивами и целями и подчиняющейся более сильным и глубоким влечениям, вовлекает в общение гораздо более глубокие слои души и применяется или приспособляется к чужому самочувст­вию или чужим ощущениям более альтруистично, чем это свойственно любезности. Можно было бы сказать, что лю­безность, вторгающаяся со своими требованиями в сущ­ность проявляемых переживаний, превращается тем са­мым или же в своеобразно мотивированную симуляцию душевных переживаний в их содержании, <или же> в деликатность и любовность и что живущее во всех нас смутное ощущение, согласно которому, известному уровню общения соответствует известная доза обходительности, имеет за себя веские основания.

Однако здесь напрашивается как будто возражение. По-видимому, любезность может распространить свои тре­бования и на самые переживания постольку, поскольку она может требовать от нас наличности самого стремления или хотения быть любезным. Можно, подчиняясь требованиям любезности, заставить себя стремиться к ней, заставить се­бя вызвать в себе любезное настроение и преодолеть это ощущение «мне все равно», которое создается в душе под влиянием утомления или других причин. Однако следует иметь в виду, что одной любезности мало для такого прео­доления, что требования любезности слишком слабы для того, чтобы вызвать несуществующее стремление, и что на помощь ей должны прийти мотивы и соображения моральности, ибо требования любезности не пережи­ваются с той мотивирующей и обновляющей наши на­строения силой, которая свойственна в переживании кате­горическим императивам морали.

Если в этом случае любезность находит свою основу, свой корень в переживаниях морали и от них получает свою силу, то именно формальный характер ее дает ей воз­можность найти себе и противоположный корень в антиморальных движениях души. Любезность сама по себе как бы безразлична к тому мотиву, который вызывает ее к жиз­ни; по крайней мере она легко забывает свою моральную сущность и ту высшую социальную цель, которой она при­звана служить. Можно быть любезным, т. е. заботиться о полузаметных приятностях в общении исключительно из своекорыстных целей, и в этих случаях следует говорить о вырождении любезности в корыстную льстивость, лжи­вость, заискивание и т. д. И замечательно, что любез­ность обнаруживает склонность к такому вырождению именно там, где с высшей, идеальной точки зрения она должна была бы всецело переродиться в деликатность и любовность. В общественной жизни с удивительной бы­стротой образуются своеобразные очаги выродившейся любезности всюду, где обнаруживается какая бы то ни бы­ло концентрация этической (в широком смысле слова) си­лы, будь то явление общественной власти, индивидуаль­ного таланта или даже простой «влиятельности». И мо­рально-трагический характер этого явления совсем не уменьшается оттого, что мы пригляделись к нему и «при­выкли»...

Эта способность любезности проявляется при отсутст­вии искреннего стремления к ней, при отсутствии пред­полагаемого альтруистического минимума бывает неред­ко связана с переходом ее из формы в содержание. Тот, кто проявляет любезность неискренно, начинает с особен­ной легкостью проявлять такие переживания, которые чу­жды ему в действительности. Здесь образуется некоторый скользкий путь вниз: солгавший в форме незаметно начи­нает лгать и по существу, иногда уже по одному тому, что одна ложь часто нуждается в другой для своего оправда­ния и поддержки. В «приятных» проявлениях незаметно утрачивается чувство меры, и любезность вырождается в ряд безвкусных поступков. Такова любезность у людей тщеславных и завистливых: лишенные бескорыстного альтруизма в обыденном общении, они всегда лгут, когда проявляют любезность; нередко они сразу теряют в этих проявлениях чувство меры и вкус и незаметно доходят в комплиментах до Геркулесовых столбов16, не замечая то­го, что окружающие понимают их и испытывают чувство неловкости.

Эта способность любезности уживаться с лживостью обнаруживается, между прочим, в довольно распростра­ненном взгляде на нее, согласно которому она неизбежно связана с известной, хотя бы и минимальной, симуляцией. Фактически это нередко так и бывает, ибо при отсутствии любезного настроения мы симулируем его с большим или меньшим искусством и даже не из корыстных целей, а из убеждения, что лучше симулированная любезность, чем никакая. Принципиальное решение этого конфликта есть дело не социологии, а социальной философии. Заметим только, что есть случаи, где симуляция известного настрое­ния в самом деле есть единственное средство избежать нелюбезности; напр., любезность, по мнению некоторых, требует, чтобы мы «предполагали» в тех, с кем общаемся, одно «хорошее» и чтобы мы не проявляли противополож­ного настроения, хотя бы оно базировалось на самой до­стоверной осведомленности. Может быть, во всех таких случаях и следует принципиально отказываться от любез­ности, но несомненно, что в них она невозможна без си­муляции. Есть зато бесчисленное множество примеров, где симуляции не требуется никакой.

