Кесарю кесарево? Должен ли христианин быть патриотом?

Кесарю кесарево? Должен ли христианин быть патриотом?

протоиерей Андрей Кордочкин
(31 голос3.8 из 5)

В книге «Кесарю кесарево?» протоиерей Андрей Кордочкин пытается ответить на сложные вопросы, которые неизбежно встают перед современными верующими: должен ли православный человек быть патриотом? всякая ли власть от Бога? насколько для христианина важно его земное Отечество? существуют ли у патриотизма нравственные ограничения? Свои размышления о взаимоотношениях личности и государства автор строит на глубоком историческом анализе, предлагая вниманию читателя мнения выдающихся людей разных эпох: мыслителей, философов, поэтов, писателей, богословов, историков и священников.

Об этой книге

Александр Архангельский,
писатель, телеведущий:

О патриотизме пишут много. То в восторженном духе «Жизни за царя» великого Глинки, то в резко критическом стиле не менее великого Толстого. Но патриотизм как богословская проблема — так вопрос ставится впервые. Родина христианина — небо, место действия — конкретная страна. Что говорит Писание об этом ключевом противоречии? Чему учат отцы? Что думает братия — она же русская литература? Краткий, но полный обзор ответов на эти вопросы дает книга о. Андрея Кордочкина.

Елена Зелинская,
журналист, писатель:

Блестящее исследование понятия патриотизма как отношения к государству. Автор ведет нас от Евангелия через жизнь и мучения первых христиан, Византию, Москву Ивана Грозного, Европу, Российскую империю, Советскую Россию в наши дни, показывая, что понимали во все эти времена под патриотизмом.

Убедителен подбор точек зрения на тему в исторической перспективе. Авторское мастерство вызывает удивительный эффект — люди, разделенные веками, расстоянием и культурой, ведут диалог между собой, соглашаясь или споря, так, как будто они здесь и сейчас. Приведенные в книге цитаты производят такое впечатление, что все эти мнения высказываются людьми одного круга, воспитания и образования. Причем сама тема не претерпела какого-либо развития — она все та же и так же обсуждается, и мнения разделяются все так же, как и все эти две тысячи лет.

Автор определенен в своих взглядах, но не навязывает их читателю. Он приводит свои размышления и только надеется, что читатель если изначально не разделял его точку зрения, то хотя бы задумается. Позиция автора вызывает светлое чувство и надежду.

Тутта Ларсен,
телеи радиоведущая:

Слово «патриотизм» сегодня имеет столько смыслов и оттенков, иногда противоположных, что кажется — лучше им вообще не пользоваться. Тебя могут не так понять. Но отношения между личностью и государством, гражданином и родиной — это существенная часть жизни каждого из нас. В своей книге протоиерей Андрей Кордочкин не дает единого ответа на вопрос, что такое патриотизм, но глубоко исследует историю явления от Аристотеля до наших дней и находит множество ответов. «Коллективный нарциссизм» или «любовь к земле под ногами»? Отечество: земное или небесное? Прочитав эту книгу, читатель, я надеюсь, сможет определиться со своим отношением к патриотизму и ответить себе на вопрос: какой я патриот?

Посвящается Никите Кривошеину — русскому патриоту, безродному космополиту и узнику ГУЛАГа

Не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего.

Евр.13:14

Я горячим рожден патриотом,
Я весьма терпеливо стою,
Если войско, несметное счетом,
Переходит дорогу мою.
Ускользнут ли часы из кармана,
До костей ли прохватит мороз
Под воинственный гром барабана,
Не жалею: я истинный росс!

Н.А. Некрасов

Вы говорили мне: «Величие моей страны поистине бесценно. И все, что способствует ему, — благо. В мире, где уже ничто не имеет смысла, те, кому, подобно нам, молодым немцам, посчастливилось обрести его в судьбе своей нации, должны принести ему в жертву все до конца». В ту пору я любил вас, но уже эти слова поселили во мне отчуждение. «Нет, — возражал я вам, — не могу поверить, что необходимо все подчинять цели, к которой стремишься. Есть средства, которые извинить нельзя. И мне хотелось бы любить свою страну, не изменяя в то же время и справедливости. Я не желаю родине величия, достигнутого любыми средствами, замешенного на крови и лжи. Нет, я хочу помочь ей жить, помогая жить справедливости». И тогда вы мне сказали: «Значит, вы не любите свою родину».

А. Камю.
Письма к немецкому другу

От автора

В английском языке термин «патриот» впервые зафиксирован в 1577 году, а «патриотизм» — лишь в 1726-м. Основное значение слова «патриот» в современном английском языке, согласно «Оксфордскому словарю английского языка», — «человек, который любит свою страну, особенно тот, кто готов поддерживать ее права и свободы и защищать ее от врагов и недоброжелателей». Согласно авторам того же словаря, «патриотами» первоначально называли варваров жители греческих полисов.

Американским философом Д. Клейнигом было предложено определить патриотизм как loyalty for one’s country — лояльность/верность/преданность своей стране[1]. Обычно эта лояльность предполагает готовность защищать интересы страны и бороться с ее врагами — что, собственно, совпадает и с оксфордским словарем. Именно этого определения патриотизма мы будем придерживаться в дальнейшем.

В Россию слово пришло из немецкого или французского языка[2]. Первым, кто его использовал, стал российский государственный деятель и дипломат П.П. Шафиров (1669-1739), назвав себя «патриотом» в «Рассуждении о причинах свейской войны». Слово было новым и непонятным: на полях издания 1717 года оно расшифровывается как «сын отечества». Патриотизм Шафирова выражался в данном случае в защите императора Петра I от «неправедных клевет и швецких внушений» в ответ на обвинения, «что сия война… без праведных причин, для единаго токмо властолюбия, начата есть». Судьба патриота сложилась незавидно: в 1723 году Шафиров был осужден на смертную казнь за казнокрадство (приговор был заменен на ссылку в Сибирь).

Таким образом, говорить о патриотизме до эпохи Просвещения было бы анахронизмом. Тем не менее очевидно, что смыслы, которые вкладываются в термин «патриотизм» сегодня: послушание и лояльность власти, преданность своему государству, готовность защищать его от врагов, — существовали и раньше.

В России тема патриотизма была особенным образом актуальна в течение всего XX века и остается не менее актуальной в начале XXI. Очевидно, что речь идет о патриотизме не просто как о любви к Родине — простом и естественном чувстве, а опять же о лояльности государству и о границах этой лояльности. До какого предела следует быть преданным государству? Есть ли черта, за которой лояльность становится безнравственной? Всегда ли хорошо то, что полезно для моей страны? Есть ли нравственное измерение в политике, или же к ней применим принцип самой примитивной, «готтентотской» этики: «Если я украл вола — это хорошо, а если у меня украли вола — плохо»? Насколько оправдан принцип «Моя страна — права она или нет»? Ошибался ли Бернард Шоу, когда говорил, что «патриотизм — это твоя убежденность в том, что твоя страна превосходит другие, потому что ты в ней родился»? Как спросил меня один из наших прихожан: «Почему в России, когда говорят „русский» — это патриотизм, а когда говорят „украинский» — это национализм?»

С точки зрения российского патриота, патриотизм есть, безусловно, добродетель. Но спросим его: хорошо ли быть польским патриотом? Или американским? Или патриотом Израиля? Ответы могут быть самые разные, но может статься, что патриотизм в одном случае определяется как добродетель, а в другом — нет. В тех случаях, когда одна страна вторгалась в другую, патриотов этих стран лучше не сажать за один стол. Возможна ли объективная оценка патриотического чувства?

Особую важность имеет вопрос о патриотизме в свете евангельского вопрошания о «власти Бога» и «власти кесаря». Кто кому служит? Как действовать христианину — подвластному или имеющему власть, — если он должен выбирать между своей верой и принципами или же интересами государства? Когда для Церкви приходит время возвысить свой голос? Как понять, что пора перестать повиноваться государству? Если началась война — когда призывать к миру, а когда занимать чью-то сторону? В конечном итоге вопрос можно поставить так: что мы должны кесарю?

В этой книге я попытаюсь рассмотреть, каким представлялось разным людям и в разные времена правильное отношение христианина к своему государству и его власти. Мы поговорим о различных подходах, которые выражены в Священном Писании и которые существовали и существуют в православии, в литературе и философии в России и на Западе. Ни в коей мере этот труд нельзя считать исчерпывающим. Я постарался назвать самые яркие имена, отметить самые острые, провокационные суждения, обозначить основные концепции, чтобы пробудить интерес читателя к теме и помочь ему найти свой ответ на вопрос о патриотизме.

Настоящее издание не является академическим. Я не привожу ссылок на книги святых отцов, русских классиков и мыслителей. Читатель без труда найдет нужные ему тексты с помощью Яндекса. В тех случаях, когда затруднительно найти первоисточник, я дал на него ссылки.

1. Новый Завет: между Богом и кесарем

Нет власти не от Бога?

В Новом Завете, по мнению американского библеиста Уолтера Пилгрима, есть три различных подхода к взаимоотношениям христианина и государства[3]. Первый — отношение субординации/подчинения, которое встречается в посланиях апостола Павла и посланиях, ему приписываемых. Второй подход Пилгрим называет «критическим дистанцированием» — он хорошо выражен в четырех Евангелиях. И наконец, сопротивление государству — позиция, выраженная апостолом Иоанном в книге Откровение. Познакомим читателя с аргументами и выводами библеиста.

Если исходить из первого представления, то земная власть является богоустановленным учреждением и подчинение ей — христианский долг. Так, в Послании апостола Павла к Римлянам мы читаем: «Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению. А противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божии служители, сим самым постоянно занятые. Итак отдавайте всякому должное: кому подать, подать; кому оброк, оброк; кому страх, страх; кому честь, честь» (Рим.13:1-7). Это самый длинный фрагмент Священного Писания, касающийся отношений человека и государства. По мнению Пилгрима, именно эта позиция сформировала отношение христиан к государству в прошлом и продолжает формировать его в современности[4]. Власть богоустановлена и сакральна по своей природе. Другие фрагменты посланий Павла — призыв к послушанию власти (Тит.2:1) и молитве о ней (1 Тим.2:1-2) — уже не столь развернуты.

Важное свидетельство — Первое послание Петра, где мы читаем: «Итак, будьте покорны всякому человеческому начальству, для Господа: царю ли как верховной власти, правителям ли как от него посылаемым для наказания преступников и для поощрения делающих добро, — ибо такова есть воля Божия, чтобы мы, делая добро, заграждали уста невежеству безумных людей, — как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии. Всех почитайте, братство любите, Бога бойтесь, царя чтите» (1 Пет.2:13-17). Общее настроение — то же, что и в Послании к Римлянам. В то же время, как отмечает Пилгрим, нигде в этом отрывке не говорится о том, что власть или ее носители — Божьи слуги; рабами Бога называются уже не властители, а сами христиане, которые через рабство Богу становятся свободными. По его мнению, ту же тенденцию выражает Послание к Евреям, где христиане призываются к непротивлению власти (9:32-39) — на мой взгляд, с некоторой натяжкой, так как в этом послании тема государственной власти не рассматривается, а речь идет лишь о личном терпении в несении тягот.

Так или иначе, апостол не дает внятного ответа на вопрос о том, как и почему следует повиноваться государству, которое своей властью злоупотребляет. Пилгрим предлагает шесть возможных объяснений риторики Павла — своеобразный богословский дисклеймер:

— По мнению библеиста, апостол Павел раскрывает новую этику, основанную на любви, и послушание власти является одним из ее внешних проявлений. Кроме того, слова апостола передают напряженное ожидание Второго Пришествия; слушаться земных властей остается совсем недолго.

— Для Павла и Древней Церкви есть лишь один Господь; греческое «Кириос» — наиболее частое именование Спасителя в посланиях Павла.

— Апостол убежден, что настоящее гражданство христиан — в жизни будущего века. Поэтому земная власть преходяща и не абсолютна.

— В центре его проповеди — образ Христа распятого. Регулярно отсылая читателей к этому образу, Павел напоминал о несправедливости римской власти. Не настолько наивен был апостол, чтобы не понимать, чьей властью был казнен Иисус Христос.

— Личный опыт столкновений апостола с римским правосудием, отображенный как в Деяниях апостолов, так и в его посланиях, свидетельствует о том, что едва ли он ожидал мирных отношений с гражданскими властями.

Рим. 13 и другие тексты говорят лишь о послушании властям, даже если следствием этого послушания становится страдание за веру. В конечном итоге посыл Павла — терпеливое перенесение страданий, а не исполнение нелепых указаний властей.

Что мы должны кесарю?

Другую новозаветную позицию Пилгрим называет «критической отстраненностью» (critical distancing). Она выражена наиболее ярко в евангельском повествовании, где ставится вопрос не только об отношении к оккупационной римской власти, но и к власти как таковой. В ответ на просьбу сыновей Зеведеевых занять почетные места Иисус учит: «Вы знаете, что князья народов господствуют над ними и вельможи властвуют ими; но между вами да не будет так: а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою; и кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом; так как Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Мф.20:25-28; Мк.10:42-45; Лк.22:25-27). Важно, что различие между светской и религиозной властью не проводится. Эти слова бросают вызов любой власти, основанной на насилии, принуждении и страхе. Власть понимается и принимается не как доступ к привилегиям, а лишь как жертвенное служение, по образу Того, Кто произносит эти слова.

Вопрос об отношении к государству встает ребром, когда Иисусу задают провокационный вопрос об уплате налогов императору (Мк.12:13-17; Мф.22:15-22; Лк.20:20-26). Иисус уходит от провокации, но Его ответ «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» загадочен. Что именно принадлежит Богу, а что — кесарю? Есть по меньшей мере три интерпретации Его слов.

Согласно первой, доминирующей традиции, Царство Бога и царство кесаря — две легитимные реальности, требующие уважения и подчинения. Согласной второй, кесарю вообще ничего не принадлежит, по евангельскому слову «Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи» (Мф.4:10). Кроме того, одно из обвинений, предъявленных Иисусу, заключалось именно в том, что Он «запрещает давать подать кесарю, называя Себя Христом Царем» (Лк.23:2). Впрочем, в контексте евангельского повествования сложно увидеть Иисуса на стороне зилотов и националистов, отказывающихся платить налоги римской власти. Согласно третьей интерпретации, признаются оба царства, но при этом первое имеет безусловный приоритет. В этом случае открываются возможности для столкновения, неподчинения и сопротивления правителям — это интерпретация, наиболее соответствующая евангельскому образу Иисуса.

