Источник

По поводу Гумбольдта20

Смешение факта с его разумением

Недавно Гумбольдт, говоря о судьбах рода человеческого, напал на Гегелевское учение о необходимости, управляющей историческими происшествиями. Гумбольдт говорит как защитник случайности и исторического партикуляризма. Он прав в нападении своём на историческую систему Гегеля, ибо система эта ложна от начала до конца; но он не прав ни в форме нападения, которая слишком поверхностна, ни в выводах, которые, если бы были справедливы, отняли бы у науки всё её достоинство и даже право на имя науки.

Гумбольдт как будто бы не понял всей нелепости понятий Гегелевской школы о необходимости21. Вот ход Гегелевской мысли. «Всё, что есть действительно, то разумно и необходимо; следовательно прошедшая история обусловливается тем, что существует в последующую эпоху, и так далее до наших дней, которыми, разумеется, обусловливается всё прошедшее». Не нужно входить в разбор первого положения, которое само по себе уже не выдерживает критики. Если бы оно было даже и справедливо, ему всё-таки не было бы места в изложении исторических наук.

Оно обратило бы их в какую-то телеологическую мистику, не заслуживающую от разумного существа ни внимания, ни изучения. Какое бы ни было понятие о необходимости вообще, всякая наука должна находить необходимость своих фактов в самой себе, а не в общих положениях, которые всегда остаются вне её. Вся историческая система Гегеля есть не что иное, как бессознательная перестановка категории причины и следствия. Нет никакого сомнения, что всякое следствие обусловливает свою причину; но есть ли на свете человек со смыслом, который сказал бы, что причина истекает из последствий? Я гляжу на купол святого Петра, воздвигнутый Микель-Анжелом Буонаротти; из того, что я этот купол вижу, выходит явно, что он существует и что он построен, положим, Микель-Анжелом. В уме моём прошедшее обусловливается настоящим моим впечатлением. Я не мог бы видеть купола, если бы он не существовал. Я его вижу: следовательно, он существует. Вывод справедлив. Но если я скажу, что он построен, потому что я его вижу, – меня всякий здравомыслящий человек назовёт сумасшедшим. Чтобы избегнуть такого нелепого и в то же время неизбежного вывода, у учеников Гегеля является по необходимости какой-то дух человечества, лицо живое и действительное, отдельное от личностей, составляющих род человеческий, развивающееся по строгим законам логической необходимости и обращающее все частные личности в иероглифы, символы или куклы, посредством которых оно поясняет само себе сокровенные истины своего внутреннего содержания.

Личности, обращённые в куклы, повинуются тогда слепо внешнему закону, и история уже не знает, и знать не хочет про логику их внутреннего развития, между тем как она одна только и имеет истинное значение. Это другая нелепость, вводимая, как я сказал, по необходимости для избегания первой, но вводимая, разумеется, не в ясных словах, а посредством ловких полу-положительных, полу-метафорических выражений. Таков весь процесс Гегелевской истории. Очевидно, великий мыслитель смешал два пути, противоположные друг другу: путь синтетического развития и путь аналитического разумения; они друг с другом тождественны, но тождественны в обратном направлении, и переносить понятие необходимости из одной области мысли в другую значит впадать в ошибку детскую, которую, по-видимому, не для чего было бы опровергать, если бы опыт не показывал, что нет такой явной ошибки, которая бы не могла, хотя на время, увлечь за собою даже самых умных людей. Вообще смешение пути аналитического с путём реального синтеза есть общий и постоянный порок почти всех Немецких мыслителей. Они, по-видимому, не умеют различить факта от его разумения. Эта ошибка перешла от учителей к ученикам и беспрестанно подаёт повод к самым смешным и бессмысленным выводам. И великий ум Гумбольдта, точно так же, как и все его соотечественники, не понял этой ошибки: он имеет тёмное чувство лжи, скрывающейся в исторической системе Гегеля и его школы, но он не понял начала и сущности этой лжи22. Вывод из Гумбольдтовых слов и из нападения его на Гегеля возвращает историю к прежнему её партикуляризму. Жалкий результат стольких умственных трудов!

Гумбольдт почувствовал бедность своих выводов и, вследствие этого чувства, грустно и робко намекает он на какую-то тень религиозных мыслей. Грустно становится и читателю видеть, как труден, как почти невозможен поворот всей этой старой Германской школы к понятиям истинно-религиозным, и в то же время как она томится их отсутствием. Это заметно в великом Гёте, в странной развязке его Фауста; это заметно и в последних трудах старика Гумбольдта, современника Гёте и близнеца его по глубине, гармонии и древне-Эллинской стройности ума.

Вывод Гумбольдта бросает, как я уже сказал, науку историческую во всё бессмыслие прежнего партикуляризма, и в какое время?

Есть эпохи, в которых медленное и почти незаметное развитие духовных начал, убеждений и мыслей, лежащих в основе человеческих обществ, скрывает от наблюдателя разумность самих исторических законов. Есть эпохи, в которых эти духовные начала, уличённые в односторонности, бессилии или лжи, как будто бы ещё ищут обмануть строгую логику истории хитростью своих оборотов, притяжением к себе других, несвойственных им начал, союзом с чисто вещественными интересами и даже примирением с началами, совершенно противоположными. И тут ещё наблюдателю нелегко дознаться истины. Но есть эпохи, в которых развитие духовных начал, правивших прошедшею историей, окончено; уловки их истощены, и неподкупная логика историческая произносит над ними свои приговор. В такие эпохи слепота непростительна.

Такова наша эпоха

Современная школа

Никогда не было таких обширных, таких всеобщих потрясений без внешних и, можно сказать, без внутренних, в настоящем значении этого слова, бурь; никогда не было такого, разрушения всех прежних начал без возникновения новых начал, к которым человек мог бы обратить глаза с желанием или надеждою; никогда не было таких волнений народных и такого всеобщего волнения без лиц, которые бы предводительствовали или управляли волнением. Правда, что в последнее время журнальная брань и общественный гнев отыскали каких-то Геккеров, Коссидьеров, Барбесов и др.; но добросовестный наблюдатель знает, какую цену можно приписать и возгласам газет, и гневу салонов, мстящих за свой испуганный комфорт. Стыдно было бы приписывать этим Геккерам, Коссидьерам, Бланам или Прудонам какое-нибудь значение: это мелкие и бессильные личности, которые заметны только потому, что окружены ещё большим бессилием; это пенка, всегда вскидываемая волнением. Правда, высказываются иногда кое-как начала, к которым временно пристаёт беспокойная толпа; но что это за начала? Их проповедуют без добросовестной веры, к ним пристают без искренней надежды; они служили кое-где предлогом, но нигде не были причиною движения. Общества падают не от сильных каких-нибудь потрясений, не вследствие какой-нибудь борьбы: они падают как иногда старые деревья, утратившие весь свой жизненный сок и ещё недавно выдержавшие сильную бурю, с громом и гулом падают в тихую ночь, когда в воздухе нет достаточного движения, чтобы покачнуть лист на свежих деревьях; они умирают, как умирают старики, которым по народной поговорке – надоело жить. Только умственно-слепому позволено было бы не видать тут необходимости исторической.