Но особенно интересны те случаи, когда люди незамет­но для себя распространяют требования любезности на сущность переживаний и поступков не из корыстных видов, а вследствие неправильного понимания этих требований. При этом некоторые действительно заставляют себя пере­живать проявляемые «для приятности» настроения. Ни деликатности, ни любовности здесь не возникает в полном смысле этого слова, ибо уровень общения недостаточно велик и индивидуализирован для этого. Получается сме­шанная и внутренно неэстетичная картина: обыденные и сравнительно поверхностные переживания другого вос­принимаются как бы через увеличительное стекло и полу­чают в душе воспринимающего преувеличенное значение. Если провести требования любезности последовательно в этом направлении, то доставление ближним поверхност­ных приятностей общения станет главной жизненной за­ботой, и человек, любезный «по профессии», сделается в социальной атмосфере чем-то вроде поденщика, разметающего дорожки, по которым он сам ходить не будет. Заме­чательно, что есть люди, именно так понимающие «любовь к ближнему». В таких случаях душевная энергия начинает затрачиваться нецелесообразно, насилие, которое при­ходится делать над самим собою, не входит органически в душу, и если только человек не возвел такое поведение в принцип, то в душе остается потом, иногда надолго, ощу­щение какой-то неловкости и совершённой ненужной не- правдивости. Таково, например, довольно распространен­ное обыкновение просить фотографическую карточку у вся­кого, кто показывает сделанный снимок. Эта просьба иног­да совершенно не соответствует отношениям, и в таком случае за нею не скрывается искреннего желания иметь изображение снявшегося. Но не просить, когда показы­вают, – «не любезно», а попросить – значит как бы ска­зать: «в общении с вами у меня были столь приятные ми­нуты, что я хочу сохранить их ассоциативно и закрепить в объективной форме». А впоследствии просивший не знает, что делать с карточкой, не понимает, зачем он просил о ней, и нередко в душе остается чувство какой-то фальши или как бы неисполненного обязательства, и это чувство переносится незаметно и незаслуженно в виде легкой ох­лаждающей антипатии на того, кто имел неосторожность показать снимок. И при всем том вполне возможно, что показывавший не рассчитывал на просьбу и отсутствие просьбы совсем не вызвало бы в нем неприятного настрое­ния.

Интересен также другой в высшей степени типичный случай, когда один собеседник во избежание неприятных моментов спора и в ограждение знакомого от ощущений «несолидарности», «непонимания» и т. под. поддакивает ему в беседе, или выражается в смысле не совсем опреде­ленного «полусогласия», или же начинает хвалить то, что хвалит другой, смутно чувствуя, что, хваля хвалимое, он тем самым косвенно хвалит хвалящего. Есть даже целый ряд выработавшихся в разговоре словечек, вроде: «это-то конечно», «понимаю, понимаю» или определеннее: «да, да», «само собой разумеется» и т. п. Здесь возможно уже не только наступающее впоследствии ощущение фальши. Если у того, кто соглашается, выработано свое определен­ное и окончательное мнение по данному вопросу или же оно хотя и лишено такой определенности, но слагается в диа­метрально противоположном направлении, то опасность еще сравнительно меньше; в противном случае выражен­ное согласие имеет свойство легко и незаметно оседать в душе и образовывать ячейку для дальнейшего формирова­ния «своего собственного» мнения. Любезность служит тогда прекрасным орудием для незаметного подчинения среде, и от таких результатов любезного поведения не всегда свободны даже люди с самодеятельным духовным центром. Любезность принимает здесь форму какого-то малодушия, и как часто встречаются пассивные нату­ры, у которых это малодушие становится одним из главных источников их общего «мировоззрения»...

К таким же результатам ведет нередко требование не расстраивать из любезности компанию или свойственное многим обыкновение заставлять себя из любезности к со­беседнику смеяться на неудачные проявления его остро­умия и т. п.

Во всех этих случаях важно отметить то обстоятель­ство, что любезность, распространенная таким образом на сущность проявляемого в общении, утрачивает, иногда всецело, свою социальную целесообразность, внося в об­щение не уменьшение, а увеличение количества трений. Устраняя эфемерное или неизбежное «формальное» тре­ние, любезность порождает в душе такие настроения и неприятные ощущения, которые отзываются иногда роко­вым образом на самой сущности общения. Возможность избежать сравнительно меньшего по своему значению зла покупается слишком дорогой ценой – осуществлением зла более значительного: спасая «формальную» гармонию, лю­ди вызывают к жизни дисгармонию в содержании – рас­кол как в пределах индивидуальной души, так и в отноше­нии друг к другу.