В 17-й главе Евангелия от Матфея Иисус спрашивает: «Как тебе кажется, Симон? Цари земные с кого берут пошлины или подати? с сынов ли своих или с посторонних? Петр говорит Ему: с посторонних. Иисус сказал ему: итак, сыны свободны; но, чтобы нам не соблазнить их, пойди на море, брось уду, и первую рыбу, которая попадется, возьми, и, открыв у ней рот, найдешь статир; возьми его и отдай им за Меня и за себя». Иисус скорее делает одолжение, чем выполняет долг. По отношению к предписаниям земной власти Его ученики именуются свободными; они — дети царя.

Противостояние между Иисусом и земной властью достигает апогея на последних страницах евангельского повествования, начиная со входа в Иерусалим. По словам Пилгрима, «образ смиренного царя, который едет на осле, низкой твари для перевозки грузов, ниспровергает наши представления о полноте власти. Власть и царство понимаются здесь через умаление, служение и примирение. Это царство без насилия, национальной гордости или имперского превосходства. В этом смысле вхождение представляет парадигму власти, которая бросает вызов всем существующим преставлениям, в прошлом и в настоящем»[5].

Есть и отдельные фрагменты Евангелия, которые говорят о том, что Иисус соотносит себя не с государственной силой и мощью, а с самыми слабыми и уязвимыми. Эта тема звучит в «песни Богородицы»: «Призрел Он на смирение Рабы Своей… явил силу мышцы Своей; рассеял надменных помышлениями сердца их; низложил сильных с престолов и вознес смиренных; алчущих исполнил благ и богатящихся отпустил ни с чем» (Лк.1:48, 51-53). Та же тема звучит в начале Его выхода на служение, словами пророка Исаии: «Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим, и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу» (Лк.4:18). Между тем к власти обращены совсем другие слова: «пойдите, скажите этой лисице» (Лк.13:32), — говорит Иисус об Ироде.

Я полагаю анализ евангельского текста, выполненный Пилгримом, вполне справедливым и добавлю несколько слов от себя. Пилгрим лишь касательно говорит о суде Пилата, однако именно в этом повествовании, на мой взгляд, содержится ключ к вопросу об отношении Иисуса к земной власти. Пилат «сказал Иисусу: откуда Ты? Но Иисус не дал ему ответа. Пилат говорит Ему: мне ли не отвечаешь? не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя? Иисус отвечал: ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше» (Ин.19:9-11). Здесь ставится под вопрос существование власти как таковой — Пилату лишь кажется, что он имеет власть, а на самом деле он поместил себя внутрь иллюзиона и никакой настоящей власти у него нет.

Иисус Христос совершает земное служение в непростое время, и на него возлагаются большие надежды. «Не в сие ли время, Господи, восстановляешь Ты царство Израилю?» (Деян.1:6) — спрашивают Его ученики. Он как будто не видит трагедии в оккупации своей страны римлянами и не говорит о ней, не осуждает ее открыто.

Был ли Иисус Христос патриотом в современном смысле слова? Безусловно, в Его словах, поведении — любовь к Иерусалиму, к пустыне, к «лилиям полевым» и, наконец, к людям своего языка и своей крови. Тем не менее Его служение есть вызов классическим патриотам. Он не борется с римским сотником — врагом своего народа и не изгоняет его, а исцеляет его слугу. Кроме того, Иисус приводит его веру в пример соотечественникам: «истинно говорю вам, и в Израиле не нашел Я такой веры», и продолжает: «многие придут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном; а сыны царства извержены будут во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов» (Мф.8:11-12). Едва ли это поведение можно назвать патриотичным по современным меркам, в особенности для тех, кто легко делит мир на «правильный» восток и «неправильный» запад или наоборот. Согласно Евангелию от Луки, самое начало проповеди Иисуса сопровождается словами: «Поистине говорю вам: много вдов было в Израиле во дни Илии, когда заключено было небо три года и шесть месяцев, так что сделался большой голод по всей земле, и ни к одной из них не был послан Илия, а только ко вдове в Сарепту Сидонскую; много также было прокаженных в Израиле при пророке Елисее, и ни один из них не очистился, кроме Неемана Сириянина» (Лк.4:25-27). Привести в пример «истинно верующим» иностранцев и иноверцев — это проверенный способ спровоцировать их ярость. Попробуйте привести в пример свидетелей Иеговы или кришнаитов тем, кто имеет в Церкви авторитет, и вы поймете реакцию слушателей Иисуса: «Услышав это, все в синагоге исполнились ярости и, встав, выгнали Его вон из города и повели на вершину горы, на которой город их был построен, чтобы свергнуть Его» (Лк.4:28-29).

Безусловно, в начале и в конце евангельского повествования — образ Иисуса как Царя. Именно этот образ объясняет конфликт между Иисусом и земными правителями. Царь — это тот, кто обладает абсолютной полнотой власти. Не только Ироду, избивающему младенцев, или Пилату, видящему в бродячем учителе, называющем себя Царем, угрозу императорской власти, брошен вызов. Любая земная власть, осознающая себя верховной инстанцией и оставляющая за собой последнее слово, будет воспринимать христианство как вызов для своего авторитета. Не случайно для советского государства, которое формально обеспечивало свободу совести, Церковь была костью в горле. Ведь быть христианином — это не только «исполнять культ», но и признавать полноту власти за Христом, а не за земными правителями. В этом смысле христианин никогда не будет не только идеальным патриотом, но и идеальным гражданином. Его ценности и приоритеты всегда выше и значительнее, чем приоритеты государства, которое он никогда не признает последней инстанцией и верховным авторитетом.

Это противоречие гениально выразил протопресвитер Александр Шмеман в одной из своих бесед на «Радио Свобода»: «Общество, отказавшееся от религиозного понимания человека, само себя неизбежно, рано или поздно, провозглашает высшей и абсолютной ценностью. Провозглашает единственной целью и историей всего в мире, то есть фактически заменяет собой Бога. И потому не только требует от человека, чтобы он этому обществу служил, но требует, чтобы он, человек, обществу безраздельно принадлежал и чтобы ему сверх того еще и поклонялся. Однако поскольку общество — понятие еще слишком расплывчатое и отвлеченное, то говорит от его имени партия или государство… „Мы говорим за вас, от вас и вам, потому что мы и есть вы. Мы, потому что мы и есть вы, знаем, что хорошо и что плохо для вас, мы знаем, куда вас вести, мы знаем, в чем ваша цель, и мы одни можем вас к этой цели привести. Безраздельно подчиняясь нам, вы всего лишь исполняете свое желание.

Ибо не забудьте, мы — это и есть вы“. Вот — страшная логика общества, до конца и безраздельно отождествившего себя с Абсолютом. И вот почему это общество неизбежно приводит к порабощению человека».

Государство наизнанку

Апостол Иоанн использует несколько образов государства. Первый из них — образ зверя (то Oqpiov) в 13-й главе Апокалипсиса, вернее, двух зверей, один из которых, предположительно, изображает империю, а другой — местную власть в Малой Азии. Этот зверь требует не только послушания, но и поклонения: «И дана была ему власть над всяким коленом и народом, и языком, и племенем. И поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира» (13:7-8). Отказ поклоняться зверю сопровождается поражением в экономических правах: «И он сделает то, что всем, малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам, положено будет начертание на правую руку их или на чело их, и что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его» (13:16-17).

Другой образ империи, который появляется в 17-й главе Апокалипсиса, — ц nopvq, что можно перевести на русский язык как «шлюха» или, используя славянский эвфемизм, «блудница». Нет никаких сомнений, что речь именно об империи: «сидящею на водах многих»; «семь гор, на которых сидит жена» и «великий город, царствующий над земными царями» указывают на Рим. Иоанн рисует образ анти-Евхаристии: «Я видел, что жена упоена была кровью святых и кровью свидетелей Иисусовых, и видя ее, дивился удивлением великим». Образ государства, обеспечивающего мир и справедливость, вывернут наизнанку.

Наконец, последний образ, который возникает в 14-й главе и развернут в 18-й, — образ Вавилона. Падение Вавилона больнее всего ударит по бизнесу: «купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что товаров их никто уже не покупает, товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих» (18:11-13).

Таким образом, посыл книги Откровение в том, что зло имеет не только духовную природу, но может воплощаться и в конкретных экономических, политических и религиозных структурах. Римская империя не имеет богоданной природы. Это чистое зло. О подчинении ее властям не может идти и речи.

Итак, в Новом Завете можно увидеть три различных подхода к государству и земной власти, которые отчасти соответствуют трем видениям патриотизма в современной западной мысли[6]. Однако сначала обратимся к историческому контексту.

2. Человек и государство: Рим, Константинополь, Москва

Лояльность превращенных в мишень

Современное понимание патриотизма предполагает, что человек живет в одном из многих государств. Эти государства могут быть сопоставимы или несопоставимы по своей важности в мировой политике и экономике, могут находиться во взаимном союзе или противостоянии друг другу. Поэтому лояльность одному государству зачастую предполагает нелояльность другому. Мера патриотизма — это мера не только любви к своей стране, но и мера ненависти к ее врагам. К примеру, в парадигме холодной войны быть патриотом США означало быть против СССР и, конечно, наоборот.

Древний мир мыслил иначе. Для тех, кто жил в Византии или Вестготском королевстве (и те и другие считали себя преемниками Рима), их страна и была the государством. Как справедливо отметил отечественный историк, «византийский универсализм достигал воистину космических масштабов. Только одна империя — империя ромеев — единственная законная и ойкуменистическая власть. Нет власти, равной власти василевса ромеев, и все другие владыки подчинены ему. Поэтому договор империи с иностранным правителем мог быть лишь жалованием, привилегией. <…> Окружающий империю варварский мир — это отторгнутые части целого: либо за грехи ромеев, либо за собственные грехи населения отпавших земель»[7]. Поэтому говорить о патриотизме римлян или византийцев было бы анахронизмом не только потому, что не существовало самого понятия «патриотизм», но и потому, что само восприятие государства было иным, чем в современности. Тем не менее применительно к этой эпохе можно говорить об основном значении патриотизма — лояльности государству и его власти. Вопрос о допустимых пределах этой лояльности решался в свете богоустановленности как самого принципа власти, так и степени сакрализации его носителей — императоров или царей.

Как в Новом Завете, так и в истории доконстантиновской Церкви мы можем встретить разное отношение к государству. Христиане ищут равновесия между принятием самого принципа власти как богоустановленного (о чем говорят апостолы Петр и Павел) и неприятием такой власти, которая требует абсолютного почитания и, сверх того, поклонения. «Хотя поклоняемся единому Богу, но в других отношениях и вам охотно служим, признавая вас царями и правителями людей и молясь о том, чтобы вы, при царской власти, были одарены и здравым суждением», — пишет Иустин в «Апологии». А Феофил Антиохийский (II в.) формулировал так: «Ты скажешь мне: почему не поклоняешься царю? — Потому, что он сотворен не для того, чтоб ему поклонялись, но чтобы воздавалась законная честь. Он не Бог, но человек, от Бога поставленный, не для того, чтоб ему поклонялись, но чтоб он судил праведно. Ибо ему некоторым образом вверено от Бога управление… Царя же почитай благорасположением к нему, повиновением ему, молитвою за него. Поступая так, исполнишь волю Божию».

Иногда доминирующим мотивом в поиске этого равновесия становится лояльность и послушание. «Ты, Владыко, дал еси власть царства им великолепия и неизреченныя Твоея державы ради, во еже познати нам данную Тобою им славу и честь покорятися им, ничим же противлятися воле Твоей; подаждь сим, Господи, здравие, мир, единомыслие, благостояние, во еже исполняти им Тобою данное им водительство неблазненно…» («Великая молитва», Первое послание Климента Римского к коринфянам). Представляя послушание земной власти как дар от Бога («подай нам быть покорными»), Климент идет значительно дальше, чем апостол Павел.

Очевидно, что принятие власти империи древними христианами вызвано отнюдь не страхом: христиане верили, что «нет власти не от Бога», и, в ответ на обвинения, спешили продемонстрировать империи свою лояльность. Эта готовность кажется тем более удивительной со стороны людей, превратившихся в мишень. Христианские апологеты изо всех сил пытались доказать, что они не анархисты. Афинагор Афинский (II в.), обращаясь к императору Марку Аврелию и его сыну Люцию Аврелию Коммоду, пишет: «Все прославляют вашу кротость, милосердие, снисхождение ко всякому и человеколюбие; каждый пользуется одинаковыми правами, города же пользуются честью, сообразно со своим достоинством, и вся империя по вашей мудрости наслаждается глубоким миром». И продолжает: «Вы на самих себе можете получить понятие о царстве небесном; ибо как вам, отцу и сыну, получившим царство свыше… все покоряется: так все подчинено Богу, и Его Слову, как нераздельному от Него Сыну». Очевидна прямая аллюзия на Отца и Слово, через которую сакрализуется императорская власть.

Тертуллиан (155/165-220/240) выражает похожее настроение: «Христианин же не есть враг никакого человека, тем более императора, о котором он знает, что он поставлен его Богом, которого он должен и любить, и бояться, и почитать, и желать его благоденствия вместе с благоденствием всей Римской империи, пока будет существовать мир, ибо дотоле он будет существовать. Поэтому мы почитаем и императора так, как нам позволено, и как ему полезно, как человека, который выше всех после Бога, который получил от Бога все, что он есть, который ниже одного только Бога». Согласно Тертуллиану, империя, а с ней и весь мир, обязана христианам своим непрекращающимся существованием: «Есть у нас другая, большая нужда молиться за императоров, также за всякий род власти и за римское государство. Мы знаем, что предстоящая всему земному шару величайшая катастрофа и самый конец мира, грозящий страшными бедствиями, замедляется римскою властью. Мы не хотим испытать этой катастрофы и этого конца, и потому когда молимся об отсрочке этого, то этим самым содействуем продолжению римского государства».

Мученики против «скреп» империи

В некоторых текстах мы видим более сдержанное отношение к государству. Пользуясь терминологией Пилгрима, «критическое дистанцирование» выражает «Послание к Диогнету», написанное неизвестным автором: «Христиане… живут в своем отечестве, но как пришельцы; имеют участие во всем, как граждане, и все терпят как чужестранцы. Для них всякая чужая страна есть отечество и всякое отечество — чужая страна. Находятся на земле, но суть граждане небесные».

По мнению других писателей, после пришествия в мир Спасителя подчиняться Ему и кесарю одновременно стало невозможным. По словам Ипполита Римского (ок. 170 — 235), с тех пор, как император Август объявляет себя pontifex maximus (верховным первосвященником), он тем самым противопоставляет себя рождающемуся Христу и Его царству: «как в сорок втором году при Кесаре Августе родился Господь… с тех пор… стало действовать и то царство, которое „по действу сатанину“ господствует теперь, и оно. само начало готовиться к борьбе. Вот почему, собственно, когда Господь родился в Вифлееме, и была произведена первая перепись при Августе, дабы люди мира сего, записавшиеся у земного царя, получили имя римлян, а верующие в Царя Небесного получили имя христиан, которые носят на челе победный трофей над смертью».