Действительно, все или почти все поняли её, более или менее явственно. Историк-партикулярист не знал бы, что̀ и делать с нашею эпохою. Историческая необходимость современного явления ясна. Какие-то начала жизни общественной вымерли, чему-то изверилось человечество; но чему? это разумеют не все. Объяснения, взятые из общественной жизни Западных народов, недостаточны, критика государственных форм недостаточна: Швейцарии так же мало посчастливилось, как Франции и Пруссии. Правда, что Западная Европа, по-видимому, старается отвергнуть неразумные формы, тяжёлое наследие, завещанное ей Германскими завоеваниями и феодализмом Средних Веков; но этим ещё ничего объяснить нельзя. Общество восстаёт не против формы своей, а против всей сущности, против своих внутренних законов. Северная Америка находит так же мало поклонников, как и Порта Оттоманская или Испания Филиппа II. Отжили не формы, но начала духовные, не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, составляющие общество. Внутреннее омертвение людей высказывается судорожными движениями общественных организмов, ибо человек – создание благородное: он не может и не должен жить без веры.

Очерк Западной истории

Современным явлениям, на которые теперь обращено всеобщее любопытство, предшествовало, тому лет десять назад, другое явление, которое было замечено весьма многими, но не всеми: это было сильное пробуждение интересов и вопросов религиозных. Латинство и Протестантство, казалось, были готовы снова вступить в бой; но ни то, ни другое не выдержало критики, сопровождающей всякое явление нашего века; ни то, ни другое не могло отвечать на заданные ему вопросы. Интерес религиозный, по-видимому, погас; но раздор, пробуждённый в душе человеческой и не примирённый разумным разрешением, должен был принести свои плоды и принёс их. Логика истории произносит свой приговор не над формами, но над духовной жизнью Западной Европы. Иначе и быть не могло. Как скоро оба духовных начала или, лучше сказать, обе формы одного и того же духовного начала, которыми жила и управлялась Европа в продолжение стольких веков, замолкли перед требованием критики, самая область духовная опустела, внутренний мир души исчез, вера в разумное развитие погибла, и жадное нетерпение вещественных интересов (отчасти законных) не могло признать перед собою никакого другого пути, кроме пути взрывов и насилия.

Людям Запада теперешнее его состояние должно казаться загадкой неразрешимою. Понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом.

Наука признала, что новый Европейский мир создан Христианством. Это справедливо вот в каком смысле. Христианство, в полноте своего Божественного учения, представляло идеи единства и свободы, неразрывно соединённые в нравственном законе взаимной любви. Юридический характер Римского мира не мог понять этого закона: для него единство и свобода явились силами, противоположными друг другу, антагонистическими между собою; из двух начал высшим показалось ему, по необходимости, единство, и он пожертвовал ему свободой. Таково было влияние Римской стихии. Стихия Германская, противная Римской, удержала бы за собою другое начало, но этого быть не могло: она сама являлась в Западной Европе завоевательницей, насильницей. Вследствие своего положения она приняла в себя то же начало, которое принимала Римская стихия вследствие своего внутреннего характера. Итак, Западная Европа развивалась не под влиянием Христианства, но под влиянием Латинства, т. е. Христианства одностороннее понятого, как закон внешнего единства.

Тот, кто понимает историю, может легко усмотреть постепенное развитие этого начала в идее Всехристианства (tota Christianitas), понятого как государство, в борьбе императоров и пап в крестовых походах, в военно-монашеских орденах, в принятии одного церковно-дипломатического языка (Латинского) и т. д. Он увидит, что и вся жизнь Запада была проникнута этим началом и развивалась в полной зависимости от него, в иерархии феодальной, в аристократизме, в понятии о праве, в понятии о государственной власти и т. д. Для того, кто только вытвердил историю по иностранным писателям, пришлось бы говорить слишком много. Поэтому мы и не станем здесь рассматривать историю Западной Европы с этой точки зрения.

Таков был первый период Западной истории; второй был периодом реакции. Односторонность Латинства вызвала противодействие, и мало-помалу, после многих неудачных попыток, после долгой борьбы, наступил период Протестантства, одностороннего как и Латинство, но одностороннего в направлении противоположном первому: ибо Протестантство удерживало идею свободы и приносило ей в жертву идею единства. Иначе и быть не могло, ибо примирение было невозможно для Запада, воспитанного началом Латинства, под условиями завоевания Германского и юридической формальности Римской. Вся новая история Европы принадлежит Протестантству, даже в землях, слывущих за католические. Как идея единства Латинского была внешняя, так и идея свободы протестантской была внешнею; ибо свобода, отрешённая от идеи разумного содержания, есть понятие чисто отрицательное и, следовательно, внешнее. Протестантство удерживалось в продолжение нескольких веков от совершенного самоуничтожения только посредством произвольных условий; но оно носило в себе семена своей собственной гибели, и этим семенам надобно было по необходимости развиться. Они развились. В области религии догматической Протестантство исчезло и перешло в неопределённость философского мышления, то есть философского скепсиса; в области жизни общественной оно перешло в то состояние беспредельного брожения, которым потрясён Западный мир. Произвольные условия не могли устоять ни против требований разумной критики, ни против личных страстей; ибо условие произвольное не может заключать в самом себе собственного освящения: оно может только освящаться извне, а всякое начало освящающее было уже уничтожено Протестантством. В наше время суд истории совершается и совершится над Латинством и Протестантством. Таков смысл современного движения.

До сих пор не являлось, и явиться не может, нового начала духовного, которое могло бы пополнить в душе человеческой пустоту, оставленную в нём конечным падением начала Латино-протестантского. Все попытки (их было много) отыскать или создать такое начало были неудачны. Таков смысл явления и упадка всех систем, наделавших больше или меньше шуму под фирмою Овена или Сен-Симона, под именем Коммунизма или Социализма. Все эти системы, порождённые, по-видимому, вещественными болезнями общества и имевшие, по-видимому, целью исцеление этих болезней, были действительно рождены внутреннею болезнью духа и устремлены к пополнению пустоты, оставленной в нём падением прежней веры или прежнего призрака веры. Все они пали или падают вследствие одной и той же причины, именно той субъективной произвольности, на которой они основаны. Другим путём пришла к той же цели философия Германская в лице своего представителя Гегеля или, лучше сказать, учеников его. Строгий (хотя и неполный) в своём анализе, ничтожный в своём синтезе, Гегелизм в своём падении показал всю глубину духовной бездны, над которой уже давно, сама того не зная, стояла философствующая Германия; он обличил язву, которой исцелить не мог. Но в этом, бесспорно, заключается и великая заслуга. Все будущие попытки по пути чисто философскому невозможны после Гегеля; все будущие попытки вроде устаревшего Овенизма или нового Социализма будут неудачны и ничтожны по тем же причинам, по которым были неудачны и ничтожны их предшественницы.