На почве этих конфликтов вырастает своеобразное явление, характеризуемое обыкновенно французским вы­ражением «enfant terrible»17. Есть люди, чувствующие с особой силой, что в каждом сознательном допущении не­соответствия между проявлением и внутренней душевной жизнью лежит что-то сомнительное в нравственном от­ношении, а иногда и просто недостойное. Всякое введение другого в заблуждение относительно своих внутренних пе­реживаний может при известных условиях переживаться как одиозное, несмотря на то, что невозможность проник­нуть с адекватностью в содержание чужой души является необходимым условием как общения, так и образования самой индивидуальности. Все наше общение движется в пределах множества отгороженных друг от друга душев­ных единиц, в пределах проявленности и недопроявлен­ности душевного содержания, сказанности и недоговорен­ности о нем, и все наше представление о других людях является каждый раз своеобразным сочетанием знания и незнания о них, причем адекватность знания исключена с самого начала. Индивидуальная душа формируется лишь благодаря тому, что она при всех условиях общения и взаи­модействия остается одинокой, непроницаемо-замкнутой, и «вывернутость» души наружу вместе с полной доступ­ностью ее превратила бы общество в трудно поддающееся воображению «органическое» социальное единство, напо­добие метафизического синтеза Гегеля18. И несмотря на это, а может быть, именно поэтому, т. е. в силу смутного предчувствия этой метафизической возможности и влече­ния к ней, некоторые люди совершенно не переносят лжи в общении и решают конфликт между искренностью и лю­безностью категорически в пользу первой. При этом обост­рении чуткости они переживают в качестве лжи не только все проявления, в которых «высказывается не то, что есть в душе», но нередко и те случаи, когда известное мнение или настроение совсем не высказывается по известным сооб­ражениям. И там, где люди, отличающиеся малодушием любезности, колеблются, выбирают путь компромисса и иногда не могут сделать известного усилия, чтобы вы­сказать другому что-нибудь неприятное, enfant terrible по­рывает с этим сомнительным уклоном. У людей этого типа искренность преодолевает любезность, и интересно, что их образ действия вносит в атмосферу общения некоторый вздох облегчения даже и тогда, когда они, увлеченные пер­воначальным преодолевающим усилием и психической инерцией, утрируют и освобождают себя от любезности даже и в случаях, не требующих лжи и фальши.

Все эти примеры выясняют с очевидностью, что «фор­мальная» гармония, вносимая в общение любезностью, не имеет высшей, самостоятельной ценности. Путь к истинной социальной гармонии, образ которой рисует перед нами моральная и социальная философия, ведет не только через временные «формальные» конфликты, но и через диалек­тику глубоких временных разрывов и распадений, и выс­шим искусством вносить в общение гармонию и меру, на­правляя его к высшим целям социального бытия, является совсем не любезность, а чувство такта.

V

Если мы попробуем теперь взять любезность в ее пол­ном социальном составе, то мы увидим, что она образует в общественной жизни самостоятельный, единый по сво­ему внутреннему смыслу слой переживаний, имеющий свое особое «назначение» и свою судьбу.