В то же время христиане не только пытались отвечать на обвинения пером апологетов, но и противостояли империи. Это противостояние было ненасильственным и выражалось в мученичестве. Каковы были его причины?

В империи мифологизировался и ритуализировался как сам принцип императорской власти, так и его носители. Пилгрим отмечает, что в пяти из семи городов, упоминаемых в начале книги Откровение, были найдены археологические свидетельства культа императора. Например, император Домициан именовался dominus et deus noster (Господь и Бог наш)[8]. Едва ли положение христиан облегчалось тем, что те определения, которые Священное Писание относило ко Христу — Бог, Сын Божий, Господь, Спаситель, — относились к императорам. Через несколько десятилетий после земного суда над Спасителем в глазах римлян Он виделся узурпатором власти кесаря. А христиане аналогичным образом воспринимали самого императора как узурпатора тех почестей, которые подобают Христу[9]. Поэтому Царство Божие и царство кесаря не сосуществуют, а противостоят друг другу. Это противопоставление власти земной и власти небесной — лейтмотив деяний многих мучеников. «Что худого сказать: Владыка Кесарь! и принести жертву и остальное, и остаться в живых?» — спрашивают у 86-летнего Поликарпа Смирнского накануне его казни. Преступление мучеников-христиан состояло именно в том, что, отказываясь совершать жертвоприношение и участвовать в культе императора, они ставили под вопрос благополучие государства, ставя личное благочестие выше pax romana (римского мира).

Если почитание императора было «скрепой» империи, то отказ признать священный статус императора был вызовом империи как таковой. По слову ученого, мученики «десакрализуют и дестабилизируют имперские мифы и идеологию, которые являются устоями всей системы власти в империи»[10]. Принужденный к выбору между верностью Царству Божию и царству кесаря, мученик выбирал первое. Мучеников судят, но человеческий суд для них ничто, и они сами произносят суд над мучителями[11]: «Ты осудил нас, но Бог будет судить тебя», — говорит Перпетуя правителю. Их стойкость во время мучений, приводящая в замешательство судей и палачей, свидетельствует, что человек может оказаться сильнее империи.

«Перед кем бы то ни было не поднимаем брови»

IV век принес перемены в жизнь Церкви, но государственная власть, обратившись к христианству, по-прежнему видела свою задачу в том, чтобы сохранять единство империи через единство культа. Император Константин не был богословом и, отдавая приказы о ссылке Афанасия Великого или же возвращая из ссылки Ария, будучи сам крещен на смертном одре арианским епископом Евсевием Никомидийским, не интересовался богословскими тонкостями. В «Послании к епископу Александру и пресвитеру Арию» Константин писал: «Когда же я рассуждал о начале и предмете этих споров, то повод к ним мне показался весьма незначительным и вовсе не стоящим такого прения…» «Маловажный и весьма незначительный предмет», «мелочное и суетное словопрение» — такими словами Константин описывает спор о единосущии Отцу Иисуса Христа. Тем не менее сам Константин даже еще до своего крещения так видел свою роль в Церкви: «Вы — епископы внутренних дел Церкви, а меня можно назвать поставленным от Бога епископом дел внешних».

Без сомнения, положение иерархов изменилось. Евсевий Кесарийский (+ 339/340) так рассказывает об участии епископов в приеме по случаю двадцатилетия царствования Константина: «Потом одни из них возлегли вместе с василевсом, а другие разместились на скамьях по обеим сторонам палаты. Казалось, что это был образ Царства Христова, и случившееся походило на сон, а не на действительность». Спустя десять лет, по случаю тридцатилетия правления императора, Евсевий спешил его восхвалить паче прежнего: «Он, то есть правитель целого мира, — Слово Божье, проходящее на всем, через все и во всем видимом и невидимом. От Него-то и через Него заимствует образ верховного царствования сам друг Божий, василевс наш, и всем, что на земле подчинено его кормилу, управляет, подражая Всеблагому. <…> да будет провозглашен у нас один василевс — Друг Всецаря Бога, потому что он один свободен или, лучше сказать, один по истине господин: он выше денег и сильнее страсти к женам; он порождает удовольствия даже естественные, и обуздывает раздражительность и гнев, не обуздываясь ими; он истинный автократор, носящий имя, соответственное своим деяниям, действительный победитель, одержавший победу над страстями, воюющими против человеческого рода; он отпечатлен по первоначальной идее великого Царя, и в своем уме, как в зеркале, отражает истекающие из нее лучи добродетелей».

Евсевий стремится не просто восхвалить императора как образ Бога на земле, но приписывает ему функции священника, приносящего Богу жертвенные дары. «Утверждение благочестия через принятие в душу догматов истинных, благоговейная проповедь Бога торжественным словом, подражание человеколюбию Всеблагого царскими деяниями, всесовершенная преданность и приношение Ему самого себя в смысле великого дара, как начаток вверенного себе мира, — вот величайшая жертва, которую… совершает василевс наш! Он, как добрый пастырь, не возлагает на жертвенник знаменитых гекатомб из перворожденных агнцев, но пасомых им словесных овец приводит к познанию Бога и благочестию души». Это уже не просто лесть и сервилизм; сакрализация власти облекается в богословскую, догматическую форму.

Пока Константин колебался, поддерживая то православных, то ариан, защитники православия, как и в эпоху гонений, оказывались перед выбором — верность истине или лояльность государству. Противостояние продолжилось при Констанции — сыне Константина, открыто поддерживавшем арианство. Афанасий Великий (ок. 295 — 373) так описывает противостояние между Констанцием и православными епископами: «Не мечом и стрелами, не с помощью воинов возвещается истина, но убеждением и советом. Какое же там убеждение, где страх царев? Или какой совет, где прекословящий имеет пред собою в виду заточение или смерть? <…> А Констанций, поелику нет у него слова, принуждает всех властью, чтобы всякому было явно, что мудрование их не по Богу, но человеческое. „Я хочу этого правила, исполняйте… или повинуйтесь, или будете в заточении»». Епископы «весьма удивились», услышав столь резкие речи императора, и пытались его увещевать: разъясняли, что царство даровал ему Бог, Который может его и отнять; угрожали Судным днем; просили не вмешиваться в церковные дела. Старец Осия, епископ испанской Кордубы, обратился к Констанцию со словами: «Поверь мне, Констанций, по возрасту могу быть тебе дедом. Перестань, умоляю тебя, вспомни, что и ты человек смертный, убойся дня судного, сохрани себя на оный чистым. Не вступайся в дела существенно церковные и не давай нам приказаний относительно их; а лучше принимай учение от нас. Тебе вручил Бог царство, а нам вверил дела Церкви. <…> как нам не позволено властвовать на земле, так и ты, Царь, не имеешь власти приносить кадило».

Слова Илария Пиктавийского (ок. 315 — 367) звучали куда резче — он выступил с открытым обличением императора: «Ныне же сражаемся против гонителя лживого, против неприятеля льстивого, против Констанция антихриста, который не спину рубит, но чрево гладит, не осуждает к жизни, но одаряет к смерти, не гонит в тюрьму к свободе, но чествует во дворце к рабству, не бока истязает, но сердце захватывает, не голову мечом сечет, но душу золотом убивает, не огнем принародно грозит, но геенну тайком воспаляет».

Последним императором, поддерживавшим арианство, был Валент. Григорий Богослов так описывает диалог Василия Великого и Валента, в котором василевс допытывается, почему епископ не хочет к нему «присоединиться»: «Вы правители, — отвечал Василий, — и не отрицаю, что правители знаменитые, — однако же не выше Бога. И для меня важно быть в общении с вами (почему и не так? И вы Божия тварь); впрочем, не важнее, чем быть в общении со всяким другим из подчиненных вам, потому что христианство определяется не достоинством лиц, а верой». Валент разгневался, услышав столь смелые слова, и продолжил с угрозой: «Что же, — сказал он, — разве не боишься ты власти?» — «Нет, что ни будет, и чего ни потерплю». Правитель, изумленный этими словами, сказал, что так и с такой свободой никто раньше не говаривал перед ним. «Может быть, ты не встречался с епископом, — смиренно предположил Василий. — Во всем ином, о правитель, мы скромны и смирнее всякого, — это повелевает нам заповедь, и не только перед таким могуществом, но даже перед кем бы то ни было не поднимаем брови, а когда дело о Боге, и против Него дерзают восставать, тогда, презирая все, мы имеем в виду одного Бога… Сверх этого оскорбляй, грози, делай все, что тебе угодно, пользуйся своей властью».

Сам Григорий Богослов (325/330 — 389/390) выражает не очень патриотичную по нынешним временам позицию, противопоставляя земную родину Небесному отечеству: «У всех высоких, о человек! одно отечество — горний Иерусалим, в котором сокрыто житие наше. У всех один род, и если угодно смотреть на дольнее — это прах, а если на высшее — это дыхание, к которому мы стали сопричастны, которое заповедано нам хранить и с которым должно предстать на суд и дать отчет в соблюдении горнего нашего благородства и образа… Дольние же эти отечества и породы суть только забава нашей временной жизни и лицедейства».

Следует заметить, что иерархи IV века возвышали свой голос против земной власти не только по вероучительным вопросам, но и в тех случаях, когда власть переходила нравственно допустимую границу. Когда по приказу императора Феодосия, в ответ на восстание в Салониках, совершается казнь семи тысяч жителей города, Амвросий Медиоланский (ок. 339 — 397) пишет правителю письмо с призывом к покаянию: «Убеждаю, прошу, побуждаю, увещеваю, потому что меня удручает, что ты, бывший примером неслыханного благочестия, стоявший на вершине милости, не терпевший, чтобы опасности подвергались виновные, не печалишься о гибели стольких невиновных. Хотя ты был весьма успешен в битвах, хотя в других вещах ты также достоин похвал, но вершиной твоих дел всегда было благочестие. Тебе позавидовал дьявол в самом великом. Победи его, пока еще у тебя есть чем побеждать». Феодорит Кирский так описывает дальнейшие события: когда царь, прибыв в Медиолан, хотел по обыкновению войти в храм Божий, Амвросий запретил ему вступить даже в притвор и жестко обличал правителя: «Ты, как кажется, не ведаешь, Государь, великости учиненного убийства. Разум твой и по успокоении гнева не помыслил об этом: высота сана, может быть, не позволяла ему сознать грех могущества; напротив, она-то, может быть, и омрачила силу рассудка. <…> Какими же очами будешь ты созерцать храм общего Владыки? Какими стонами станешь попирать этот святой помост? Как прострешь руки, с которых еще каплет кровь невинных убиенных? Как этими руками примешь всесвятое Тело Господа? Как к этим устам поднесешь честную Кровь, когда нисшедшее из них слово гнева несправедливо пролило столько крови? Отойди же и не пытайся прежнее беззаконие увеличивать другими.» Феодорит свидетельствует, что после этого увещания император «со стенанием и слезами возвратился в свой дворец». Только через восемь месяцев, в преддверии Рождества, решился он отправиться к Амвросию и испросить у него разрешения участвовать в богослужении. И что же, епископ Медиоланский позволил ему? Нет, сначала он напомнил царю о совершенной им казни безвинных и потребовал так изменить закон (мы помним, что по образованию Амвросий был юристом), чтобы смертные приговоры выносились не под влиянием гнева, но согласно рассудку. Для этого судебное разбирательство надо было проводить не раньше чем через тридцать дней, изучив все доказательства: «такое число дней не нанесет вреда правдивости следствия».

Император Феодосий принял этот совет и тут же подписал соответствующий закон. Вот тогда Амвросий «разрешил его от уз», и царь «осмелился уже войти в Божий храм и молился Господу». Распростершись на полу, он «испрашивал себе прощение,
терзая руками свои волосы, ударяясь челом и обливая помост потоками слез».

Образ Амвросия Медиоланского есть образ власти небесной, которая ищет большего, чем быть лишь поддержкой для власти земной. Согласно Амвросию, «император пребывает внутри Церкви, но не над Церковью; благой император ищет помощи Церкви, не отвергает ее».

Останемся пришельцами

Современником Амвросия на Востоке был Иоанн Златоуст (сер. IV в. — 407). Он занял еще более радикальную позицию. Как отмечает историк, «Евсевий и Амвросий приписывали Римской империи роль в Божественном попечении о мире, так как, по их утверждению, благодаря империи христианство смогло распространиться по всей земле. Златоуст не воздает империи такой чести. Для него она является лишь предтечей антихриста»[12]. Гражданство и государство для Златоуста вообще ничего не означают. «Если ты христианин, то нет у тебя города на земле: художник и содетель нашего города Бог (Евр.11:10); хотя бы мы приобрели себе всю вселенную, все останемся в ней странниками и пришельцами. К небу приписаны мы, там жительствуем (Филип.3:20): не будем же, как дети, пренебрегая великим, дивиться малому» (17-я беседа о статуях). «Если мы здесь пожелаем сделаться гражданами, то не будем гражданами ни здесь, ни там. Если же останемся пришельцами и будем жить, как свойственно жить пришельцам, то получим права граждан и здесь, и там» (Беседы на Второе послание к Коринфянам 16.5). Для Златоуста царство относится лишь к «здесь», священство — к «там». Призвание священства — не в обслуживании земной власти; носители власти не имеют перед священником никаких привилегий. Епископ Вавила, не пустивший в храм императора, пролившего кровь ребенка-заложника, — пример для подражания, которому Златоуст посвящает труд «Книга о святом Вавиле и против Юлиана и язычников». Императорское достоинство как таковое ничего не означает. «Раб только тот, кто совершает грех, хотя бы он имел на голове своей тысячи венцов, хотя бы казался владыкой всех людей на земле; а кто не сознает за собой ничего худого, тот, хотя бы считался в ряду подданных, царственнее всех царей».