Книга Макса Штирнера

Приговор над ними совершается современною нам историей; произнесён же он несколько лет назад, в книге, нелепой по своей форме, отвратительной по своему нравственному характеру, но неумолимо-логической, в книге Макса Штирнера (Der Einzelne und sein Eigentum). Эта книга, от которой с ужасом отступилась школа, породившая её, о которой без глубокого негодования не может говорить ни одни нравственный (sittlicher) Немец, имеет значение историческое, незамеченное критикой и, разумеется, ещё менее известное самому автору, значение полнейшего и окончательного протеста духовной свободы против всяких уз произвольных и налагаемых на неё извне. Это голос души, правда, безнравственной, но безнравственной потому, что её лишили всякой нравственной основы, души, беспрестанно высказывающей, хотя бессознательно, и возможность, и разумность покорности началу, которое бы было ею сознано и которому бы она поверила, и восстающей с негодованием и злобою на ежедневную проделку Западных систематиков, не верящих и требующих веры, произвольно создающих узы и ожидающих, что другие примут их на себя с покорностью. Современная история есть живой комментарий на Макса Штирнера, фактический протест жизненной простоты против книжного умничанья, которое вздумало её надувать призраками самодельных духовных начал, когда духовные начала, которыми она некогда действительно жила, уже не существуют.

Такова была воля Промысла, или (если с нашей стороны слишком дерзко угадывать пути Провидения) таков был смысл всемирной истории, чтобы человечество, не понявшее Христианства или понявшее его односторонне, пришло путём отрицания к пониманию своей собственной ошибки. Бесполезные усилия отсталых мыслителей, бесполезные хитрости духовных правителей, унижающих веру до иезуитски-нищенского союза со страстями и партиями политическими, не воскресят и даже не продлят эпохи Латино-протестантства. Прежняя ошибка уже невозможна, человек не может уже понимать вечную истину первобытия Христианства иначе, как в её полной, т. е. в тождестве единства и свободы, проявляемом в законе духовной любви. Таково Православие. Всякое другое понятие о Христианстве отныне сделалось невозможным. Представителем же этого понятия является Восток, по преимуществу же земли Славянские и во главе их – наша Русь, принявшая чистое Христианство издревле, по благословению Божиему, и сделавшаяся его крепким сосудом, может быть, в силу того общинного начала, которым она жила, живёт и без которого она жить не может. Она прошла через великие испытания, она отстояла своё общественное и бытовое начало в долгих и кровавых борьбах, по преимуществу же в борьбе, возведшей на престол Михаила (как я уже сказал в одной из прежних своих статей), – и сперва спасшая эти начала для самой себя, она теперь должна явиться их представительницею для целого мира. Таково её призвание, её удел в будущем. Нам позволено глядеть вперёд смело и безбоязненно.

Древнее русское общество

Постигнув значение современных движений и призвание Русской земли в истории всемирной, мы приходим к глубокому убеждению, что Русская земля исполнит своё призвание; но в то же время и к вопросу, как может она его исполнить и какие органы в частной деятельности она может найти в наше время для выражения и проявления своих внутренних начал.

Этот вопрос порождает невольное и справедливое сомнение.

Только тот может выразить для других свои начала духовные, кто их уразумел для самого себя; только стройный и цельный организм духовный может передать крепость и стройность другим организмам, расслабленным и разъединённым. Мысль и жизнь народная может быть выражена и проявлена только теми, кто вполне живёт и мыслит этою мыслью и жизнью. Таковы ли мы с нашим просвещением?

В письме об Англии я сказал: «Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них, основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающейся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только её жизнью, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития и не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и борьба». В Англии этот раздор наступил вследствие односторонности Латинства, вызвавшей Протестантство и, может быть, ещё вследствие других общественных причин. У нас наступил тот же раздор, но вслед ещё другого исторического развития.

Жизненная сила всего древнего Русского общества, несмотря на треволнение его и на внутренний труд общин, силившихся слиться в одну великую Русскую Общину, долго не подавляла разумного развития личности. Пути мысли были свободны, всё человеческое было доступно человеку (разумеется, по мере его знаний и умственных сил). Быть может, перевес первого, т. е. общественного начала был несколько сильнее, чем следовало, вследствие внутренних смут, предшествовавших укреплению государства, и вследствие внешних гроз (Татарской и Литовской), требовавших сосредоточения и напряжения общественных сил для отпора; но область личной мысли была ещё довольно обширна. Стихия народная не враждовала с общечеловеческим даже тогда, когда общечеловеческое приходило к нам с клеймом иноземным. Доказательством тому служит знание иностранных языков и особенно похвала этому знанию, призвание иностранных художников, охотное сближение с иноземцами даже духовного звания, влияние Западного искусства на Новгородскую иконопись, принятие многих Западных сказок, знакомство с Немецкими сагами из круга Нибелунгов (как видно из Новгородского летописца), наконец сочувствие с явлениями Западного мира, отчасти заслуживающими этого сочувствия (например, с крестовыми походами) и со многим другим. Кажется, подозрительность и вражда к Западной мысли стали проявляться с некоторою силою после Флорентийского собора и Латинского насилия в Русских областях, тогда подвластных Польше. Развились они вполне вследствие безумной и глубокой ненависти к Русским людям, доказанной Швецией и купечеством и баронством Прибалтийским; более же всего вследствие вражды и лукавства Польских магнатов и Латинского духовенства. Мало-помалу народная стихия стала являться исключительною и враждебною ко всему иноземному.

Пётр Первый

Область духа человеческого была стеснена; но такое стеснение, противное как истине человеческой, так и требованиям духа Русского и коренным основам его внутренней жизни, должно было произвести сопротивление, доходящее до противоположной крайности. Борьба 1612 года была не только борьбой государственною и политическою, но и борьбой духовною. Европеизм с его злом и добром, с его соблазнами и истиною, являлся в России в образе Польской партии. Салтыковы и их товарищи были представителями Западной мысли. Правда, в нравственном отношении они не заслуживали уважения. Иначе и быть не могло: нравственно-низкие души легче других отрываются от святыни народной жизни. Правда, люди, желавшие изменить старину, были в то же время изменниками отечеству, но это только была историческая случайность в их положении, в сущности же их направление, произведённое случайным ожесточением народного начала, стеснявшего свободу мысли человеческой, было не совсем неправо. Сила Русского духа восторжествовала: Москва освобождена, Русский царь, на престоле; но требование мысли, восстающей против стеснительного деспотизма обычаев и стихий местных, не осталось без представителей. Худшая сторона его выражалась в таких людях, как развратный беглец и клеветник Котошихин, или как Хворостинин, который говорил, что «Русский люд так глуп, что с ним жить нельзя»; но лучшая сторона того же требования находила сочувствие в лучших и благороднейших душах. Нет сомнения, что оно должно было получить со временем свои законные права; быть может, оно должно было впасть в крайность, потому что было вызвано противоположною крайностью. Как бы то ни было, оно нашло себе представителя, давшего ему полный перевес и быструю победу. Этот представитель, один из могущественнейших умов и едва ли не сильнейшая воля, какие представляет нам летопись народов, был Пётр. Как бы строго ни судила его будущая история (и бесспорно, много тяжёлых обвинений падает на его память), она признаёт, что направление, которого он был представителем, не было совершенно неправым: оно сделалось неправым только в своём торжестве, а это торжество было полно и совершенно. Нечего говорить, что все Котошихины, Хворостинины и Салтыковы бросились с жадностью по следам Петра, рады-радёхоньки тому, что освободились от тяжёлых требований и нравственных законов духа народного, что они, так сказать, могли расплясаться в Русский пост. Та доля правды, которая заключалась в торжествующем протесте Петра, увлекла многих и лучших; окончательно же, соблазн житейский увлёк всех.

Таким образом, вследствие исторических случайностей совершился в России тот разрыв, который совершился в Англии вследствие неполноты и ложности её духовных законов.