Назначение, или, если угодно, целесообразное значе­ние любезности, выяснится с особенной наглядностью, если мы станем на точку зрения экономии сил. Тогда любез­ность предстанет перед нами как средство, содействующее осуществлению известной цели, но требующее само для своего осуществления затраты сил и энергии; причем за­трата этой энергии хотя и не ведет еще непосредственно к главной цели, но дает в общем счете значительную эко­номию сил, устраняя возможность других, нецелесообраз­но вторгающихся в жизнь явлений и процессов. Любез­ность по самому смыслу своему не есть «главное» и су­щественное в общении; люди общаются не для того, чтобы выбирать в общении взаимно приятную форму, а наоборот: они стремятся к взаимно безболезненной форме проявле­ний для того, чтобы общение могло иметь место вообще и притом с возможно большей продуктивностью. Любез­ность есть средство, содействующее продуктивности об­щения, в чем бы эта продуктивность ни состояла: в заклю­чении торговой сделки, в интересном ученом споре, в ор­ганическом совместном творчестве или в той легкости и эстетичности времяпрепровождения, о которой с такой про­зрачной глубиной говорит Зиммель19. В пределах социаль­ной философии эта продуктивность получит, конечно, выс­шее значение и содержание, любезность окажется на служ­бе у верховных целей человеческой совместности и ее эмпи­рические конфликты явятся как бы слабой прелюдией к трагедии моральных столкновений. Для социолога же ха­рактер этой продуктивности может быть безразличен. Вся­кое общение, как мы указывали, имеет известную окраску тяготы и неприятности; оно несет вместе с собой известные трения, которые всегда могут послужить разъединяющим началом. В противовес этому разъединяющему началу в общественной жизни выработалось начало противополож­ное – стремление или забота, парализующая неблаго­приятную для общения тяготу формы. На выработку приятной или любезной формы уходит известный запас творческой энергии – этической, художественной и ин­теллектуальной, ибо любезность требует, чтобы над ней от­влеченно и практически работали, культивировали ее. Но этот запас, который, казалось, благоразумнее было бы вложить в самую сущность, в самый процесс живого содер­жательного общения, затрачивается вполне целесообразно на выработку формы, несовершенство которой слишком укрепило бы отталкивающие силы в общественной жизни. Этот обходный путь типичен для целого ряда обществен­ных процессов: формальная дисциплина становится цент­ром усилий потому, что отсутствие ее погубило бы даром гораздо большее количество энергии, чем то, которое мо­жет быть поглощено ее выработкой (срв. хотя бы органи­зацию армии).

Формальный характер любезности и ее подчиненное положение как средства освещают далее те факторы, под влиянием которых слагается ее судьба.

Для того чтобы любезность могла существовать, не вы­рождаясь в пустую форму и не перерождаясь во что-то более глубокое, необходимо, чтобы общественная группа была связана общим уровнем интересов, уже достаточно зрелых и сильных, но все же неспособных поглотить ин­дивидуальные стремления в единстве общей цели.

Если общение не вызывается существенным и устойчи­вым интересом сторон, то любезность не имеет почвы для образования. Так, если интерес недостаточно важен и су­ществен, то в общении нет того ядра, того центра и содер­жания, бережливое отношение к которому могло бы по­вести к выработке любезности. Вокруг этого центра, свя­зывающего стороны общностью интереса, завязывается и вырастает живое общение, которое, в свою очередь, долж­но быть осознано как важное, для того чтобы стала выра­батываться самостоятельно его форма. Любезность как об­щественно целесообразный процесс не может сложиться вокруг пустого места. Точно так же существенный, но пре­ходящий интерес может повести самое большее лишь к от­дельному единичному приспособлению в общении, но не к выработке любезности как типичного ряда явлений. При этом интерес должен не только существовать в действи­тельности, но и быть осознан с большей или меньшей отчет­ливостью. Значение этих условий отражается своеобраз­но, но определенно и в общественном сознании. Так, на­пример, люди, не тонкие от природы, проявляют любез­ность только по отношению к тем, в ком они нуждаются, и, таким образом, нелюбезность становится у них своего рода проявлением независимости; поэтому в общении простая нелюбезность часто импонирует людям. Этим вообще объ­ясняется, почему всюду, где любезность не получила мо­рального освящения, высшие нелюбезны с низшими, и с этой точки зрения римское «servus est res»20 оказывается психологическим мотивом, характеризующим тактику всякого привилегированного класса.

Но если недостаточная связанность или объединенность группы в лице принадлежащих к ней индивиду­умов делает любезность еще не нужной, то значительная и тесная скрепленность группы приводит нередко к ее ис­чезновению. Здесь есть две типичные возможности: прикрепленность людей друг к другу может быть или недо­бровольной, или добровольной и любовной.