Ту же тему святитель продолжает в «Беседах на слова пророка Исаии: „в год смерти царя Озии видел я Господа»», разъясняя природу светской власти и утверждая приоритет власти духовной: «…Не говори мне о царской власти там, где беззаконие. если хочешь видеть различие между священником и царем, исследуй меру власти, данной каждому из них, и увидишь, что священник сидит гораздо выше царя. Хотя царский престол кажется нам важным по прикрепленным к нему камням и облекающему его золоту, но царь получил власть распоряжаться делами земными и больше этой власти не имеет ничего, а престол священства утвержден на небесах, и священнику вверено устроять тамошние дела. Священник стоит посредником между Богом и родом человеческим, низводя на нас оттуда благодеяния и вознося туда наши прошения, примиряя со всею природою разгневанного Бога и нас, разгневавших Его, избавляя от рук Его. Посему Бог преклоняет и самую царскую главу под руки священника, научая нас, что последний по власти больше первого: меньшее благословляется от лучшего. <…> Подлинно, нет ничего бессильнее преступающего божественные законы, равно как нет ничего сильнее защищающего божественные законы. „Всякий, делающий грех, есть раб греха“ (Ин.8:34)».

Напряженные взаимоотношения между священством и царством для Златоуста отнюдь не были предметом умозрений, но привели к последней драме его жизни: конфликт с императрицей Евдоксией, дворцовой и церковной элитой закончился для него смертью в ссылке.

Республика Царства

В последующие века Церковь в истории идет по пути сакрализации земной власти и обмирщения церковной. Словами Николая Бердяева, «западный папоцезаризм и восточный цезаропапизм — два соблазна, порабощавшие церковь стихиям этого мира, царству кесаря. На Западе церковь была свободнее в своих первоосновах, но она сама превращалась в государство и пользовалась орудиями государства. На Востоке церковь была подчинена государству и также пользовалась орудиями государства». Это, безусловно, так. Но очевидно, что, благодаря исключительной политической роли преемника апостола Петра на Римской кафедре, подчинение Папе было важнее, чем любым другим государственным властям. По выражению блаженного Августина, и царская корона, и земная слава «отлагается перед гробницей рыбака» (Письмо 232).

Интересно, впрочем, что Царство Божие описывается Августином в республиканских, а не монархических категориях: «истинной справедливости нет нигде, кроме той республики, Основатель и Правитель которой — Христос, если эту последнюю угодно будет называть республикой, так как нельзя отрицать, что она — народное дело». Вообще, согласно Августину, христианская оценка правителя не измеряется обычными категориями политического успеха: «Мы называем некоторых христианских императоров счастливыми (лат. — felicis) не потому, что они долго управляли, или, скончавшись мирной смертью, оставили после себя управляющими своих сыновей, или покорили врагов государства, или в состоянии были избегнуть и усмирить возмутившихся против них граждан. <…> Но мы называем христианских государей счастливыми, если они управляют справедливо; если, окруженные лестью и крайним низкопоклонством, не превозносятся, но помнят, что они — люди; если употребляют свою власть на распространение почитания Бога и на служение Его величию; если боятся, любят и чтут Бога; если любят более то царство, в котором не боятся иметь сообщников; если медлят с наказаниями и охотно милуют; если сами эти наказания употребляют как необходимые средства для управления и охранения государства, а не как удовлетворение своей ненависти к врагам; если и помилование изрекают не для того, чтобы оставить неправду безнаказанной, а в надежде на исправление; если в том случае, когда обстоятельства вынуждают их произнести суровый приговор, они смягчают его милосердием и благотворительностью; если обстановка и род их жизни тем скромнее, чем более могли бы быть роскошными; если они лучше желают господствовать над дурными наклонностями, чем над какими бы то ни было народами, и делают все это не из желания какой-нибудь пустой славы, а из любви к вечному счастью; если не пренебрегают приносить Богу за грехи свои жертву смирения, сожаления и молитвы».

Схожим образом рассуждал о государственной власти и Исидор Севильский (+636), архитектор симфонии Церкви и государства в Вестготском королевстве. Как председатель IV Толедского собора, он является, безусловно, вдохновителем 75-го правила собора — свидетельства сакрализации королевской власти. Однако сакрализация власти не означает ее непогрешимости. Скорее наоборот — в той мере власть священна, если она следует Божественному закону, Божественным принципам правосудия и благочестия (iustitia et pietas). Исидор, следуя Горацию, говорит: «Rех eris si recte facias, si non facias non eris. — Ты король, если поступаешь по справедливости, а иначе ты не король». Согласно тому же правилу, под анафему подпадают не только те, кто желает лишить короля власти или жизни, но и сам король, если он перестает действовать по Божественному закону и игнорирует закон человеческий. Другими словами, легитимность власти — а следовательно, и необходимость в послушании этой власти — зависит от ее следования Божественным установлениям[13]. Таким образом, власть монарха сакральна, но не абсолютна.

В Византии дела обстояли так же. Как отмечает В. Вальденберг, «по основному государственному закону, действовавшему в старом Риме и продолжавшему действовать в Византии, народ мог не только избирать императора, но и низлагать его». Как отмечает он же, «бывали случаи, что политика одного и того же императора вызывала в одних осуждение, а в других одобрение. Большей частью это бывало тогда, когда православный император принимал решительные меры против распространения ереси или император-еретик стеснял православие. Весьма понятно, что в таких случаях православные и еретики расходились между собой относительно права императора вмешиваться в дела церкви»[14].

«Третий Рим»: власть и правда

С реставрацией Византии в Москве — «Третьем Риме»[15] — вопрос о мере допустимой или недопустимой лояльности или нелояльности власти монарха встает и на Руси. Русский царь — отнюдь не слепок с византийского императора. Как отмечает историк, «в Византии наименование монарха василевсом (царем) отсылало, прежде всего, к имперской традиции — византийский василевс выступал здесь как законный наследник римских императоров. В России наименование монарха царем отсылало, прежде всего, к религиозной традиции, к тем текстам, где царем назван Бог; императорская традиция для России была неактуальна»[16].

В этом смысле особый интерес представляет переписка Ивана Грозного с Курбским, потому что корреспондентом царя является человек в высшей степени нелояльный царской власти. Для Ивана Грозного вопрос о пределах царской власти решается довольно просто: она беспредельна. Он пишет Курбскому: «Почему же ты презрел слова апостола Павла, который сказал: „Всякая душа да повинуется владыке, власть имеющему; нет власти кроме как от Бога: тот, кто противится власти, противится Божьему повелению». Посмотри на это и вдумайся: кто противится власти — противится Богу; а кто противится Богу — тот именуется отступником, а это наихудшее из согрешений. А ведь сказано это обо всякой власти, даже о власти, добытой кровью и войнами. Вдумайся в сказанное, ведь мы не насилием добыли царства, тем более поэтому, кто противится такой власти — противится Богу. Тот же апостол Павел сказал (и этим словам ты не внял): „Рабы, слушайтесь своих господ, работая на них не только на глазах, как человекоугодники, но как слуги Бога, повинуйтесь не только добрым, но и злым, не только за страх, но и за совесть». Но это уж воля Господня, если придется пострадать, творя добро. Если же ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и заслужить венец вечной жизни?» Для Курбского этот аргумент был неубедителен, и он предпочел остаться в Речи Посполитой.

Едва ли Иван Грозный был бы согласен с тезисом Амвросия Медиоланского, что «император пребывает внутри Церкви, но не над Церковью». С его точки зрения, самодержавие не подчинено не только земным ограничениям, но и евангельской нравственности. «Разве подобает царю, если его бьют по щеке, подставлять другую? Это самая совершенная заповедь. Как же царь сможет управлять царством, если допустит над собой бесчестие?»

Еще один вызов патриотизму в современном смысле слова, относящийся к той же эпохе, — «Большая челобитная» Ивана Пересветова, адресованная Ивану Грозному. Не без некоторой наивности Пересветов транслирует царю свои программные мысли от имени молдавского господаря Петра IV Рареша: «…И говорит Петр, молдавский воевода: „Сильно и прославленно и всем богато это царство Московское! А есть ли в этом царстве правда?» А служит у него москвитянин Васька Мерцалов, и он спросил того: „Все ты знаешь о царстве том Московском, скажи мне истинно!» И стал тот говорить Петру, молдавскому воеводе: „Вера, государь, христианская добра, во всем совершенна, и красота церковная велика, а правды нет». Тогда Петр, молдавский воевода, заплакал и так сказал: „Коли правды нет, так ничего нет»».

О мыслях и судьбах русских правдоискателей пойдет речь в следующей главе.

3. Патриотизм в русской литературе и философии

«Сыны Отечества» в век Просвещения

Как было сказано ранее, в русский язык само слово «патриотизм» вошло в XVIII веке. Одну из первых попыток критически осмыслить интересующую нас тему совершил Александр Радищев, опубликовав в журнале «Беседующий гражданин» статью «Беседа о том, что есть сын Отечества». Ключевым для Радищева является понятие чести. Тот, кто позволяет себя унижать, относиться к себе как животному, не может быть «сыном Отечества», ибо, согласно Радищеву, «истинный человек и сын Отечества есть одно и то же». По мнению Радищева, «не все рожденные в Отечестве достойны величественнаго наименования сына Отечества (патриота)». Тот, в ком подавлен ум и свободная воля, кто действует страхом и принуждением, «кои не чувствуют другаго, кроме своего унижения, кои ползают и движутся во смертном сне (летаргия), кои походят на человека одним токмо видом, в прочем обременены тяжестию своих оков, лишены всех благ, изключены от всего наследия человеков, угнетены, унижены, презренны; кои не что иное, как мертвыя тела, погребенныя одно против другаго; работают необходимое для человека из страха; им ничего, кроме смерти, не желательно, и коим наималейшее желание заказано, и самыя маловажныя предприятия казнятся; им позволено только расти, потом умирать» — такие люди, по мнению Радищева, не могут быть патриотами и «сынами Отечества».

Его рассуждения о патриотизме пришлись не ко двору. Понятия чести и благородства у него не ограничены никаким социальным слоем. Очевидно, что угрозу для патриотизма и государственности он видел не извне, а в самом униженном положении жителей страны. После публикации статьи журнал закрылся, а после издания книги «Путешествие из Петербурга в Москву», «наполненной самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное ко властям уважение, стремящимися к тому, чтобы произвести в народе негодование противу начальников и начальства и наконец оскорбительными и неистовыми изражениями противу сана и власти царской» (как гласил именной указ Екатерины II), автор был осужден на смертную казнь, которая была заменена на ссылку в Илимский острог. Первая серьезная попытка обсуждения понятия «патриотизм» в России оказалась не слишком безопасной.

Тем, кто рассуждал на эту тему после Радищева, следовало бы быть осторожнее. Современник Радищева Денис Фонвизин не употребляет понятия «патриотизм», но тем не менее затрагивает интересующую нас тему в небольшом труде «Рассуждение о непременных государственных законах», где, в частности, разделяет понятия «отечество» и «государство». «Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей… Головы занимаются одним примышлением средств к обогащению. Кто может — грабит, кто не может — крадет, и когда государь без непреложных государственных законов зиждет на песке свои здания и, выдавая непрестанно частные уставы, думает истреблять вредные государству откупы, тогда не знает он того, что в государстве его ненаказанность всякого преступления давно на откупу, что для бессовестных хищников стало делом единого расчета исчислить, что принесет ему преступление и во что милостивый указ стать ему может. Когда же правосудие претворилось в торжище и можно бояться потерять без вины свое и надеяться без права взять чужое, тогда всякий спешит наслаждаться без пощады тем, что в его руках, угождая развращенным страстям своим. <…> Нация тем не меньше страждет, что не сам государь принялся ее терзать, а отдал на расхищение извергам, себе возлюбленным. Таковое положение долго и устоять не может. При крайнем ожесточении сердец все частные интересы, раздробленные существом деспотического правления, нечувствительно в одну точку соединяются. Вдруг все устремляются расторгнуть узы нестерпимого порабощения. И тогда что есть государство? Колосс, державшийся цепями. Цепи разрываются, колосс упадает и сам собою разрушается. Деспотичество, рождающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается».

«Маски жарких патриотов»

Тема об отношениях человека и государства снова возникает в начале XIX века; по всей видимости, спор Пушкина и Чаадаева о русской истории определил характер столь любимых русскими людьми бесед о судьбах родины надолго, если не навсегда.

Первое «Философическое письмо» Чаадаева оказалось столь радикальным вызовом существовавшим представлениям о прошлом и настоящем России, что стало поводом для обвинения автора в сумасшествии. Чаадаев отвечает на обвинения «Апологией», где пишет: «Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже… [на крики тех, которые] нарушили мое спокойное существование и снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую было у подножья креста. Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы».

Чаадаев продолжал защищаться: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине. Любовь к отечеству рождает героев, любовь к истине создает мудрецов, благодетелей человечества. Любовь к родине разделяет народы, питает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур; любовь к истине распространяет свет знания, создает духовные наслаждения, приближает людей к Божеству. Не через родину, а через истину ведет путь на небо. Правда, мы, русские, всегда мало интересовались тем, что — истина и что — ложь…»

Пушкин отвечал Чаадаеву: «Разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

Известно и недописанное стихотворение Пушкина, сохранившееся в различных редакциях, самая известная из которых следующая:

Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,
По воле Бога Самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.

Животворящие святыни!
Земля была б без них мертва,
Без них наш отчий край — пустыня,
Душа — алтарь без божества.

Говоря о «патриотизме Пушкина», будет не лишним спросить: а что является объектом любви к Родине? Ведь сам по себе «отчий край» есть «пустыня», если он не освящается ощущением преемственности. Для Пушкина это была едва ли преемственность лояльности государственной власти. Скорее наоборот:

Упрямства дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой:
Не любит споров властелин.
Счастлив князь Яков Долгорукой,
Умен покорный мещанин.
Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.

Несмотря на то что тема верности государыне, безусловно, звучит в «Капитанской дочке», власть как таковая отнюдь не является для Пушкина объектом любви. По всей видимости, именно поэтому патриотизм Пушкина вряд ли был востребован современниками больше, чем патриотизм Чаадаева.

Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.

Человек, написавший эти строки о главе государства, не может быть воспринят им как благонадежный гражданин, хотя едва ли кто-то из нас мог бы поставить под вопрос патриотизм Пушкина.

Для пушкинского патриотизма характерен отказ от противопоставления России «Западу», на котором держалось и держится мировоззрение многих русских патриотов. «Всемирную отзывчивость», это свойство всеобъемлющего пушкинского патриотизма, раскрыл, не без свойственных ему надрывности и мессианского пафоса, Достоевский в «Пушкинской речи»:

«Не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? <…> Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей».

Пушкин и Чаадаев расходились в суждениях, но патриотизм ни того ни другого не был востребован государством.

Некрасов так писал о Пушкине:

И он пришел, плебей безвестный!..
Не пощадил он ни льстецов,
Ни подлецов, ни идиотов,
Ни в маске жарких патриотов
Благонамеренных воров!
Он все предания проверил,
Без ложного стыда измерил
Всю бездну дикости и зла,
Куда, заснув под говор лести,
В забвеньи истины и чести,
Отчизна бедная зашла!
Он расточал ей укоризны
За рабство — вековой недуг, —
И прокричал врагом отчизны
Его — отчизны ложный друг.