Одностороннее развитие личного ума, отрешающегося от преданий и исторической жизни общества: таков смысл Английского Вигизма. Таков смысл Вигизма в какой бы то ни было стране. Характер его, в общих чертах, показанных мною в письме об Англии, везде один и тот же; но за всем тем, направление общества в России (наш домашний Вигизм) представляет значительное развитие с Английским, и эти различия, конечно, не в нашу пользу. Происходя от внутренней неполноты и ложности духовных законов, положенных историей в основании Англии, Английский Вигизм был естественным и, так сказать, законным развитием одной из её стихий. Он оставался народным, он был связан с духовною сущностью земли даже тогда, когда отрывался от её преданий и исторического прошедшего. Английский Виг остаётся вполне Англичанином: его быт, его внутренняя жизнь, даже наружный вид оторван, всё в нём – Английское; он ещё не осудил себя на совершенное бессилие общественное и духовное. Иное дело – Вигизм нашего общества. Порождённый не внутренним законом духовной народной жизни, а только историческою случайностью внешних отношений земли и временным деспотизмом местного обычая, – он сначала явился протестом против случайного явления, но по закону, может быть необходимому, он сделался протестом против всей народной жизни, против всей её сущности: он отлучил от себя всё Русское начало и сам от него отлучился. Бессильный, как всякая оторванная личность, лишённый всякого внутреннего содержания (ибо он был только отрицанием), лишённый всякой духовной пищи, ибо он оторвался вполне от своей родной земли, – он был принуждён, и не мог не быть принуждённым, прицепиться к другому историческому и сильному умственному движению, к движению Запада, которого он сделался школьником и рабом. Это духовное рабство перед Западным миром, этот ожесточённый антагонизм против Русской земли, рассмотренные в продолжение целого столетия представляют весьма любопытное и поучительное явление. Отрицание всего Русского, от названий до обычаев, от мелочных подробностей одежды до существенных основ жизни, доходило до крайних пределов возможности. В нём проявлялась какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличающая в одно время величайшую умственную скудость и совершеннейшее самодовольствие. Конечно, эти крайности, по-видимому, принадлежат более первому периоду нашей европеизации, чем последнему; но последний, при большем бесстрастии, заключает в себе большее презрение и полнейшее отрицание всего народного.

Таковы последствия нашего общественного направления нашего домашнего Вигизма.

Ничтожество Русской науки

В предыдущих статьях я доказал влияние этого направления на нашу науку, на наше искусство, на наш быт, или, лучше сказать, невозможность науки, искусства и быта при таком направлении. Повторение было бы бесполезно; но в такое время, когда, как я сказал, всемирная история, осудив безвозвратно те односторонние духовные начала, которыми управлялась человеческая мысль на Западе, вызывает к жизни и деятельности более полные и живые начала, содержимые нашею Святою Русью, не мешает ещё сказать несколько слов о том же предмете, дабы каждый из нас, читающих, пишущих и живущих в нашем просвещённом обществе, мог в беспристрастии совести своей определить, до какой степени он или окружающие его в состоянии быть органами Русской жизни и Русской мысли.

В предыдущих статьях я говорил о ничтожестве и о причинах ничтожества науки в России. Самый факт не подлежит сомнению: причины его ясны. Наука сама подвинуться не может, покуда не будет устранена причина её мертвенности, т. е. тот внутренний разрыв, о котором я уже говорил; но любопытно видеть, с каким упорством она отстаивает своё благоприобретённое ничтожество и с каким жаром восстаёт она против всякой попытки, могущей возмутить её умственный сон. Собственно наукообразное развитие нашего общества делится на два разряда. Большинство довольствуется издавна полученным направлением Французской образованности и с тихим самодовольствием продолжает повторять старые уроки, перешедшие едва ли уже не в третье поколение, разнообразя их современными вариациями, взятыми из глубокомысленных Французских журналов. По-видимому, в этом большинстве нет единства мнения, но действительные основы мнения одинаковы у всех; разница же заключается только в том, что для иного оракулом служит La Presse, для другого National, для третьего Journal des Débats, и т. д. Всё это большинство можно заключить под общим именем школьников Французских журналов. Меньшинство пошло гораздо далее: оно проникло вглубь Немецкого просвещения. Тому лет двадцать, с полною верою в Шеллинга, оно субъектировало, объектировало и субъект-объектировало весь мир; потом, вместе с Гегелем отвергая чуть-чуть не с презрением поэтическую мечтательность Шеллинговой эпохи, оно, процессом феноменологии, высушивало тот же мир до совершеннейшего скелета или, лучше сказать, до призрака какого-то скелета, до бытия тождественного небытию, и вдыхало ему снова жизнь и сущность посредством многосложного аппарата логических моментов. Прошла и эта эпоха. Умственная Германия протянула руку умственной Франции, которою пренебрегала чуть-чуть не полвека, и сливки нашего просвещения получили ту же закваску. Многоучёное меньшинство, школьники Немецкой философии, поступило вместе с Немецкими университетами под те знамёна, под которыми идёт большинство, – под знамёна Французской журналистики. Где же плоды того умственного воспитания, которое это меньшинство получало из Германии и которое могло обмануть поверхностного наблюдателя? Где тот жар увлечения, который заставлял людей, не знавших Немецкого языка, но желавших принадлежать к учёному меньшинству, цитировать вкривь и вкось авторитеты Немецкие, непонятные для них самих, или томить публику сухими и темными формулами, убивающими всякое живое разумение? Где тот жар верования, который обращал других, более добросовестных и сведущих, в истинных мучеников науки, проводящих бессонные ночи в бесконечных прениях о философских отвлечённостях, не только в тёплом убежище дружественных салонов, но и на трескучих морозах Петербургских или Московских ночей? Правда, есть люди, но они наперечёт, которые вынесли из этого воспитания умственную деятельность, поставившую их на новые самобытные пути мышления; бо́льшая же часть поносилась с мыслью, не оживившись ею, отстала от мысли, не додумав её, и беспрестанно принимает из-за моря новые направления и, так сказать, новые временные верования, с тою же детскою доверенностью, с которою она лепетала формулы Немецкой науки. Для неё наукообразная форма Германская была только модою, и скорее Петербургская щеголиха (пожалуй, хоть и львица) наденет платье, сшитое по третье-годней моде, чем наш книжник заговорит формулами или о формулах мышления, некогда бывшего предметом его боготворения. Разумеется, наука невозможна при таком направлении.

Неохота к пробуждению

Если же как-нибудь случайно выскажется какая-нибудь мысль, естественно родившаяся на Русской почве, – полукнижное большинство и книжное меньшинство встречают её одинаковою непонятливостью (очень естественною, потому что ум человеческий не без усилия вырывается из привычной своей колеи) и одинаковым недоброжелательством, происходящим также от весьма естественного желания сохранить неприкосновенность своего умственного сна. Все единогласно провозглашают новую мысль парадоксом (как в известной сцене Горе от ума: «это странно что-то!»), причём большинство объявляет, что новый парадокс не совсем благовиден (ибо наш общественный Вигизм имеет сильное притязание на консерваторство и на Торизм, не сознавая своего Вигизма и не понимая, что Торизм совершенно невозможен при полном разрыве с народом и народною жизнью). Меньшинство же хватает на скорую руку какое-нибудь пошлое возражение и бросает его, к общему удовольствию, в мир мелкой журналистики. Тем дело и поканчивается.