В первом случае бывает так, что любезность исчезает и уступает место обратному – нежеланию или неспособ­ности взаимно приспособляться в общении, и это приводит к вырождению и упадку формы общения. Для каких бы це­лей ни устанавливалось принудительное объедине­ние людей, сущность его всегда сводится к недопущению добровольного перегруппирования, к ограничению сво­бодного, «естественного» отбора и организации людей. И вот именно сознание невозможности создавать свое обще­ние, выбирать и подбирать себе желанную среду, созна­ние прикованности надолго или навсегда к известной тесно сплоченной среде способно значительно усиливать оттал­кивающие силы в общении. Чем меньше такая принуди­тельно скованная группа, чем теснее и всестороннее самая скованность, чем дольше она продолжается и чем безна­дежнее перспектива в будущее, тем решительнее действуют и скорее обнаруживаются отталкивающие силы. В малень­кой группе душевное содержание людей исчерпывается быстрее и общение теряет прелесть новизны, особенно если самый принцип принудительного объединения уста­новлен с внешней механичностью, не улавливающей «ес­тественную» сопринадлежность людей, если общение яв­ляется вообще затруднительным или же взаимное приспо­собление оказывается совсем невозможным (так бывает, напр., в тюремных камерах, устроенных для двоих, троих). Разносторонняя, давящая прикрепленность людей друг к другу, не оставляющая никаких отдушин и побочных, удов­летворяющих исходов, может в худших случаях бросить людей друг на друга с силой необычайного озлобления. На­против, в больших группах, даже при сравнительно тесной соединенности (напр., общие камеры), всегда остается возможность новых, не бывших еще сочетаний в общении, и душевное содержание группы исчерпывается несравнен­но медленнее; люди не так скоро приедаются друг другу, и любезность как форма не исчезает, как раньше, оттого, что приходит в упадок содержательное общение. Можно ска­зать, что любезность для своего существования требует из­вестной свободной подвижности элементов в группе, и по­этому понятно, что она более характерна для городского общения, где атмосфера разнообразнее, подвижнее, пре­доставляет больше свободного выбора и где в то же время самое общение экстенсивнее, поверхностнее и удовлетво­ряется не слишком глубоким приспособлением.

Во втором случае, когда тесная объединенность лю­дей является добровольной и любовной, – любезность яв­ляется уже слишком слабым и бледным проявлением, она естественно перерождается в деликатность и любовность, растворяется в них. Объединение группы оказывается, с одной стороны, настолько интимным, как, напр., в семье, что забота о взаимно безболезненной форме общения проистекает из более глубоких источников; с другой сто­роны, настолько прочным и устойчивым, что отсутствие приятной формы не может само по себе отозваться роко­вым образом на существовании общения в группе. Но именно в таких случаях развитие общения в группе может привести к явлениям регресса. Любовность, поглотившая любезность и упразднившая ее самостоятельное сущест­вование, незаметно испаряется иногда с течением времени и исчезает, а группа продолжает существовать по-преж­нему, причем общение в ней оказывается чуждым как любовности, так и любезности; в таких случаях развитие от­ношений возвращается к первоначальному пункту полной несвязанности, и это отчасти объясняет те необычайно грубые отношения, которые можно видеть в иных распа­дающихся семьях.

К своеобразным последствиям ведет, далее, такое в высшей степени типичное сочетание обстоятельств, когда в известной группе, объединенной общностью интересов и быта, складывается общение, протекающее н е на почве ос­новного общего интереса, связующего группу. Любезность сохраняет тогда свою целесообразность, но лишь в узких пределах данной группы. Так, например, любезность свет­ских салонов является, несомненно, целесообразной, по­скольку она облегчает общение между членами группы и тем поддерживает ее единство. Она служит вспомогатель­ной спайкой группы, и смутное сознание этого содействует тому повышенному значению, которое ей придается. От­части поэтому, отчасти за недостатком серьезного и цен­ного содержания любезность сама по себе получает по­немногу значение самостоятельного жизненного содержа­ния. Форма общения приобретает тогда не соответствую­щее ей значение; обнаруживается боязнь оказаться или хотя бы «показаться» нелюбезным, и этому соответствует заметная склонность прощать многие проступки против мо­рали и не прощать проявления нелюбезности. Гедонисти­ческий момент выступает в любезности на первый план, любезность становится как бы особым критерием хорошего и дурного, и требования ее, срастаясь нередко с внеш­ностью церемоний и ритуалов, приобретают значение своего рода «категорических императивов». Получается впечатление, будто люди действительно общаются только для того, чтобы выбирать в общении взаимно приятную форму. В результате группа сковывается формальным единством «приятного общения», поддержание которого может стать одной из ее важнейших жизненных задач.

Но целесообразность такой любезности ограничивается пределами данной группы, и это обнаруживается в том, что внутренней сплоченности ее соответствуют замкнутость и оторванность, отчужденность ее от других групп. Чем сильнее любезность культивируется в пределах группы, тем решительнее она нарушается за ее пределами. И это от­носится как к случаям ее формального культивирования, так и к случаям поглощения ее недрами любовности (семья). Заносчивость старого родовитого дворянства вошла в поговорку, и термин «аристократ» получил в ши­роких нивелированных кругах оттенок осуждения. С этой точки зрения становится отчасти понятной бросающаяся в глаза грубость современных немцев, у которых сильно развито семейное начало, и всем известная галантная лю­безность французов, у которых семья находится в сравни­тельном упадке.