Итак, Пушкин стал неблагонадежным, Чаадаев был объявлен сумасшедшим. Поэты замолчали…

«Смирение в политике вредно»

Программными для российского патриотизма стали труды Николая Карамзина и Александра Шишкова. Карамзин определяет патриотизм как «любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях» и продолжает: «Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов; но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, — а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут. Не говорю, чтобы любовь к отечеству долженствовала ослеплять нас и уверять, что мы всех и во всем лучше; но русский должен по крайней мере знать цену свою. Согласимся, что некоторые народы вообще нас просвещеннее: ибо обстоятельства были для них счастливее; но почувствуем же и все благодеяния судьбы в рассуждении народа российского; станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордостию».

Настоящим патриотическим манифестом стало произведение А.С. Шишкова «Рассуждение о любви к Отечеству». Шишков — прежде всего госслужащий, министр народного просвещения (1824-1828), поэтому патриотизм интересует его в первую очередь с точки зрения пользы для государства, а не в свете пушкинского «самостоянья человека». Что именно является предметом любви патриота? Шишков начинает, подобно Пушкину: «Страна, где мы родились; колыбель, в которой мы возлелеяны; гнездо, в котором согреты и воспитаны; воздух, которым дышали; земля, где лежат кости отцов наших и куда мы сами ляжем. Какая душа дерзнет расторгнуть сии крепкия узы?» Однако министр идет дальше; от патриота требуется и «любовь к Государю, к сему поставленному от Бога отцу и главе народной». Шишков использует достаточно смелую аналогию: «Отечество (сказала мне одна из почтенных наших женщин) требует от нас любви даже пристрастной, такой, какую природа вложила в один пол к другому. Отними у нас слепоту видеть в любимом человеке совершенство, дай нам глаза посреди самаго сильнейшаго пламени нашего усматривать в нем некоторые недостатки, некоторые пороки; возбуди в нас желание сличать их с преимуществами других людей: ум начнет разсуждать, сердце холодеть, и вскоре человек сей, ни с кем прежде несравненный, сделается для нас не один на свет, но равен со всеми, а потом и хуже других. Так точно Отечество. Когда мы начнем находить в нем многие пред другими землями недостатки; когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие обряды, чужой язык, чужия игры, обворожая и прельщая воображение наше правдивою русскою пословицею: там хорошо, где нас нет, и то хорошо, что не носит на себе отечественнаго имени; тогда при всех наших правилах, при всех добрых разположениях и намерениях, будет в душу и в образ мыслей наших нечувствительно вкрадываться предпочтение к другим, и следовательно уничижение к самим себе; а с сим вместе неприметным же образом станет уменьшаться первейшее основание любви к Отечеству». Согласно этой аналогии, думающий человек вообще не может быть патриотом. Шишков боится того, что «ум начнет разсуждать, сердце холодеть».

Как пишет современный исследователь О. Найда, «выводя критический рассудок за пределы патриотического сознания и отдавая безусловный приоритет „сердцу», Шишков, сам того не подозревая, приближается к выводу о том, что российское отечество вообще не может быть объектом осмысленного патриотизма. Оно может выступать лишь объектом слепой любви, для которой истина и ложь не имеют никакого значения. Интересно, что, несмотря на весь незаурядный патриотический пафос, установка Шишкова на исключение критического разума сближает его позицию с будущими русскими нигилистами, так как патриотизм, основанный на не истине или заблуждении, объективно тождественен отсутствию патриотизма как такового»[17].

В то время как О. Найда рассматривает идеи Шишкова, И. Сандомирская в прекрасной монографии «Книга о Родине. Опыт анализа дискурсивных практик» посвящает Шишкову отдельную главу «К археологии политического воображения», где анализирует язык Шишкова, подтверждая мнение о нем как о предшественнике советской патриотической доктрины. Она обращает внимание на то, что даже внешне спокойный, лирический язык Шишкова в описаниях природы есть попытка сакрализации всего комплекса патриотических понятий. «Шишков последовательно пользуется приемом профанации священных категорий (таких как Дух, Слава) в своем стремлении обожествить Отечество. Он вдохновляется моральными исканиями, стремлениями укрепить веру и накрепко связать ее с отношением к Отечеству. Однако по существу обожествление Отечества способствует именно распылению священных смыслов. В таком профанированно-божественном состоянии Отечество и стало частью современного русского политического языка…»[18] Исследовательница показывает далее, как идеолог раннего николаевского времени «опустошает» религиозные символы, сакрализуя Отечество: «В работе над доктриной Отечества, Шишков строит Отечество как своего рода церковь (заимствования из ап. Павла и Откровения Иоанна Богослова, конструирование Отечества как тела, а сынов Отечества — как членов единого тела наподобие церкви — тела Христова; язык при этом принимает на себя роль профанированного аналога Духа Божия, который вдыхает в это тело жизнь). Опустошение религиозных символов и наполнение пустой структуры „общественно полезным и общепонятным содержанием — характерный прием рационалистов-просветителей»: агитируя против „ложного умствования», Шишков на деле создает философскую концепцию государственности, в основе которой лежит именно таковое»[19].

Также важны образы военного противостояния. Согласно Сандомирской, у Шишкова «Отечество не имеет существования вне контекста об угрозе внешнего нашествия. Оно никак не проявляет своей экзистенции, если такой угрозы не существует. Иначе говоря, Отечество существует настолько, насколько существует враждебная ему сила. Если такой силы не будет, не будет и Отечества. Поэтому „нормальный» модус функционирования Отечества в этом идеологическом пейзаже — это постоянная угроза войны и постоянное состояние мобилизации со стороны его сынов. Даже мирное процветание Отечества — не что иное, как „запев», тот пролог, от которого мы переходим к высокой трагедии под названием „Отечество в опасности!». Сконструированное таким образом Отечество — всегда в опасности, такая Родина-Мать — всегда зовет. Милитаризм — не следствие, а конституирующее условие дискурса об Отечестве»[20].

По мнению Сандомирской, Шишков не только является предшественником сталинских «литературоведов в штатском», но и «реальным историческим прототипом Великого Инквизитора». «Как и собеседник Христа, Шишков чрезвычайно красноречив (Христос, как мы помним, отвечает на красноречие Великого Инквизитора молчанием). Как и персонаж Достоевского, он ставит общественное благо значительно выше Истины. Как и Великий Инквизитор, Шишков озабочен устроением светской власти, прикрывая ее устремления фразеологией Священного писания. Как и герой „Легенды», Шишков не сомневается в способности и призвании светской власти „корректировать» промысел Божий и предлагает для этой „корректировки» конкретные средства манипуляции, долженствующие служить усовершенствованию человеческой природы»[21].

Логическим продолжением мысли Шишкова являются доклады его преемника на посту министра народного просвещения С. Уварова: «Посреди всеобщего падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, невзирая на повсеместное распространение разрушительных начал, Россия к счастию сохранила доселе теплую веру к некоторым религиозным, моральным и политическим понятиям, ей исключительно принадлежащим. В сих понятиях, в сих священных остатках ее народности находится и весь залог будущего ее жребия. Правительству, конечно, в особенности Высочайше вверенному мне министерству, принадлежит собрать их в одно целое и связать ими якорь нашего спасения. <…> Дано ли нам посреди бури, волнующей Европу, посреди быстрого падения всех подпор Гражданского общества, посреди печальных явлений, окружающих нас со всех сторон, укрепить слабыми руками любезное Отечество на верном якоре, на твердых основаниях спасительного начала?»

Россия видится Уварову как Ноев ковчег по отношению к тонущей Европе. Основа России, по мнению Уварова, триада «Православие — самодержавие — народность». Как отмечает О. Найда, «Европа начинает восприниматься политическими кругами России уже не как привлекательный образец гражданского и политического устройства, а как источник общественных и духовных потрясений , несущий прямую угрозу устоям российского государства. <…> Не творческая деятельность, связанная с модернизацией России и инкорпорацией страны в русло общецивилизационного развития, а слепая политическая лояльность, лишенная живого человеческого чувства и рационального импульса к обновлению, становится главным критерием патриотизма. <.> Патриотизм утратил импульс к своему дальнейшему развитию, поскольку сфера его проявления ограничивалась политической лояльностью самодержавию. В этом виде он просуществовал вплоть до распада Российского государства»[22].

Безусловно, не все государственные служащие разделяли пафос Шишкова и Уварова. Видный государственный деятель П.А. Вяземский писал в «Записных книжках»: «Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским: „В любви я знал одни мученья“».

«Люблю отчизну я, но странною любовью»

Вернемся, однако, от чиновников к писателям и поэтам. «Бородино» Лермонтова — едва ли не самый яркий патриотический образ в русской поэзии XIX века. Тем не менее поэт чувствовал зов крови своих предков и не постеснялся назвать своей отчизной Шотландию:

Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой…

В стихотворении «Люблю отчизну я, но странною любовью» есть слова:

ни слава, купленная кровью.
ни темной старины заветные преданья
не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Наконец, незадолго до смерти он пишет:

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ.
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
Быть может, за стеной Кавказа
Сокроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.

Последнее стихотворение столь неудобно с точки зрения современных «патриотических» критиков, что недавно появились версии о том, будто Лермонтов не является его автором, а на самом деле оно было написано П. Бартеневым (1829-1912) или Дмитрием Минаевым (1835-1889). «Фальсификация, работающая на противников России» (Е. Черных), «идеологическая диверсия» (А. Кутырева) — это лишь некоторые из современных оценок стихотворения. Те, кто не принимают авторство Лермонтова, кого особенно задевают слова «немытая Россия», не жалеют чернил, чтобы доказать, что личная гигиена русских традиционно была на порядок выше европейцев[23]. О стихотворении «Люблю отчизну я, но странною любовью» писали: «Строки пронизаны теплотой, любовью к народу и его жизни. Я не верю, что после такого можно написать презрительное — „немытая Россия». Для этого нужно быть прожженным циником и лицемером»[24]. Это повторяющийся, но едва ли убедительный аргумент.

С тем же успехом можно было бы поставить под вопрос авторство Пушкина по отношению к горьким словам:

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Разве мог великий русский патриотический поэт сравнить свой народ со стадом?! Нет, это невозможно, идеологическая диверсия налицо! Но говоря серьезно — стоит ли удивляться тому, что у думающего, сомневающегося писателя можно встретить разные настроения и переживания? Пушкин и Лермонтов, конечно, не исключения. Едва ли «Прощай, немытая Россия» отличается по тональности от финала «Смерти поэта», написанной тем же Лермонтовым:

А вы, надменные потомки,
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..

Итак, ни Пушкина, ни Лермонтова нельзя свести к одной емкой цитате. Они не авторы политических манифестов, они не создают «скрепы», их строки не годятся для транспарантов. Их образы продолжают оставаться вызовом для любого узкого видения патриотизма, направленного на самовосхваление и противопоставление России «Западу».

Патриотизм — ложный и истинный, инфантильный и взрослый

Спустя полвека литературный критик В.Г. Белинский попытался заново осмыслить термин «патриотизм». Признавая патриотизм «святым и высоким чувством», Белинский противопоставляет ему «лжепатриотизм, соединенный с бездарностью». По его словам, «патриотизм состоит не в пышных возгласах и общих местах, но в горячем чувстве любви к родине, которое умеет высказываться без восклицаний и обнаруживается не в одном восторге от хорошего, но и в болезненной враждебности к дурному, неизбежно бывающему во всякой земле, следовательно, во всяком отечестве». Тема противопоставления истинного и ложного патриотизма звучит у Белинского не однажды: «Что такое патриотизм и патриоты — всякий знает; но не всякий знает, что патриоты разделяются на два разряда. Одни получают имя патриотов за свои заслуги от общества и от истории, как получили его Минин, Пожарский, Сусанин и другие, не дожидаясь приговора общества, которое часто бывает завистливо, и истории, которая всегда бывает медленна. Другие сами себя провозглашают патриотами, потому что громче других говорят о любви и ревности ко всему отечественному. У нас в литературе теперь особенно много развелось патриотов второго разряда. <…> Впрочем, дело решенное, что тяжелые труды, часто не вполне вознаграждаемые современниками, составляют принадлежность только патриотов первого разряда; патриоты же второго разряда всегда и везде благоденствовали, и, должно быть, на них метил Крылов этими чудесными стихами:

А смотришь: помаленьку —
То домик выстроит, то купит деревеньку…»

В очерке о поэзии Лермонтова Белинский писал: «Любовь к отечеству должна выходить из любви к человечеству, как частное из общего. Любить свою родину значит — пламенно желать видеть в ней осуществление идеала человечества и по мере сил своих споспешествовать этому. В противном случае, патриотизм будет китаизмом, который любит свое только за то, что оно свое, и ненавидит все чужое за то только, что оно чужое, и не нарадуется собственным безобразием и уродством. <…> Человеческой натуре сродно любить все близкое к ней, свое родное и кровное; но эта любовь есть и в животных, следовательно, любовь человека должна быть выше. словом — любовь к отечеству должна быть вместе и любовью к человечеству».

Более подробному анализу самого термина «патриотизм» мы обязаны публицисту и литературному критику Н.А. Добролюбову. Он подробно разбирает термин в рецензии на «Русскую цивилизацию, сочиненную г. Жеребцовым». Пусть простит нам читатель долгую цитату, ее непреходящая актуальность заставляет привести рассуждение Добролюбова на интересующую нас тему почти целиком.