Этому был недавний пример. Один из тех весьма немногих людей, которым удалось вполне познакомиться с Западною наукою, продумать её и выйти на путь своебытного мышления, выразил недавно мысль, что одна любовь может служить основою общества и общественной науки. Как была встречена эта мысль? Один из представителей книжного меньшинства или того, что можно назвать школьническою школою, выступил с проворным опровержением и стал доказывать, что на дело основания общества взаимная вражда годится так же, как и взаимная любовь. Конечно, всякий здравомыслящий человек мог бы ему сказать, что вражда, во сколько она существует свободно, не может служить основанием ни для чего; что она должна быть подавлена или сдержана примирительным условием. Самое же условие обеспечивается или взаимною выгодою или взаимным страхом условившихся: но ни страх, ни выгода не обеспечивают соблюдения условия, потому что они определяются только личным и случайным расчётом каждого из членов общества, и сами по себе не могут дать условию характер правомерности. С другой стороны, как я уже сказал, никакое условие само собою святиться не может; оно получает характер святости или правды только извне; следовательно, основою общества будет начало, освящающее условие, а не вражда. Итак, вражда может являться как случайность в составлении общества, но не может входить ни в каком случае в его норму, идея же взаимной любви может являться и в процессе развития общественного и окончательною его нормою. Дело было ясно, и ничтожность возражения очевидна, а всё-таки возражение пригодилось23. Таково было участие меньшинства.

Большинство со своей стороны отозвалось, что предполагаемое начало имеет, так сказать, характер пастушеский и наивно мечтательный, и что оно предполагало какое-то общество святых. На это возражать нечего. В письме об Англии, говоря о соблюдении в ней воскресной тишины и о соблюдении постов во всех Русских деревнях и собственно Русских городах, я уже показал разницу между общественною нормою и произволом личности; но, разумеется, это различие ещё не совсем ясно для многих.

Таков был приём, сделанный читающею публикою мысли, заслуживающей другой оценки. Этой мысли, как единственного разрешения вопросов общественных, ищут и на Западе, но её найти не могут; ибо она не дана Западу ни его общественным началам, основанным на вражде и завоевании, ни односторонности и антагонизмом его отживших духовных начал; она не может возникнуть из произвола личного мышления, она должна иметь корни свои в духовном и общественном начале, в веровании для своего существования и в исторической основе общества для своего проявления. Это, наконец, была мысль вполне Русская, и от того-то она встретила такой радушный приём! Пример поучительный, но не единственный. Такой же приём был сделан попытке показать различие между высоким христианским понятием о личности и двумя Западными понятиями о личности, как о совокупности всех случайностей, обставляющих человеческую личность, или о личности, как о числительной единице. Такой же приём встретило определение различия между единодушием, как выражением нравственного единства, и большинством, как выражением физической силы или единогласием, являющимся как крайний предел большинства, и т. д. Очевидно, наука в теперешнем своём состоянии ещё не может надеяться быть органом Русской жизни и Русской мысли.

Личность в художестве

Дело ещё яснее в отношении к художеству. Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают ещё нисколько внутреннего содержания Русской жизни, не знают ещё ничего про Русские идеалы.

Разумеется, иначе и быть не может; ибо искусство, невольное и, так сказать, не задуманное воплощение жизненных и духовных законов народа в видимые и стройные образы, невозможно при отделении лица (как бы ни было оно одарено художественными способностями) от самой жизни народной. Отделённая личность есть совершенное бессилие и внутренне непримирённый разлад. Она до такой степени неспособна быть началом или источником художества, что всякое её проявление уже расстраивает или искажает художественное произведение, в котором она выступает не иначе, как разве покоряющаяся общему закону или страдающая от его нарушения. Бесспорно, какие-то мелкие струи Русских начал пробегают в лучших произведениях нашего слова; но они очень незначительны, хотя их свежесть и блеск должны бы служить утешительным предвещанием для будущего развития. Заметим мимоходом, что всеобщий успех даже плохих произведений по одной из отраслей нашей словесности, близкой к требованиям народным, указывает довольно ясно на эти требования, и что в этой же отрасли мы можем похвалиться таким красноречивым деятелем, которому равного не имеет современная и которому мало соперников может представить прошедшая история Западного слова. Этим деятелем восхищался Пушкин, его изучал Языков. – В искусстве звука видно ещё большее бессилие и, за весьма немногими исключениями, учёная музыка одного из самых музыкальных народов в мире не заслуживает никакого внимания; весьма редкие попытки её на народность свидетельствуют по большей части о совершенной скудности вдохновения и жалкой вялостью своей столько же напоминают о музыкальном настроении Русской души, сколько песни Дельвига об её выражении в слове.

Икона

Наконец, пластика не только не существует, но в своих бедных попытках на существование может служить наставительным уроком, в котором обнаруживаются причины несуществования и других художеств. Случайно зарождается в молодом человеке потребность выразить в образе видимой красоты что-то скрывающееся в душе его, но неясное для него самого. Благородные школы, основанные просвещённою любовью к искусству, открывают ему свои гостеприимные объятия, – и он с жаром принимает этот призыв. Тогда начинается бесконечное рисование и лепление глазков, носиков, лиц, тел и групп; бесконечное изучение всяких идеалов, разумеется кроме тех, которые молодой человек бессознательно носил в самом себе. Курс пластического искусства продолжается несколько лет, и ученик, окончив его с успехом и даже с некоторым блеском, выходит запутанный, сбитый с толку, соблазнённый стройностью чужой, когда-то жившей мысли, не способный уже читать в своей собственной душе, утративший любовь к тому, что когда-то любил, и не приобрётший никакой другой любви, – окончательно и навсегда неспособный быть художником. А развитие было возможно; но оно было возможно при одном условии, которое необходимо: именно, ученика не до́лжно было отрывать от жизни народа. Во всяком периоде человечества, во всяком народе, для пластики возможны только два рода; пластика бытовая (genre) и пластика духовная (икона). Говоря в прежней статье о школах живописи, я уже указал на зависимость их от народной жизни; это указание относилось по преимуществу к пластике бытовой, в которой заключаются все другие роды (так называемый исторический, ландшафт и проч.), кроме иконы. Высшее развитие этого высшего рода подчиняется отчасти тем же законам, но отчасти оно повинуется и другим законам, менее зависящим от случайности времён и народов. Икона не есть религиозная картина, точно также как церковная музыка не есть музыка религиозная; икона и церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением; они выражают всех людей, живущих одним духовным началом: это художество в высшем его значении. Разумеется, я не говорю о таком или таком-то напеве, или о такой или такой-то иконе; я говорю об общих законах и их смысле. Та картина, к которой вы подходите, как к чужой, тот напев, который вы слушаете, как чужой напев, – это уже не икона и не церковный напев: они уже запечатлены случайностью какого-нибудь лица или народа. В Мадонне di Foligno, несмотря на всё её совершенство, вы не находите иконы. Не все бы так поставили Ангела, почти никто так бы не поставил Христа: это Итальянская затея великого Рафаэля, и она вас расстраивает, и она мешает картине быть образом вашего внутреннего мира, вашею иконою. От того-то икона в Христианстве возможна только в церкви, в единстве церковного созерцания; оттого-то стоит она (в своём идеале) так много выше всякого другого художественного произведения, – пределом, к которому непременно должно стремиться художество, если оно ещё надеется какого-нибудь развития. По тому самому, что икона есть выражение чувства общинного, а не личного, она требует в художнике полного общения не с догматикою Церкви, но со всем её бытовым и художественным строем, так, как веки передали его Христианской общине.