Любезность как широко распространенное явление предполагает, таким образом, в обществе известное сред­нее состояние между сильным расчленением и сплочен­ным единством. Можно было бы сказать, что всякое углуб­ление любезности, т. е. качественный рост ее, идет не­избежно в ущерб ее количественному применению и рас­пространению. То ослабление любезности на многолюдном званом вечере, о котором мы упоминали выше, характерно и за пределами одновременного общения. Чем более ин­дивидуализирующего творческого учета дается в обще­нии каждому, тем меньшее число людей может получить вообще хоть что-нибудь, и наоборот. Альтруизм, расходя­щийся в виде любезности по маленьким количествам, ока­зывается обыкновенно неспособным вылиться в единый порыв, как бы сгореть в едином воплощении. Человек, не умеющий оградить себя от этих непрестанных и поистине бесконечных маленьких отдач, не умеющий выработать в своей душе некоторой скорлупы безразличия к обыденному и эмпирической безжалостности, рискует довести любез­ность до абсурда и обессилить душу в процессе незамет­ного раздробления. В этой-то невозможности сохранить силу альтруистического порыва при увеличении числа тех предметов, на которые он распространяется, и лежит уто­пизм проекта Платона – сроднить всю общину посред­ством сокрытия истинного отцовства и материнства. Ис­кусственный прием «растяжения» семьи до пределов об­щины не привел бы к желанному результату, ибо нельзя дать многим ту же углубленную индивидуализацию в об­щении, как одному или нескольким. Таким образом пере­оцененная и разросшаяся любезность может лишить лич­ную жизнь желанной интенсивности, и здесь нельзя не вспомнить о том, что общение, как бы оно ни было пре­красно, не есть высшая задача человека; те места в девя­той книге этики Аристотеля, в которых он исповедует и оп­равдывает «эгоизм» как служение разуму21, останутся на­всегда классическим призывом к самоограждению от чрезмерных притязаний общения.

Теперь будет понятно, если мы скажем, что каждый из нас может рассматриваться как центр, вокруг которого располагается целый ряд концентрических кругов со все уменьшающейся индивидуализацией в общении22. Чем бли­же периферия к центру, чем меньше радиус круга, тем ин­тенсивнее наше чувство к людям; но зато тем меньшее чис­ло людей получает в общении с нами глубокую индиви­дуализацию любовности. С каждым дальнейшим кругом, с каждым увеличением радиуса наше учитывающее отноше­ние становится менее глубоким и интенсивным и распро­страняется зато на большее число людей. Если прими­риться условно с грубым схематическим делением, то мож­но было бы принять следующие основные круги: круг интимной, исключительной любви, круг любовности, круг деликатности, круг любезности, круг вежливости, неопре­деленно обширный круг приличия и, наконец, самый не­определенный и обширный круг индифферентного отноше­ния, в котором возможно даже несоблюдение приличия. Проследить отношение между атмосферами этих кругов и установить в нем как общую закономерность, так и спе­циальные уклонения, кажущиеся исключениями, мы здесь не можем. Укажем только, что чем культурнее человек и чем тоньше его внутренняя организация, тем решительнее средние круги – деликатности, любезности и вежливос­ти – впитывают в себя крайние круги – приличия и ин­дифферентности; что в истории каждого индивидуума можно отметить типичное и последовательное приобщение его различным кругам, порядок которого может значитель­но, но закономерно меняться (в зависимости от условий воспитания, ближайшей семейной атмосферы и других факторов), обнаруживая в среднем тенденцию к концент­рической системе. Переход от преобладания интимного круга семьи, через постепенное увеличение его кругом дружбы, к преобладанию широкого круга любезности и вежливости и затем, с одной стороны, обратная тяга к интимному средоточию, но уже не пассивно воспринятого (в лице отца и матери), а создаваемого активно круга но­вой семьи, с другой стороны, тенденция к сохране­нию пройденных кругов – все это влечет за собой целый ряд интересных перипетий в судьбе любезности. Замеча­тельно также преобладание у маленьких детей пережива­ний первого круга (прикованность к отцу и матери) и пе­реживаний последнего круга (невинная чуждость прили­чию), тогда как переживания средних кругов (деликат­ность, любезность, вежливость, приличие) должны лишь постепенно заполняться у них в процессе воспитания.