«Слово это многими злоупотребляется благодаря тому, что значение его (как и значение многих слов, употребляемых у нас в печати) не совсем определено. <…> В первом своем проявлении патриотизм даже и не имеет другой формы, кроме пристрастия к полям, холмам родным, златым играм первых лет и пр. Но довольно скоро он формируется более определенным образом, заключая в себе все понятия исторические и гражданственные, какие только успевает приобрести ребенок. Патриотизм этот отличается, до известной поры, полною и безграничною преданностью всему своему, — будет ли это хорошее или дурное, все равно. Причина такого безразличия заключается в том, что дитя еще и не понимает хорошенько разницы между дурным и хорошим, потому что мало имеет или не имеет вовсе предметов для сравнения. Не имея понятия о других городах, как
может ребенок изъявлять недовольство устройством своего города? Живя непосредственною жизнью, руководствуясь во всем единственно желанием расширить, сколько возможно, пределы собственного эгоизма, связавши его с эгоизмом других, — ребенок восхищается всем, что он может, в каком бы то ни было смысле, назвать своим. При дальнейшем развитии, когда взгляд его расширяется с приобретением новых понятий, начинается работа различения хороших и дурных сторон в предмете, прежде казавшемся вполне совершенным. Таким образом, переходя постепенно от одного к другому, человек отрешается от безусловного пристрастия и приобретает верный взгляд сначала на свое родное семейство, на свое село, свой уезд, потом на свою губернию, на другую, третью губернию, на столицу и т. д. В результате выходит наконец отрешение от предрассудков местности и увлечение только тем, что уже составляет общие народные или государственные черты. Но человек, нормальным образом развивающийся, не может остановиться и на этой степени выражения патриотизма. Он сознает, что его чувства к родине, при всей своей силе и живости, не имеют еще той разумной ясности, которая дается только изучением дела в связи со всеми однородными явлениями. Таким образом, от идеи своего народа и государства человек, не останавливающийся в своем развитии, возвышается посредством изучения чужих народностей до идеи народа и государства вообще и, наконец, постигает отвлеченную идею человечества, так что в каждом человеке, представляющемся ему, видит
прежде всего человека, а не немца, поляка, жида, русского и пр. На этой степени развития в человеке необходимо должно исчезнуть то, что было детского, мечтательного в его патриотизме, что возбуждало только ребяческие фантазии, несообразные с действительностью и здравым смыслом. Все исключительные предилекции[25], все утопические мечтания о высшем предназначении одной нации к тому-то, другой — к тому-то, все национальные перекоры о взаимных преимуществах — исчезают в мысли человека, правильно и вполне развившегося. Для него уже не существуют вопросы вроде: кичливый лях иль верный росс? и пр. Германское или славянское племя будет выше в истории последующих веков? и т. п. Подобные выходки он уже считает фразерством и забавляется ими вроде того, как забавляемся мы, например, перекорами Москвы с Петербургом, возобновляемыми время от времени в нашей юной литературе. Но из этого теоретического равнодушия и безразличия к землячеству вовсе не нужно заключать, чтобы высшее развитие человека делало его неспособным к патриотизму. Напротив, оно только и может сделать человека настоящим, действительным патриотом, — и вот каким образом.

Получив понятие об общем, то есть о постоянных законах, по которым идет история народов, расширив свое миросозерцание до понимания общих нужд и потребностей человечества, образованный человек чувствует непременное желание перенести свои теоретические взгляды и убеждения в сферу практической деятельности. Но круг деятельности человека, равно как и его силы и самые желания, не могут простираться на весь мир одинаково, и потому он должен избрать себе какой-нибудь частный, ограниченный круг и в нем прилагать свои общие убеждения. Этот круг всего скорее, всего естественнее будет — отечество. Мы больше сроднились с ним, больше его знаем и вследствие того более ему сочувствуем. И сочувствие это вовсе не является в ущерб любви и уважению к другим народностям; нет, оно есть простое следствие ближайшего знакомства с одним, чем с другим. Мы читаем преспокойно в газетах, что в такой-то сшибке убито столько-то; но то же известие производит на нас сильнейшее впечатление, если нам знакомы некоторые из убитых; и оно же может повергнуть нас в глубокую горесть, ежели в числе убитых находится наш лучший друг. Мы горюем о нем, вовсе, однако же, не думая, что другие были хуже его и недостойны нашей горести. Если бы мы сошлись с ними, то, может быть, плакали бы о них еще больше; но судьба не свела нас с ними, а всех чужих покойников не оплачешь. То же самое и с патриотизмом: мы более сочувствуем своему отечеству, потому что более знаем его нужды, лучше можем судить о его положении, сильнее связаны с ним воспоминаниями общих интересов и стремлений и, наконец, — чувствуем себя более способными быть полезными для него, нежели для другой страны. Таким образом, в человеке порядочном патриотизм есть не что иное, как желание трудиться на пользу своей страны, и происходит не от чего другого, как от желания делать добро, — сколько возможно больше и сколько возможно лучше. И потому-то никто не может упрекать замечательных деятелей, если они переносят свою деятельность из одной страны в другую, находя, что они могут быть там полезнее, нежели на своей родине. Джон Лоу осуществил свои финансовые теории во Франции, Лафайет участвовал в американской войне, Байрон сражался за греков: кто же упрекнет их за это в недостатке патриотизма? Очень естественно, что один искал себе среды, где бы было удобнее применить свои планы, другие поспешали туда, где было более опасности. Патриотизм живой, деятельный именно и отличается тем, что он исключает всякую международную вражду, и человек, одушевленный таким патриотизмом, готов трудиться для всего человечества, если только может быть ему полезен. Ограничение своей деятельности в пределах своей страны является у него вследствие сознания, что здесь именно его настоящее место, на котором он может быть наиболее полезен. Оттого-то настоящий патриот терпеть не может хвастливых и восторженных восклицаний о своем народе, оттого-то он смотрит презрительно на тех, которые стараются определить грани разъединения между племенами. Настоящий патриотизм как частное проявление любви к человечеству не уживается с неприязнью к отдельным народностям; а как проявление живое и деятельное он не терпит ни малейшего реторизма, всегда как-то напоминающего труп, над которым произносят надгробную речь. <…> Совершенно другие результаты представляет псевдопатриотизм, иногда с удивительным бесстыдством прикрывающийся именем истинной любви к отечеству. Он совершенно противоположен настоящему патриотизму. Тот есть ограничение общей любви к человечеству; этот, напротив, есть расширение, до возможной степени, неразумной любви к себе и к своему и потому часто граничит с человеконенавидением. Тот является вследствие разумного определения своих отношений к миру и вследствие сознательного выбора частной деятельности; этот же является в недорослях, не добившихся до разумных определений, не умеющих понять своего места в мире и старающихся хоть как-нибудь и куда-нибудь пристроиться, чтобы носить, по возможности, почетное звание и тунеядствовать. Проявления подобного патриотизма замечаются уже и в детском возрасте, если дети получают ложное развитие. Так, патриотизм, соединенный с человеку ненавидением, обыкновенно выражается в них какою-то бестолковой воинственностью, желанием резать и бить неприятелей во славу своего отечества, между тем как воинственный мальчишка и не понимает еще, что такое отечество и кто его неприятели. Та же самая исключительность, соединенная с сознанием собственного бессилия, видна в патриотических и корпорационных спорах мальчишек, когда они поступят в школу. Если в школе есть мальчишки разных национальностей, то непременно они начнут хвалиться друг перед другом и выказывать неприязненные расположения, которые пропадают только по мере большего развития мальчиков. Тут же имеет место другое явление, весьма близко сюда подходящее: мальчики перекоряются друг с другом, хвастаясь, что один был в таком-то пансионе, другой учился у такого-то, третий брал уроки у таких-то учителей и т. п. Все эти споры имеют один источник: мальчику хочется чем-нибудь похвалиться насчет своего ученья; но сам он слишком слаб и ничтожен, чтобы иметь возможность опереться на собственные знания и рассуждения; вот он и пристраивает себя к авторитету учителя или школы и старается превозносить их пред всеми другими с тем, чтобы лучами их славы озарить себя самого. Замечательно, что чем умнее и деятельнее мальчик, тем скорее пропадает у него охота хвастаться своими прежними учителями. Через несколько времени общего пребывания в одной школе такая охота только и остается уже у самых пустых и безнадежных лентяев. <…> Люди, входящие в подобную роль — неопытного, заносчивого школьника или престарелого, недальнего слуги, — обнаруживают, конечно, весьма низкую степень развития нравственного и умственного. Подобно этому — и псевдопатриоты, фразисто расписывающие свою любовь милому, славному, великому отечеству, доказывают только, что им, кроме фраз, нечем заняться. Их развитие не так высоко, чтобы понять значение своей родины в среде других народов; их чувства не так сильны, чтобы выразиться в практической деятельности; их личность не столько самобытна, чтобы в собственных силах искать прав на какое-нибудь значение. И вот эти нравственные недоросли, эти рабски ленивые и рабски подлые натуры делаются паразитами какого-нибудь громкого имени, чтобы его величием наполнить собственную пустоту. Нередко это громкое имя бывает — отечество, родина, народность, и тут уж не бывает конца цветистым фразам и реторическим изображениям, лишенным всякого внутреннего смысла. На деле, разумеется, не бывает у этих господ и следов патриотизма, так неутомимо возвещаемого ими на словах. Они готовы эксплуатировать, сколько возможно, своего соотечественника, не меньше, если еще не больше, чем иностранца; готовы так же легко обмануть его, погубить ради своих личных видов, готовы сделать всякую гадость, вредную обществу, вредную, пожалуй, целой стране, но выгодную для них лично… Если им достанется возможность показать свою власть хоть на маленьком клочке земли в своем отечестве, они на этом клочке будут распоряжаться, как в завоеванной земле… А о славе и величии отечества все-таки будут кричать… И оттого они — псевдопатриоты!»

Тот же критический подход к понятию «патриотизм» мы видим у М.Е. Салтыкова-Щедрина. Он обличал российскую действительность столь безжалостно, что немудрено — и сам становился мишенью для обвинений в отсутствии патриотизма. В «Убежище Монрепо» писатель так отвечал на эти обвинения: «Я знаю, есть люди, которые в скромных моих писаниях усматривают не только пагубный индифферентизм, но даже значительную долю злорадства, в смысле патриотизма. По совести объявляю, что это — самая наглая ложь. Я уже не говорю о том, что обвинение это очень тяжелое и даже гнусное, но утверждаю положительно, что я всего менее в этом виноват. Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. Только раз в жизни мне пришлось выжить довольно долгий срок в благорастворенных заграничных местах, и я не упомню минуты, в которую сердце мое не рвалось бы к России. Хорошо там, а у нас… положим, у нас хоть и не так хорошо… но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но всетаки логика, и именно — логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ. Болит сердце, болит, но и за всем тем всеминутно к источнику своей боли устремляется… Но этот же культ, вероятно, и служит предлогом для обвинений, о которых идет речь. Есть люди (в последнее время их даже много развелось), которые мертвыми дланями стучат в мертвые перси, которые суконным языком выкликают: „Звон победы раздавайся!» и зияющими впадинами, вместо глаз, выглядывают окрест: кто не стучит в перси и не выкликает вместе с ними? Это — целое постыдное ремесло. По моему мнению, люди, занимающиеся этим ремеслом, суть иезуиты. Разумеется, иезуиты русские, лыком шитые, вскормленные на почве крепостного права и сопряженных с ним: лганья, двоедушия, коварства и пр. Это — люди необыкновенно злые, мстительные, снабженные вонючим самолюбием и злой, долго задерживающей памятью, люди, от которых можно тогда лишь спастись, когда они вместе с бесконечной злобой соединяют и бесконечную алчность к ловлению рыбы в мутной воде. Тогда можно от них откупиться, можно бросить им кость в глотку. Но если они с адской злобой соединяют и адское бескорыстие и ежели при этом свою адскую ограниченность возводят на степень адского убеждения — тогда это уже совершенные исчадия сатаны. Они настроят мертвыми руками бесчисленные ряды костров и будут бессмысленными, пустыми глазами следить за предсмертными конвульсиями жертвы, которая, подобно им, не стучала в пустые перси…»

Было бы легкомысленно считать, что лишь при жизни писателя его обвиняли в отсутствии патриотизма. По всей видимости, персонажи «Истории одного города» столь узнаваемы в современной политической жизни, что труды писателя по-прежнему опасны для российской государственности.

В 2013 году «Комсомольская правда» опубликовала интервью с Павлом Пожигайло. Собеседник газеты был представлен как «системный математик, экс-сотрудник ГРУ, экс-замминистра культуры, а ныне кандидат исторических наук и глава культурной комиссии Общественной палаты». В ответ на вопрос о целесообразности преподавания Салтыкова-Щедрина в школе Пожигайло ответил: «Если с помощью литературы XIX века мы будем бить по стране, она рухнет». По его мнению, «идея литературы Х1Х века — что власть по определению виновна, а народ по определению чист — и привела к революции. Салтыков-Щедрин в своих произведениях делает виноватым власть, чиновника, превращает их в дремучее царство, а народ везде чист. Но народ не чист…». Справедливости ради отметим, что и во время жизни самого Салтыкова-Щедрина ему было нелегко иметь дело с подобными критиками, присвоившими себе лицензии на выдачу ярлыков патриотов и не-патриотов: «Ужасно мудрено иметь дело с пьяными ценителями. Говори ему, вразумляй, взывай к его совести, пробуждай в нем самосознание, кричи ему: проспись, пьяница! — а его только тошнит в ответ. А именно это-то и случается сплошь и рядом. Пьяный не возражает и не опровергает, а выражается афоризмами. Ни начала, ни конца у этих афоризмов уследить невозможно, а между тем он так самодовольно долбит ими, точно в них, и только в них одних, заключается патент на дальнейшее существование. „Нет, вы не патриот!» — поди разгрызи этот камень! Спроси его, что он разумеет под словом „патриот»? — он, вместо ответа, повторит: нет, вы не патриот! Спроси, почему он именно в данном случае формулирует упрек в недостатке патриотизма? — он и опять повторит: нет, вы не патриот! Да, пожалуй, еще глазком подмигнет, бездельник. Ужасно очутиться лицом к лицу с этой глухой стеной. Сама по себе, стена есть только стена; но сознание, что нельзя от нее отойти, действует на человека необыкновенно мучительно. Весь дрожишь от боли и все-таки стоишь».

Патриотическое знамя было высоко поднято русскими славянофилами, впрочем, нечасто использующими сам термин «патриотизм», очевидно, как недостаточно «русский». М.Н. Катков, один из основных идеологов славянофильства, признавал, что «преувеличение есть всегда черта горячего патриотизма, страстное чувство к родине всегда закрывает ее слабые стороны и окружает фантастическим блеском и ее прошедшее, и если нельзя заблуждаться о настоящем, ее будущее». В то же время чувство национального превосходства не помешало славянофилу А.С. Хомякову написать восторженное «Письмо об Англии», а другому не менее известному славянофилу И. С. Аксакову высмеять тех, кто желает «воображать себя патриотом, не расходуясь на это никаким новым трудом мысли и продолжая воспитывать детей своих в Дрездене или Женеве».