Итак, пластика в обоих родах своих, бытовом и иконном, доступна Русскому художнику единственно во столько, во сколько он живёт в полном согласии с жизненным и духовным бытом Русского народа; и воспитание художника, его развитие состоят только в уяснении идеалов, уже лежащих бессознательно в его душе. Об этом-то условии никогда и помину нет. Такова причина не существования у нас пластики, и та же самая причина уничтожает у нас всякое другое художество. Очевидно, искусство ещё менее науки может служить выражением Русской жизни и мысли.

Отсутствие предания

Дело ещё яснее в отношении к быту. Он весь составлен из мелочей, не имеющих, по-видимому, никакой важности; но кремнистые твердыни воздвигнуты из микроскопических остатков Эренберговых инфузорий, а из мелочных подробностей быта слагается громада обычая, единственная твёрдая опора народного и общественного устройства. Его важность ещё недовольно оценена. Обычай есть закон; но он отличается от закона тем, что закон является чем-то внешним, случайно примешивающимся к жизни, а обычай является силою внутреннею, проникающею во всю жизнь народа, в совесть и мысль всех его членов. О борьбе закона с обычаем сказал один из величайших юрисконсультов Франции La désuétude est la plus amère critique d’une loi (строжайшая критика закона есть отвержение его обычаем). Об охранной силе обычая говорил недавно один остроумный Англичанин, что в нём одном спасение и величие Англии. Наконец, можно прибавить, что цель всякого закона, его окончательное стремление есть – обратиться в обычай, перейти в кровь и плоть народа и не нуждаться уже в письменных документах. Такова важность обычая; и бесспорно, всякий, кто сколько-нибудь изучил современные происшествия, знает, что отсутствие обычая есть одна из важнейших причин, ускоривших разрушение Франции и Германии. Обычай, как я уже сказал, весь состоит из бытовых мелочей; но кто же из нас не признается, что обычай не существует для нас, и что наш вечно изменяющийся быт даже не способен обратиться в обычай? Прошедшего для нас нет, вчерашний день – старина, а недавнее время пудры, шитых камзолов и фижм – едва ли уже не Египетская древность. Редкая семья знает что-нибудь про своего прапрадеда, кроме того, что он был чем-то вроде дикаря в глазах своих образованных правнуков. Знали ли бы что-нибудь Шереметевы про уважение народа к Шереметеву, современнику Грозного, или Карамышевы про подвиги своего предка, если бы не потрудилась народная песня сохранить память о них, прибавив, разумеется, и небывалые дела? У нас есть юноши, недавно вышедшие из школы, потом юноши, трудящиеся в жизни, более или менее, по своему школьному направлению, или по наитию современных мыслей, потом есть юноши седые, потом юноши дряхлые, а старцев у нас нет. Старчество предполагает предание, – не предание рассказа, а предание обычая. Мы всегда новенькие с иголочки; старина у народа. Это должно бы нам внушить уважение; но у нас не только нет обычая, не только нет быта, могущего перейти в обычай, но нет и уважения к нему. Всякая наша личная прихоть, а ещё более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении, выдуманная нашим мелким рассудком, дают нам право отстранить или нарушить всякий обычай народный, какой бы он ни был общий, какой бы он ни был древний. Этому доказательств искать не нужно: каждый в своей совести сознается, что я прав; но недавно этому был довольно забавный пример. Кто-то нашёлся попечься о сохранении лесов в России: дело, без сомнения, полезное и даже нужное. Что же он придумал? Он предложил уничтожить Троицкую берёзку, доказывая, что она-то и губит наши леса! Положим, что эта мысль могла прийти, по неопытности, городскому жителю, никогда не бывавшему в лесах; но нет, что даже и городской житель, если бы он имел сколько-нибудь уважения к обычаям народа, мог бы сделать справку, – действительно ли этот обычай вреден? – и тогда бы он узнал, что на казённой десятине здорового берёзового молодятника (полагая его в 5 или 6-летнем возрасте) растёт нередко гораздо более 30 т. молодых дерев, из которых едва ли одна тысяча может уцелеть до того возраста, в котором берёза поступает на дрова24. И так, каждая десятина берёзового молодятника, посредством очистки, совершенно безвредной, может дать около 30 т. дерев для Семика и для Троицына дня. Было ли же о чём говорить? Было ли из чего предлагать нарушение старого обычая? Такая выдумка в Англии невозможна была бы для самого закоренелого Вига. Правда, с некоторого времени многие стали хлопотать о том, чтобы собрать и обнародовать обычаи народные. Такие собрания представят для времён грядущих любопытное печатное кладбище убитых обычаев. Очевидно, это учёная прихоть, нисколько не свидетельствующая об уважении. Конечно, неуважение может оправдываться совершенным неведением; но, с другой стороны, совершенное неведение не могло бы существовать без совершенного неуважения. Такая круговая порука делает великую честь нашему мнимому Торизму.

Мирские сходки

Говоря о нашем неведении Русского быта и обычая, я разумею не только его мелкие подробности, но и самые плодотворные, самые охранительные его черты. Недавно один весьма учёный и даровитый писатель, говоря о Русских мирах, признал их первоначальною попыткой общественной жизни и объявил, что они не заключают в себе гражданственности, а только ведут к ней. Я не смею думать, чтобы он хотел сказать, что деревня – не государство. Эта истина так ясна, что он бы её не стал ни придумывать, ни печатать. Если же он полагает (а другого смысла и придумать нельзя), что устройство миров есть форма полудетская или обветшалая для общения людского в тесных пределах, то жаль, что он не указал на ту, ему известную форму общения (разумеется, в тесных же пределах), которая бы была совершеннее нашего мира, с его общностью поземельного владения и с его открытым судом во всех делах гражданских, отчасти уголовных и даже семейных; ибо семья есть часть мира, но подсудимая миру.