Именно в этом подобии общения системе концентричес­ких кругов вскрывается наглядно компромиссная природа любезности. Любезность есть компромисс, с одной сторо­ны, между абсолютным альтруизмом и абсолютным эгоиз­мом, и в этом отношении она подобна «милостыне», по­даваемой на улице; с другой – между категорическим долженствованием и психической невозможностью; с тре­тьей – между служением ценностям общения и служением ценностям объективного ряда (научное, художественное творчество). Между требованием христианской морали «отдай каждому максимум» и голосом эгоистического ин­стинкта «все для меня» любезность намечает средний путь: она двигается в известных переходах и градациях, соз­дает средние круги и примиряет «все» и «ничего» в «кое- что» или «немного», повинуясь долженствованию и ссы­лаясь в то же время на психическую невозможность; она предлагает также известный исход в конфликте между цен­ностями общения и «объективными» ценностями, выраба­тывая своего рода формальный альтруизм, не претендую­щий на основное ядро души и поддающийся сравнитель­но широкому применению. И в этом по-своему обнару­живается ее целесообразность: индивидуум, с одной сто­роны, получает возможность отдаваться внутренней куль­тивирующей дух работе, довольствуясь этим суррога­том любовного слияния с конкретным множеством людей; с другой стороны, он сохраняет с этим множеством такое касание, которое дает ему возможность углубить и реали­зовать то или иное оказавшееся ценным отношение.

Но так как компромиссный исход всегда несет на себе свет обеих противоположностей, которые нашли в нем свое примирение, то любезность, естественно, получает значение некоторого предчувствия, в слабых и бледных чертах рисующего какие-то отдаленные перспективы новых социальных слияний. Трудно говорить определенно об этих смутных невозможных возможностях, но свет их, несом­ненно, чувствуется иногда в проявлениях того лика любез­ности, который обращен в сторону творческого углубления общения.

* * *

1

«Ввиду такой исторической эволюции познания особенно следовало бы, чтобы в такой едва нарождающейся науке, как социология, все силы отдавались определенным исследованиям, которые могли бы вложить в нее содержание и придать ей прочное значение…» Георг Зиммель, Социальная дифференциация, с. 2

Далее у Зиммеля следует текст, опущенный в эпиграфе И. А. Ильи­ным, но помогающий более ясно понять то, о чем идет речь: «а вопросы о методе и последних целях были оставлены в стороне до тех пор, пока не оказалось бы достаточно материала для ответа на них» (3 и м м е л ь Г. Социальная дифференциация. Социологические и психологические исследования /Авт. пер. с нем. Н. Н. Вокач и И. А. Ильина. М., 1909. С. 2.).

Зиммель Георг (1858–1918) – немецкий философ и социолог, пред­ставитель «философии жизни», основоположник так называемой фор­мальной социологии. Основные сферы его интересов – проблемы фило­софии культуры, социальная дифференциация в обществе, межиндиви­дуальные отношения в малых группах. (прим. ред.)

2

Точное определение предмета описательной социологии (т. е. со­циальной психологии) должно быть таково: внутренняя реакция одного существа, обладающего психикой, на представление о другом одаренном психикой существе (независимо от того, соответствует этому представ­лению в момент реакции наличное, конкретное, живое существо или не соответствует). Согласно такому определению, к ряду социальных пере­живаний будут отнесены: переживания, связанные с существами, вообще не имеющими внешнего эмпирического бытия (например, психология мифа), или уже не имеющими его (например, психология кладбища), или еще не получившими его (например, изучение переживаний, свя­занных с идеей потомства). Одним словом, все, что представляется ода­ренным душой, может вызвать социальное переживание в том, кто имеет такое представление (одухотворение земли, растений, моря). (Здесь и далее в неоговоренных местах – примечание автора).

3

Социология не ограничится, конечно, анализом этой взаимности и подвергнет анализу (в качестве социальных) и такие переживания, которые протекают, например, в индивидууме, реагирующем на проявле­ния другого, не подозревающего о его присутствии или даже о его су­ществовании, а также переживания, вызванные представлением об от­сутствующих лицах, и т. д.

4

Табл-д’от (фр.) – буквально: хозяйский стол. Общий стол в гостиницах, курортных столовых, ресторанах (прим. ред.)

5

Vis-à-vis (фр.) – визави, лицо, сидящее или стоящее напротив. (прим. ред.)

6

Гедонист – человек, в своем поведении руководствующийся принципом получения удовольствия, наслаждений (прим. ред.)

7

Устанавливая этот психический характер любезности, мы, конеч­но, лишь условно отвлекаемся от того, что любезность, так же как и, на­пример, мораль, право, может пониматься и рассматриваться независимо от этого и наряду с этим как норма или совокупность норм. О сущности и пределах этого рассмотрения здесь говорить не место.