Вообще, патриотическое восприятие Родины не было лишено своеобразного дуализма и парадоксальности даже у таких патриотичных мыслителей, как К.Н. Леонтьев: «Знаете ли, Катерина Сергеевна, что при виде всего этого спрашиваю себя каждый день: „Боже, патриот ли я? Презираю ли я или чту свою родину?“ И боюсь сказать: мне кажется, что я ее люблю, как мать, и в то же время презираю, как пьяную, бесхарактерную до низости дуру. Весело, весело, весело!.. Хандра, хандра, севрюга!.. Продолжать более в этом духе невозможно…»

Спастись патриотами, погибнуть от патриотов

В то время как славянофилы вынашивали планы освобождения Константинополя от турок, философ Владимир Соловьев, их главный оппонент, видел смысл патриотизма в способности критически осмыслить недуги своей Родины. Поддерживая поначалу славянофилов, Соловьев пришел к выводу о несостоятельности противопоставления России и «Запада». Подобно Пушкину, он видел истинный патриотизм отнюдь не в этом. Полемизируя со славянофилами, он писал: «Россия обладает, быть может, великими и самобытными духовными силами, но для проявления их ей, во всяком случае, нужно принять и деятельно усвоить те общечеловеческие формы жизни и знания, которые выработаны Западною Европой. Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была и есть лишь пустая претензия; отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие всякого успеха». И, спустя 12 лет, продолжает мысль: «Народ, если хочет жить полною национальною жизнью, не может оставаться только народом, только одною из наций, — ему неизбежно перерасти самого себя, почувствовать себя больше, чем народом, уйти в интересы сверхнациональные, в жизнь всемирно-историческую. Для народа, имеющего такие великие природные и исторические задатки, как русский, совсем не естественно обращаться на самого себя, замыкаться в себя, настаивать на своем национальном „я“, и еще хуже — навязывать его другим, — это значит отказаться от истинного величия и достоинства, отречься от себя и от своего исторического призвания».

Вообще, если патриотизм есть желание блага для своей страны, то он приносит добрый плод лишь в том случае, если само понимание блага является правильным. В этом смысле патриотизм сам по себе ни плох, ни хорош. Если благо понимается неправильно, то патриотизм может привести страну к катастрофе, считает Соловьев: «Если нет для нас сомнений в том, что мы должны жить и действовать для блага своего отечества, — в нашем случае, России, — то этим еще нисколько не решается самый главный и важный вопрос: в чем же благо моего отечества и что я должен делать, чтобы служить ему. Только при крайнем слабоумии и невежестве или же при крайней недобросовестности можно утверждать, что естественное стихийное чувство патриотизма само по себе достаточно, чтобы давать должное направление патриотической деятельности. На самом деле патриотизм, как и всякое натуральное чувство, может быть источником и добра, и зла. Вся история свидетельствует, что государства и народы как спасались патриотами, так от „патриотов» же и погибали. <…> Разве не патриотизм одушевлял тех парижан, которые ликовали при объявлении войны Германии и кричали: „a Berlin, a Berlin»? Но этот патриотизм оказался и предвестием и причиной национального бедствия. Сверх силы непосредственного чувства нужно еще патриотическое сознание, различающее истинное благо отечества от кажущегося и ложного».

Для Соловьева казнь Христа стала самым страшным проявлением патриотизма: «Ставить выше всего исключительный интерес и значение своего народа требуют от нас во имя патриотизма. От такого патриотизма избавила нас кровь Христова, пролитая иудейскими патриотами во имя своего национального интереса: „Аще оставим Его тако, вси уверуют в него: и приидут Римляне, и возьмут место и язык наш… уне есть нам, да един человек умрет за люди, а не весь язык погибнет»[26]. Умерщвленный патриотизмом одного народа, Христос воскрес для всех народов и заповедал ученикам своим: „шедше научите вся языки». Что же? или христианство упраздняет национальность? Нет, но сохраняет ее. Упраздняется не национальность, а национализм. Озлобленное преследование и умерщвление Христа было делом не народности еврейской, для которой Христос (по человечеству) был ее высшим расцветом, а это было дело узкого и слепого национализма таких патриотов, как Каиафа».

Тот же принцип Соловьев применяет и к нравственным оценкам своего прошлого, которое не нуждается непременно в идеализации: «Задача истинного патриотизма — не возвеличивать это тяжелое и мрачное прошлое, а стараться об окончательном искоренении из нашей жизни всех остатков и следов пережитого озверения».

На чужбине

Начинался XX век. Многие русские люди, уехавшие из России, оказались в тисках между любовью к России и лояльностью к своей новой Родине. Одним из таких людей стал святитель Николай (Касаткин), служение которого в Японии совпало с Русско-японской войной 1904-1905 годов. В дневниках основатель Православной Церкви в Японии так писал о своей позиции: «Признаюсь, мне приятнее было бы уехать в Отечество, где я не был 23 года; но утром, во время совершения предпричастного Правила, совесть меня укорила за это поползновение оставить без призора столь юную Церковь, и я твердо и радостно решился остаться. Оставшись, я буду делать, что досели делал: заведывать церковными делами, переводить Богослужения. Но в совершении Общественного Богослужения, пока война не кончится, участвовать не буду по следующей причине: во время богослужения я вместе с вами молюсь за Японского Императора, за его победы, за его войско. Если я буду продолжать делать это и теперь, то всякий может сказать обо мне: „Он изменник своему Отечеству». Или напротив: „Он лицемер: устами молится за дарование побед Японскому Императору, а в душе желает совсем противного». Итак, вы совершайте богослужения одни и молитесь искренно за вашего Императора, его победы и прочее. Любовь к Отечеству естественна и священна. Сам Спаситель из любви к Своему земному отечеству плакал о несчастной участи Иерусалима. Итак, начнется война, служите молебен о даровании побед вашему воинству; одержит оно победу, служите благодарственный молебен; при обычных богослужениях всегда усердно молитесь за ваше отечество, как подобает добрым христианам-патриотам. Я, по возможности, буду приходить в Церковь на всенощную и Литургию и стоять в алтаре, совершая мою частную молитву, какую подскажет мне мое сердце; во всяком случае первое место в этой молитве, как и всегда, будет принадлежать Японской Церкви — ее благосостоянию и возрастанию…»

Особенно ясно ощущался разрыв между двумя Родинами в Америке — стране, почти целиком населенной эмигрантами и их потомками. Прощаясь со своей паствой в Америке перед возвращением в Россию, святитель Тихон[27] обратился к верующим со словами: «Прости и ты, страна сия! Для одних из нас ты являешься отечеством, родиною, для других ты дала приют, работу и достаток, иные на твоей вольной земле получили свободу исповедовать правую веру. Бог говорил в древности чрез пророка: „Заботьтесь о благосостоянии города, в который Я переселил вас, и молитесь за него, ибо при благосостоянии его и вам будет мир“ (Иер.29:7). Так и мы молимся Господу, чтобы Он послал стране сей изобилие плодов земных, благорастворение воздухов, дожди и ветры благовременны и сохранил ее от труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников и междоусобной брани. Да будут же благословенны страна сия, и град сей, и храм.»

Это тот дух, которому и ныне призваны служить пастыри Церкви в рассеянии. По словам митрополита Волоколамского Илариона, «понятие патриотизма предполагает, в том числе, возможность и право христианского миссионера становиться на сторону тех людей, среди которых он живет и несет служение. В данном случае Православная Церковь, в том числе и Русская Православная Церковь, несет свое миссионерское служение на американском континенте, и в этом плане вполне естественно, что наши священники в Америке призывают американцев любить свою Родину точно так же, как мы здесь, в России, любим свою Родину». В последние годы, когда приходы Русской Православной Церкви возникли в самых разных частях света, эти слова все более актуальны.

Лев Толстой: патриотизм — зло

Все русские писатели и философы, о которых шла речь до настоящего времени, говорили о патриотизме как о благе, отличаясь друг от друга лишь мнениями о том, что есть патриотизм правильно понятый и какой патриотизм следует считать ложным. Вызов патриотизму как таковому был брошен Львом Толстым, который определял патриотизм как безусловное зло. Его аргумент был предельно прост: любая война есть столкновение двух патриотизмов, из которых один ничем не лучше другого. Следовательно, где нет патриотизма — там нет войны. Этот взгляд Толстой в полной мере раскрывает в статьях «Патриотизм или мир?», «Патриотизм и правительство», «Христианство и патриотизм».

«Страшен эгоизм частных людей, но эгоисты частной жизни не вооружены, не считают хорошим ни готовить, ни употреблять оружие против своих соперников; эгоизм частных людей находится под контролем и государственной власти и общественного мнения. Частного человека, который с оружием в руках отнимет у соседа корову или десятину посева, сейчас же возьмут полицейские и посадят в тюрьму. Кроме того, такого человека осудит общественное мнение, его назовут вором и грабителем. Совсем иное с государствами: все они вооружены, власти над ними нет никакой, кроме комических попыток поймать птицу, посыпав ей соли на хвост, попыток учреждения международных конгрессов, которые, очевидно, никогда не будут приняты могущественными… государствами, и главное то, что общественное мнение, которое карает всякое насилие частного человека, восхваляет, возводит в добродетель патриотизма всякое присвоение чужого для увеличения могущества своего отечества. За какое хотите время откройте газеты, и всегда, всякую минуту вы увидите черную точку, причину возможной войны: то это будет Корея, то Памиры, то Африканские земли, то Абиссиния, то Армения, то Турция, то Венецуэла, то Трансвааль. <…> Производит же войну желание исключительного блага своему народу, то, что называется патриотизмом. А потому для того, чтобы уничтожить войну, надо уничтожить патриотизм.

А чтобы уничтожить патриотизм, надо прежде всего убедиться, что он зло».

«Патриотизм и последствия его — войны дают огромный доход газетчикам и выгоды большинству торгующих. Всякий писатель, учитель, профессор тем более обеспечивает свое положение, чем более будет проповедовать патриотизм. Всякий император, король тем более приобретает славы, чем более он предан патриотизму. <…> Всякое увеличение войска одного государства (а всякое государство, находясь в опасности, ради патриотизма старается увеличить его) заставляет соседнее тоже из патриотизма увеличивать свои войска, что вызывает новое увеличение первого. То же происходит с крепостями, флотами: одно государство построило 10 броненосцев, соседние построили 11; тогда первое строит 12 и так далее в бесконечной прогрессии. — А я тебя ущипну. — А я тебя кулаком. — А я тебя кнутом. — А я палкой. — А я из ружья… Так спорят и дерутся только злые дети, пьяные люди или животные, а между тем, это совершается в среде высших представителей самых просвещенных государств, тех самых, которые руководят воспитанием и нравственностью своих подданных».

«Чувство это есть, в самом точном определении своем, не что иное, как предпочтение своего государства или народа всякому другому государству и народу, чувство, вполне выражаемое немецкой патриотической песней: „Deutschland, Deutschland uber alles“ („Германия, Германия выше всех“), в которую стоит только вместо Deutschland вставить Russland, Frankreich, Italien или N.N., т.е. какоелибо другое государство, и будет самая ясная формула высокого чувства патриотизма. Очень может быть, что чувство это очень желательно и полезно для правительств и для цельности государства, но нельзя не видеть, что чувство это вовсе не высокое, а, напротив, очень глупое и очень безнравственное; глупое потому, что если каждое государство будет считать себя лучше всех других, то очевидно, что все они будут не правы, и безнравственно потому, что оно неизбежно влечет всякого человека, испытывающего его, к тому, чтобы приобрести выгоды для своего государства и народа в ущерб другим государствам и народам, — влечение прямо противоположное основному, признаваемому всеми нравственному закону: не делать другому и другим, чего бы мы не хотели, чтоб нам делали. <…> нет и не было такого совокупного насилия одних людей над другими, которое не производилось бы во имя патриотизма. Во имя патриотизма воевали русские с французами, французы с русскими, и во имя же патриотизма теперь готовятся русские с французами воевать против немцев, и во имя патриотизма готовятся теперь немцы — воевать на два фронта. Но не только войны, — во имя патриотизма русские душат поляков и немцы славян».

Аргумент Толстого прост, но не глуп. Легко возразить, сказав, что патриотизм может являться двигателем мирного труда и не обязательно приводит к войне. Но сложно спорить с тем, что редкая наступательная война не оправдывается патриотической
риторикой, где имя Германии в припеве «Deutschland uber alles»[28] можно заменить на название любой другой страны. Можно ли обвинить Толстого в наивности, самому не впадая в цинизм?

Спасти разум от безумия толпы

Словам Толстого суждено было сбыться спустя несколько лет после его кончины, с началом Первой мировой войны, которая стала временем небывалого патриотического подъема во всех странах-участницах — как в России, Франции и Великобритании, так и в их противниках[29]. В письме к Ференци от 23 августа 1914 года Зигмунд Фрейд писал, как он поначалу разделял всеобщее ликование, и даже иронично добавлял, что его «либидо было поставлено на службу Австро-Венгрии», но быстро разочаровался, желая скорейшего выхода из войны. На лекции, произнесенной через полгода, он уже говорит о том, что война «смывает с нас позднейшие культурные наслоения и вновь выпускает на свет живущего в нас первобытного человека. Она снова заставляет нас быть героями, не желающими верить в собственную смерть, она указывает нам, что чужаки — наши враги, чьей смерти надо добиваться или желать».

Аналогичным образом описывает свои впечатления Стефан Цвейг. Ощущение всеобщего братства и единства, патриотического подъема сменилось ощущением массового психоза, которому поддавались близкие люди и друзья: «Первый испуг от войны, которой никто не хотел — ни народ, ни правительства, — той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешел в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамена, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы, и лица их сияли, потому что восторженно приветствовали именно их, самых обыкновенных людей , которых обычно никто не замечает и не славит. Правды ради надо признать, что в этом первом движении масс было нечто величественное, нечто захватывающее и даже соблазнительное, чему лишь с трудом можно было не поддаться. И несмотря на всю ненависть и отвращение к войне, мне не хотелось бы, чтобы из моей памяти ушли воспоминания об этих днях. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна в почти пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть свое крохотное „я“ в эту воспламененную массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия… То, что я сам не подвергся этому внезапному дурману патриотизма, я отношу отнюдь не на счет особой трезвости или зоркости, а опыта предшествующей своей жизни. Еще за два дня до того я был в „неприятельском стане“ и тем самым мог убедиться, что жители Бельгии были такими же мирными и беспечными, как мои соотечественники. Кроме того, я слишком долго жил космополитично, чтобы вдруг, за одну ночь, возненавидеть целый мир, который был таким же моим, как и моя родина. Я уже многие годы не доверял политике и как раз в последнее время в бесчисленных разговорах с моими французскими и итальянскими друзьями обсуждал всю бессмыслицу войны. Я был, следовательно, определенным образом вакцинирован недоверием против инфекции патриотического воодушевления и подготовлен, насколько возможно, против первого приступа этой лихорадки, я был полон решимости отстаивать свое убеждение о необходимости целостности Европы вопреки братоубийственной войне, вызванной неумелыми дипломатами и хищными военными промышленниками. В глубине души, таким образом, я уверенно чувствовал себя гражданином мира; труднее было избрать правильное поведение как гражданину государства. <…> .стало невозможным разумно разговаривать с кем бы то ни было. Самые миролюбивые, самые добродушные как одержимые жаждали крови. Друзья, которых я знал как убежденных индивидуалистов и даже идейных анархистов, буквально за ночь превратились в фанатичных патриотов, а из патриотов — в ненасытных аннексионистов. Каждый разговор заканчивался или глупой фразой, вроде „Кто не умеет ненавидеть, тот не умеет по-настоящему любить“, или грубыми подозрениями. Давние приятели, с которыми я никогда не ссорился, довольно грубо заявляли, что я больше не австриец, мне следует перейти на сторону Франции или Бельгии. Да, они даже осторожно намекали, что подобный взгляд на войну как на преступление, собственно говоря, следовало бы довести до сведения властей, ибо „пораженцы“ — красивое слово было изобретено как раз во Франции — самые тяжкие преступники против отечества. Оставалось одно: замкнуться в себе и молчать, пока других лихорадит и в них бурлят страсти. Это было нелегко. Ибо даже в эмиграции — чего я отведал предостаточно — не так тяжело жить, как одному в своей стране. <…> Через несколько недель я, решившись не поддаться этому опасному массовому психозу, перебрался в деревенское предместье, чтобы в разгар войны начать мою личную войну: борьбу за то, чтобы спасти разум от временного безумия толпы».