Правда, тот же писатель, недавно говоря о старой Руси и о вечевых решениях, сказал, что они составлялись без всяких правил и форм, а так себе, кое-как, как решение мирских сходок. Этим-то и объясняется всё дело. Вся ошибка писателя состоит в неуважении к сходке, весьма извинительном, потому что оно происходит от неведения, если бы это самое неведение могло быть чем-нибудь извинено. Но кто из его читателей осмелится его осудить? Вследствие полной разъединённости нашего Вигистического общества, не все ли мы отошли так далеко от своей Русской жизни, что не способны даже принять участие в мирской сходке? Я скажу более, что мы не имеем никаких понятий о юридическом начале, на котором основываются её решения. В этом никто из нас не усумнится. Это опять доказательство такого разобщения, которого никакой Англичанин не только не мог бы придумать, но которому он едва ли бы мог поверить. Действительно же решения мирских сходок основываются или, по крайней мере, всегда стремятся основываться на своих юридических началах, которые не совсем доступны нашим юристам. Для пояснения своей мысли, я расскажу случай, которому был свидетелем. Тому несколько лет назад, ехал я осенью из Ельца, на своих, просёлочной дорогой. Покуда кормили лошадей, вышел я на улицу, увидел собирающуюся сходку и пошёл за народом, в надежде кое-что рассмотреть и (да простит меня мой читатель!), может быть, кой-чему поучиться. Сходка была собрана для раздела огородных земель. Толки продолжались часа два, и за ними последовало какое то решение, которое, впрочем, ни для кого не занимательно, кроме самой деревни, в которой делились огороды. После толков, когда уже сходка собиралась расходиться, вышел молодой малой, лет 18, поклонился миру и бил челом на старика, своего двоюродного дядю, в обделе. Дело он представил в следующем виде. В одном доме жили трое родных братьев (в том числе старший, хозяин дома, тот самый, на которого он жаловался) и двоюродный брат, отец истца. Этот двоюродный брат вышел из дома и зажил своим хозяйством, когда ещё дети его были малолетны; вскоре он умер. Молодой парень жаловался, что двоюродные братья обидели его отца. Старик стал доказывать, что это обвинение несправедливо и что четвёртая часть дома была, как следовало, выдана покойнику. Молодой парень, признавая истину этого показания, говорил, что, так как дом их торговал хлебом, семенем и шкурьём, то по торговым оборотам оставалось несобранных долгов тысяч до двух с половиною; что из них четвёртая часть (около 600 рублей) следовала бы его отцу, который и получил бы её, если бы был жив; но что, так как она не была выплачена вдове (его матери), то она следует теперь ему и его братьям. Старик спорил, горячился и бранился; сходка слушала и молчала: кое-какие робкие голоса изредка говорили в пользу просителя. Старик, как я после узнал, был по своему достатку первый крестьянин по всей деревне. Молодой парень был видимо смущён и оторопел. Тут выступил крестьянин лет сорока и вступился за него. Он стал доказывать старику, что долги им почти все собраны и что четвёртая часть деньгами или вещами следует его племянникам; голоса в толпе стали ему явственно вторить. Старик горячился и ругался всё более и более. Заступник молодого парня отвечал ему вежливо, но твёрдо; наконец, изложивши всё дело, он стал повторять одно: «грех обижать сирот, – заплати им». Старик, выведенный из терпенья, вскрикнул: «что ты горланишь; заплати да заплати! нешто ты мне барин?» – «Коли прав, так и барин», отвечал адвокат. Ответ ошеломил старика. На такое слово не могло быть возражения: он это видел в глазах сходки, он это чувствовал в самом себе. Он помолчал, наконец, махнул рукою и сказал: «ну, как мир положит!» и ушёл со сходки. Я ушёл также и помню, что ушёл с весёлым сердцем. Есть, видно, в старых обычаях, есть в стародавней сходке свои юридические начала. Правда, они рознятся от юридических начал, принятых за норму в других землях; но вспомним, что Болонский юрист в средних веках смеялся над местным правом, принятым в Англии, а что этому праву во многом подражает теперь Европа. Но дело ещё не кончено. Совесть овладела разбирательством факта только в отношении к его существованию. Очевидно, ей же подлежит, и будет подлежать, факт в отношении к его нравственности. Таким образом, всё усовершенствование права получит своё начало от быта и обычая Славянских. Часть дела совершена, дальнейшая впереди. Но скажут мне: «такие начала слишком неопределённы, не имеют юридической строгости», и т. д. и т. д. Я считаю подобные возражения довольно ничтожными. В первых формулах закона является действительно самый строгий юридический формализм; например «кто убил, да будет убит»; но следуют другие возрасты права: начинается разбор, совершено ли убийство вольно или невольно, в полном ли разуме убившего или в безумии, нападая или в своей собственной защите, с преднамерением или в мгновенной вспышке, вследствие злости или от меры терпения, переполненной оскорблениями, и т. д. и т. д. Формализм исчезает всё более и более. Пожимай плечами, Болонский юрист! Право перестаёт быть достоянием школяра и делается достоянием человека; но такой возраст права возможен только в единстве обычного и внутреннего начала общества.

Как бы то ни было, очевидно, что в бытовом отношении всего яснее выказывается наша неспособность быть выражением Русской жизни и Русской мысли.

Наш Вигизм

Таковы-то богатые плоды нашего всеобщего Вигизма. Кажется, я их представил без преувеличения и без пристрастия. Итог неутешителен. В самое то время, когда всемирное развитие истории, осудив неполные и односторонние начала, которыми она управлялась до сих пор, требует от нашей Святой Руси, чтобы она выразила те более полные и всесторонние начала, из которых она выросла и на которые она опирается, – выражение их является невозможным по недостатку органов. В этом отношении ясно, что Россия находится в несравненно более трудном положении, чем Англия, и что Вигизм нашего общества несравненно хуже и ниже, чем Вигизм, составляющих одну из социальных партий в Англии. Таков результат, который бы можно было вывести с первого взгляда.

Но на первом взгляде останавливаться не до́лжно. Полное изучение вопроса даёт вывод совершенно противоположный первому. Английский Вигизм, необходимая протестантская реакция против односторонности Римских начал, был необходимостью, был развитием неизбежным и законным; торжество его так же неизбежно, как торжество всякой вполне логической мысли. От этого, как я уже сказал, в Англии будущее принадлежит Вигам, если Английская земля не примет извне других, более полных духовных начал. У нас совсем другое дело: наш Вигизм есть следствие исторической и, так сказать, внешней случайности, нисколько не обусловленной нашими внутренними началами общественными или духовными. Плод временной случайности, он может иметь и значение и существование только временное; и не только нельзя сказать, чтобы будущее ему принадлежало, но можно смело сказать, что будущее для него не существует. Законный в своём случайном начале, бессмысленный в своём общем развитии, он приближается к своему падению. Его существование продлить не могут ни частные усилия, ни полу-добросовестные парадоксы устаревшей любви к Западным школам, ни общественное упорство, ни даже неподвижная сила общественной апатии и умственной лени. Логика имеет свои неотъемлемые права, и беспристрастный наблюдатель, радуясь будущему, может уже найти утешение в признаках настоящего. Возврат Русских к началам Русской земли уже начинается.