8

Монада (греч. монадос – единица, единое, простое, неделимое) – понятие, обозначающее в различных философских системах основопо­лагающие элементы бытия. В европейской философии оно используется и развивается, начиная с античности. Наиболее тщательно и подробно его разрабатывал немецкий ученый и философ Готфрид Вильгельм Лейб­ниц (1646–1716), создавший специальное учение о монадах – бесте­лесных психических субстанциях, являющихся первоосновой всего в мире. Подробнее см.: Лейбниц Г. В. Монадология // Соч.: В 4 т. Т. 1.– AV, 1982. (прим. ред.)

9

Под уровнем общения я разумею не большую или меньшую «высо­ту» общения, но совокупность тех интересов, желаний, индивидуальных особенностей и т. д., которые присущи обеим или всем общающимся сторонам, каждой в отдельности и порознь, и которые поэтому соеди­няют людей как бы на некоторой общей почве. Уровень может быть крайне беден, вплоть до одного свойства «человечности» («ты – человек и я – человек, и больше ничего»), и наоборот, бесконечно богат и сложен.

10

Журфикс (фр.) – вечер для приема гостей в установленный заранее день недели. (прим. ред.)

11

Sui generis (лат.) – своего рода (прим. ред.)

12

par excellence (фр.) – по преимуществу (прим. ред.)

13

Аргус – в греческой мифологии одноглазый великан, стерегущий по приказу богини Геры возлюбленную Зевса – Ио. В перен. смысле – бдительный страж. (прим. ред.)

14

Такой глубокий и тонкий психолог, как Зигмунд Фрейд, построил на признании этого свое учение об «Ueberdeterminirtheit des psychischen Geschehens» (прим. авт.); Ueberdeterminirtheit des psychischen Geschehens (нем.) – сверхдетерминация психических ощущений.

Фрейд Зигмунд (1856–1939) – австрийский психиатр, основопо­ложник психоанализа – метода исследования бессознательных психиче­ских процессов, автор учения о бессознательном. Идеи, положенные им в основу этого учения, оказали сильное влияние на развитие западной философии, социологии, психологии, литературы, искусства. И. А. Ильин знал Фрейда лично, был хорошо знаком с его работами и по достоинству оценивал высказанные в них плодотворные мысли. (прим. ред.)

15

Априорный (лат. а priori) – предшествующий опыту, независящий от него. Апостериорный (лат. a posteriori) – происходящий из опыта (прим. ред.)

16

До Геркулесовых столбов – здесь: до предела. (прим. ред.)

17

Enfant terrible (фр.) – бедовый ребенок, сорванец. (прим. ред.)

18

Речь идет о синтезе (слиянии, сращении различных сущностей), но не в конкретно-эмпирическом и не в абстрактно­формальном смыслах, а в высшем, с точки зрения гегелевской градации, смысле – спекулятивно-конкретном. Это сфера не непосредственного чувства, не рассудка, а разума, когда мышление свободно сочетается с созерцанием, когда тождество «субъекта» и «объекта», или «сознания» и «разума», есть слияние мышления и смысла в неразличимое метафизическое единство с мыслимым предметом. Такой синтез является Понятием в гегелевской интерпретации, причем в первом его значении – «диалектически-органического самомышления», а не во втором – «органического самосозидания». Более подробно об этом см.: Ильин И.А. Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека. – М., 1918. – Т. 1.– С. 34, 40, 55; Т. 2.– С. 319–320. (прим. ред.)

19

G. Simmel. «Die Geselligkeit». Frankf. Zeitung. 1910. October. Док­лад, читанный при открытии первого немецкого социологического кон­гресса во Франкфурте.

20

«Servus est res» (лат.) – «раб есть вещь». (прим. ред.)

21

См. Аристотель. Никомахова этика. Кн.9 (1) // Соч.: В 4 т. Т. 4 . – М., 1984. – С. 250, 256.

22

Конечно, в действительности невозможно говорить о разграничен­ных кругах, ибо каждый человек получает от нас каждый раз нечто вполне особенное и неповторяемое; однако образ концентрической систе­мы вполне пригоден здесь в познавательном отношении.


Источник: Собрание сочинений : в 10 т. / И.А. Ильин ; Сост., вступ. ст. и коммент. Ю.Т. Лисицы. - Москва : Русская книга, 1993-1999. / Т. 6. Кн. 1. - 1996. - 557, [2] с., [1] л. портр. / О любезности : Социально-психологический опыт. 6–49 с.

Комментарии для сайта Cackle