Возврат к русской жизни

Под этим словом возврата я не разумею возврата наших любезных соотечественников, которые, как голубки, потрепетавши крылышками над треволненным морем Западного общества, возвращаются утомлённые на Русскую скалу и похваливают её твёрдость. Нет, они возвращаются на Святую Русь, но не в Русскую жизнь; они похваливают крепость своего убежища и не знают (как и все мы), что вся наша деятельность есть не что иное, как беспрестанное подкапывание его основ. К счастью, наши руки и ломы слишком слабы, и бессилие наше спасает нас от собственной слепоты. Я не называю возвратом и того не совсем редкого, явления общественного, которое может, пожалуй, сделаться и минутною модою, что люди, совершенно оторванные от Русской жизни, но не скорбящие об этом разрыве, а в полном самодовольстве наслаждающиеся своим мнимым превосходством, важно похваливают Русский народ; дарят его, так сказать, своим ласковым словом, щеголяют перед обществом знанием Русского быта и Русского духа и преспокойно выдумывают для этого Русского духа чувства и мысли, про которые не знал и не знает Русский человек. Чтобы выразить мысль народа, надобно жить с ним и в нём. Я говорю о другом возврате. Есть люди, и к счастью этих людей уже немало, которые возвращаются не на Русскую землю, но к Святой Руси, как к своей духовной родительнице и приветствуют своих братий с радостною и раскаивающеюся любовью. Этот мысленный возврат важен и утешителен. Наука, несмотря на слепое сопротивление книжников и на ленивую устойчивость полукнижного большинства, не только начинает обращать внимание на истинные потребности Русской жизни, но, освобождаясь мало-помалу от прежних школьных оков, уже показывает стремление к сознанию своих родных начал и к развитию истин, до сих пор бессознательно таившихся в нашей собственной жизни. Эти труды остаются не совсем без награды: им сочувствуют многие, им сочувствуют по всей земле Русской и, может быть, ещё более в её дальних областях, чем в тех мнимых центрах нашего просвещения, которые до сих пор суть действительно только центры Западного школьничества. Им сочувствуют даже некоторые просвещённые люди на Западе, готовые уважать нашу мысль, когда она действительно будет нашею собственною, а не простым подражанием мысли чужой. Успех искусства медленнее, чем успех науки. Разумеется, так и следует быть. Искусство требует внутреннего мира и внутренней полноты, которых у нас ещё быть не может; но за всем тем, в нём сильнее и сильнее начинает пробегать струя Русской мысли. Никогда наш духовный мир, истинная потребность Русской души, не оглашался теми чудными звуками и не обогащался теми глубокими мыслями, которыми, отличается величайший из его современных деятелей; никогда художество слова в его бытовом направлении ещё не имело такого Русского представителя, как в наше время. Далее в искусствах пластических слышится и чуется тот же возврат. Даровитая молодость обращает глаза свои с любовью на тот строгий путь, который некогда был открыт нам Византиею и после того прерван бурями нашей треволненной жизни. Просвещённая любовь к художеству, поняв высокое достоинство этого пути, хочет записать снова в Русской живописи имя, некогда блестевшее в её летописях основанием иконописной школы. Наконец, люди более последовательные, понимающее связь бытовых мелочей с общим развитием мысленного организма, стараются хотя несколько приблизить свой домашний быт к жизни и обычаям Русским. Кроме признаков положительных, есть не менее утешительные признаки отрицательные. Другого имени дать нельзя тому рассвирепенью, с которым учители и подростки отживающей школы подражательной бросаются на всю старую Русь. Это не простое заблуждение критики, сбившее с толку Каченовского и его учеников; нет, это страсть, и страсть очень явная. Один во всеуслышание отвергает в России существование общины, тогда как в истории Русской нельзя понять ни строки без ясного уразумения общины и её внутренней жизни; другой, назло всем преданиям и памятникам, уничтожает всю старо-Русскую торговлю, не замечая даже того, что по его же показаниям один Новгород платил ежегодно в великокняжескую казну (разумеется, со своей торговли) такую сумму, которая равнялась четвёртой части окупа, взятого Норманнами со всей Англии, и больше чем восьмой части самого огромного окупа, взятого теми же торжествующими Норманнами с целой Франции; а кто не знает, что значит военный окуп? Наконец, третий взялся за неожиданное оправдание Иоанна Грозного, и приписывает несчастное ожесточение его мягкого сердца мерзостям народа и бояр. Правда, что он не нашёл ни в оправдательные письмах самого Иоанна, ни в современных свидетельствах иностранных или Русских, ни тени факта в пользу своего тезиса, – но всё равно! Старой Руси следовало быть виноватою, а журнальному читателю следует быть легковерным25. Такие явления могли бы показаться несколько оскорбительными и похожими на недобросовестное поругание памяти наших отцов, но школьные страсти заслуживают некоторого извинения. Злость, с которою нападают на старую Русь, носит на себе характер рассердившегося бессилья. Виновата старая Русь не в том, что была, а в том, что она есть и теперь, и даже изъявляет надежду на будущее существование и развитие. Точно также до́лжно оправдать и печатные нападения на самую личность, на наружность и, так сказать, на домашние отношения людей, осмелившихся выразить своё сочувствие к Русским началам и свою веру в них. Сердитое бессилье не может быть разборчиво в средствах. Этот отрицательный признак столько же утешителен, сколько и положительные.

Самовоспитание

Без крайнего ослепления или без того уныния, которое внушено было поборникам Русских начал, духовных и народных, прежним торжеством подражательного школьничества, нельзя не заметить, что совершается, хотя и медленно (так как и следует быть) переход в нашем общественном мышлении; но надежда не должна порождать ни излишнюю уверенность, ни ленивую беспечность. Много ещё времени, много умственной борьбы впереди. Не вдруг разгоняется умственный сон, медленно переменяются убеждения; ещё медленнее изменяются привычки, данные полуторастолетним направлением. Всё дело людей нашего времени может быть ещё только делом самовоспитания. Нам не суждено ещё сделаться органами, выражающими Русскую мысль; хорошо, если сделаемся хоть сосудами, способными сколько-нибудь её воспринять. Лучшая доля предстоит будущим поколениям; в них уже могут выразиться вполне все духовные силы и начала, лежащие в основе Святой Православной Руси. Но для того, чтобы это было возможно, надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех, чтобы не было раздвоения ни в лицах, ни в обществе. Частное мышление может быть сильно и плодотворно только при сильном развитии мышления общего; мышление общее возможно только тогда, когда высшее знание и люди, выражающие его, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви, и когда умственные силы каждого отдельного лица оживляются круговращением умственных и нравственных соков в его народе. История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения; она даёт ей на это право за всесторонность и полноту её начал, а право, данное историей народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов.

* * *

20

Эта статья написана, кажется, в 1849 году. Изд.

21

Отдавая полную справедливость огромным заслугам Гегеля на поприще философии и человеческого мышления вообще, я не могу не употребить строгого выражения в суде о системе, которая сбила с толку многих даровитых и достойных подвижников исторической науки. Безусловные поклонники Гегеля сочтут это, может быть, величайшею дерзостью; но оценка великого гения невозможна без ясного разумения его ошибок, и истинное уважение к трудам мыслителя совершенно невозможно при слепом и суеверном поклонении всем положениям его системы.

22

Заметим мимоходом, что Гегель эту ошибку перенёс в свои рассуждения о математике, астрономии и т. д. Так, например, он объясняет причину движения Земли около Солнца формулою этого движения.

23

Замечания мои об этом неудачном возражении нисколько не мешают мне питать истинное уважение к весьма даровитому возражателю. Если когда-нибудь в нём или во многих из его сотрудников, также весьма даровитых, является некоторая несостоятельность перед глазами строгой логики, то, конечно, это можно приписать недостатку самой школы, а не какому-нибудь личному недостатку её членов.

24

Мною насчитано с лишком 40 т. подбегов в семилетнем дубняке, который никогда так част не бывает, как березняк.

25

Зато, как обрадован был автор этого оправдания, когда впоследствии ревностный и даровитый, труженик науки стал объяснять казни Грозного борьбой бояр с властью царскою за право отъезда. Я не могу вполне согласиться с г. Соловьёвым; но, во всяком случае, его мысль, выраженная впоследствии, не имеет ничего общего с попыткой оправдать Грозного безнравственностью Русского народа.


Источник: Полное собрание сочинений Алексея Степановича Хомякова. - 3-е изд., доп. : В 8-и томах. - Москва : Унив. тип., 1900-. / Т. 1. : С портретом. – 1900. - VIII, 408 с.

Комментарии для сайта Cackle