Безусловно, в Российской империи происходили те же процессы, что и в других воюющих государствах. Сначала подъем патриотических чувств, на смену им — усталость и разочарование, которые, безусловно, эксплуатировали большевики в предреволюционной пропаганде. Князь Евгений Трубецкой видел причины военных поражений именно в ослаблении патриотического чувства, вызванном ослаблением народной религиозности: «Раньше русский патриотизм не отделялся от религиозного самосознания русского народа, от веры православной: тогда родная земля была для русского человека — земля святая, освященная могилами отцов, а еще более — подвигами мучеников, святителей и преподобных. Одушевленное и согретое этой верой чувство любви к родине было несокрушимой силой. А в наши дни массового безверия, отрицания и дерзновенного кощунства утрата родины — прямое последствие утраты святыни. Раз земля отцов стала ценностью относительною, что же удивительного в том, что люди предпочитают ей другие — тоже относительные ценности — интересы пролетариата и интересы трудового крестьянства, а то и личные выгоды! Когда одни говорят — „мы калутские, нам моря не нужна“, другие ублажают себя тем, что „до Саратова немцы не дойдут“, а третьи с легким сердцем расстаются с киевскими святынями, — что это, как не доказательство утраты той высшей духовной ценности, которая одна может сообщить святость национальному чувству и сделать царства крепкими, нерушимыми».

Впрочем, кого-то, как и Цвейга, Первая мировая война заставила пересмотреть привычные взгляды на патриотизм. Бесценным является свидетельство архимандрита Спиридона (Кислякова) — отправляясь на фронт в качестве полевого проповедника, он был, как и все его соотечественники, охвачен чувством «святого патриотизма». Однажды он увидел низко пролетающий немецкий самолет с крестом на днище, из которого падали бомбы. Это стало переломным моментом:

«В эту минуту мне припомнились знаменательные слова четвертого века: „Сим победиши“[30]. Когда же я припомнил эти слова и мысленно произнес их, тогда вдруг, в этот самый момент, понял смысл и значение этих ужасных слов, понял и едва не обезумел от ужаса. Да ведь эти слова „Сим победиши“, говорил я сам себе, совершенно тождественны и однородны по своему внутреннему смыслу и значению с третьим искушением Христа в пустыне: „Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое“ (Лк.4:6, 7)». Священник пережил сильное потрясение, увидев, как из средоточия креста — символа победы над смертью — исходит сама смерть. Это полностью изменило его отношение к войне: «Перо выпадает из рук при одной только мысли о том, что я делал на войне. Я, будучи священником Алтаря Христова, все время войны с крестом и святым Евангелием в руках ревностно занимался кровавой травлей одних христиан на других. Я запричастил Святыми Тайнами около двухсот тысяч солдат, которые от меня шли убивать христиан. Во что я превратил Святые Тайны? Не в одно ли из могучих средств воодушевления солдат на убийство подобных себе солдат? Через причащение солдат, идущих в кровавый бой, не посылал ли я Самого Христа убивать людей и Самому быть убитым? Своими кощунственными безбожными проповедями я безумно вдохновлял своих отечественных воинов на бесчеловечное убийство и зверское истребление немцев и австрийцев. С пеною у рта я убеждал их в том, что настоящая война есть Божие правосудие над тевтонами, и мы, русские, вкупе с верными нам союзниками в настоящее время являемся в руках Божиих грозным всеистребляющим орудием Его праведного гнева на властолюбивую Германию, поэтому мы должны считать своим священным долгом без всякой пощады убивать немцев и железной рукой уничтожать и сметать их с лица земли, как самый вредный элемент человечества. Я мастерски подтасовывал евангельские тексты и исторические факты с тою целью, чтобы перед судом христианской совести воинов не только оправдать эту народную бойню, но и придать ей характер чисто религиозно-нравственный. Теперь же за все мои военные „подвиги» совесть моя беспощадно меня мучает. Особенно меня мучает смертельная тоска по живому Христу. Я ради интересов государства, своей русской нации и личной жизни давно отрекся от Него…»

Как же сочетаются христианство и патриотизм для отца Спиридона? Никак. В этом смысле он близок к Толстому, которому симпатизировал. По его словам, «учение Христа для государства есть смерть». Тем не менее он (быть может, первым среди русского духовенства) попытался дать ясный ответ на вопрос: «Что мы должны кесарю?» Священник писал: «Кесарю принадлежат только деньги и принадлежат лишь потому, что на них значится его образ и вырезанная надпись. Человек же не принадлежит кесарю, он, как носитель образа и подобия Божия, принадлежит только одному Богу; христианин же есть прямая собственность Христа. Он есть цена Крови Христовой. Поэтому никакая земная власть не вправе заявлять свои права на человека, а тем паче на христианина».

Свою позицию о. Спиридон изложил в письме к Поместному Собору, но на Соборе его «исповедь» зачитана не была, и священнику удалось избежать неприятностей.

Сломали патриотизм

После революции 1917 года понятие патриотизма критически осмыслялось как в Советской России, так и в эмиграции, которая была настроена патриотически и в большинстве своем враждебно к советской власти.

Безусловно, с точки зрения патриотизма в традиционном его понимании революция и последовавший за ней Брестский мир были тяжелейшим ударом по России. Ленин это прекрасно понимал, воспринимая термин «патриотизм», как и все остальные понятия, исключительно в контексте экономических отношений: «Патриотизм, это такое чувство, которое связано с экономическими условиями жизни именно мелких собственников. Буржуазия более интернациональна, чем мелкие собственники. Нам пришлось с этим столкнуться в эпоху Брестского мира, когда Советская власть поставила всемирную диктатуру пролетариата и всемирную революцию выше всяких национальных жертв, как бы тяжелы они ни были. <…> Эти события открыли глаза многим, кто в эпоху назревающей пролетарской революции судил с точки зрения старого патриотизма, судил не только несоциалистично, но и вообще неверно. <…> За патриотизм или против патриотизма? Для нас это — вопросы второстепенные или даже третьестепенные, но мелкую буржуазию они ослепляют абсолютно».

Вот еще несколько резких высказываний вождя мирового пролетариата, оправдывающего позорный Брестский мир: «Нам приходилось рождать Советскую власть против патриотизма. Пришлось ломать патриотизм, заключать Брестский мир». «Мы именно на Брестском мире пожертвовали второстепенными, с точки зрения социализма, интересами России, как они понимаются в патриотическом смысле; мы приносили гигантские жертвы, но все же это были жертвы второстепенные». Эта логика понятна, если вспомнить о том, что целью революции были не преобразования в отдельно взятой стране, а детонация мировой революции. До 1936 года Конституция СССР говорила о «пути объединения трудящихся всех стран в Мировую Социалистическую Советскую Республику». Ради этого в 1919 году был образован Коминтерн[31], его инициатор и идеолог Ленин писал: «Мы защищаем не великодержавность: от России ничего не осталось, кроме Великороссии, — не национальные интересы, мы утверждаем, что интересы социализма, интересы мирового социализма выше интересов национальных, выше интересов государства».

То же — революционное — видение патриотизма выражено в докладе наркома просвещения А. Луначарского, представленном на I Всесоюзном учительском съезде в 1925 году. По отношению к «патриотическому воспитанию» принцип прост: солидарность нужно переживать по классовому, а не по национальному признаку. «Идея „патриотизма» — идея насквозь лживая. <…> Задача „патриотизма» заключалась в том, чтобы внушить крестьянскому парнишке или молодому рабочему любовь к родине, заставить его любить своих хищников. Скажем, русский рабочий и крестьянин должны были всякую минуту быть готовыми проливать кровь за своих тиранов-царей, за капиталистов и помещиков, которые вытапливали из них пот и кровь. поп и учитель должны были действовать по приказу буржуазного правительства параллельно. Что делал поп при помощи всяких подвохов? Он превращал школу в школу ложного патриотизма».

Официальный историк первого советского десятилетия М. Покровский продолжал линию, начатую Лениным и Луначарским, сходным образом осмысляя как Брестский мир, так и само понятие «патриотизм»: «Пролетариат не стал проливать свою кровь для защиты географического отечества, на самом деле являвшегося результатом освященных древностью феодальных захватов. Он громко и внятно сказал всем, что защита его классовых интересов, защита завоеваний революции для него важнее всякой националистической географии».

«Нежится под лучами октябрьской весны»

В течение 1930-х годов пафос мировой революции стал сходить на нет, и термины «отечество» и «патриотизм» понемногу возвращались в официальную идеологию. Согласно воспоминаниям одного из художников, принятых Сталиным летом 1933 года, вождь поднял тост: «Давайте выпьем за советский народ, за самую советскую нацию, за людей, которые раньше всех совершили революцию. За самую смелую советскую нацию. Я специалист по национальным делам. Я кое-что в эти дни прочитал. Я сказал как-то Ленину: самый лучший народ — русский народ, самая советская нация». Более известен его тост, сказанный на приеме по случаю окончания Великой Отечественной войны: «Я как представитель нашего Советского правительства хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики „ура“.) Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза. Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне и раньше заслужил звание, если хотите, руководящей силы нашего Советского Союза среди всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется здравый смысл, общеполитический здравый смысл и терпение. <…> За это доверие нашему правительству, которое русский народ нам оказал, спасибо ему великое!»

Вместе с реабилитацией патриотизма с начала 1930-х годов возвращалось национальное сознание: с 1932 года в паспортах появляется графа «национальность», приблизительно в те же годы в школьную программу возвращается предмет «история». На первой странице газеты «Правда» 19 марта 1935 года появляется манифест «Советский патриотизм». В частности, он гласит: «Советская страна, взлелеянная и выпестованная Лениным и Сталиным! Как она нежится под лучами октябрьской весны! Зашумели ручьи, вскрылись скованные реки. распускаются почки зажиточной жизни и социалистической культуры. Советский патриотизм. — это преданность великому культурному наследству человеческого гения, расцветающего по-настоящему в нашей и только в нашей стране. И что удивительного, что к границам Советского Союза приходят иностранцы, люди другого воспитания, чтобы склонить голову перед убежищем культуры, перед государством красного знамени. Советский Союз — весна человечества. <…> Естественная привязанность к родной стране, к земле, под небом которой ты родился, помножается на огромную силу гордости за свою социалистическую родину, за великую коммунистическую партию, за своего Сталина». Как тут не вспомнить Шишкова с его феминизацией и сакрализацией Родины, да и Толстого с его «Deutschland, Deutschland uber alles»! Манифест противопоставляет «советский патриотизм» «буржуазному патриотизму», «смердящий труп» которого не удастся воскресить Германии: «Германские рабочие, поставленные Гитлером под ружье для империалистических авантюр, учтут великие уроки классовой борьбы и сумеют это оружие использовать с достоинством».

Подъем патриотического чувства не остается незамеченным и в эмиграции. Известный историк Георгий Федотов писал в 1935 году: «Вещь неслыханная, невозможная вчера: в СССР „родина“ объявлена священным словом. Родина склоняется во всех падежах, комсомольцы учатся патриотизму по классическим прописям: то есть, прежде всего, национальной гордости. Первая в мире страна, самая свободная, самая мощная, самая передовая! На нее покушаются — мы дадим отпор. И враги — это уже не мировая буржуазия, а конкретно: Япония, Германия. Нельзя думать, что все это пишется и говорится по заказу. Естественнее предполагать, что власть только открыла шлюзы, долго сдерживавшие поток бурной национальной стихии».

Полная и безусловная реабилитация патриотического дискурса в СССР происходит во время войны, которая с самого начала объявляется Отечественной. Самонадеянность советского руководства сыграла злую шутку: германские рабочие не поспешили направить оружие против Третьего рейха. Все силы СССР были брошены на защиту страны. Коминтерн был упразднен, разжигать огонь всемирной революции было не ко времени.

«Дебелая баба в боярском костюме»

Интересно, что Федотов говорит о вырождении патриотизма не только в СССР, но и в эмиграции. «Как обстоит дело с русской культурой, которую мы призваны здесь „хранить»? Для большинства она исчерпывается пошлым романсом и патриотическим лубком прошлого столетия. Вся пропыленная, засиженная мухами обстановка глухой русской провинции, которая раньше стыдливо пряталась, теперь бесстыдно выпирает наружу, требует себе признания — на наших публичных собраниях, на литературных вечерах, на страницах журналов. Даже самые ответственные доказательства русской культуры, руководимые интеллигенцией, свидетельствуют о страшном упадке вкуса, о несомненной деградации. „Дни русской культуры» и другие предприятия того же рода дают образцы второго и третьего сорта. <…> Горе их в том, что они не знают России. Бессильные представить себе ее мучительно-прекрасное, трагическое лицо, они подменяют ее, как это делают иностранцы, дебелой бабой в боярском костюме». Федотов призывает вовсе отказаться от «борьбы за патриотизм»: «Мы можем спокойно предоставить Красной Армии заботу об охране русских рубежей, а комсомольцам и пионерам игру в солдатики. Понять, что политика здесь нам еще не дана как непосредственное народное дело, но лишь как предмет изучения, подготовки, воспитания. А главное, главное, — что может быть выполнено здесь, а не там, это — поднять упавшую нить русской культуры. Ибо в этой сфере познание есть творчество. Национальное самосознание России есть в то же время и воскрешение ее к духовной национальной жизни. И вот, углубляясь в этот огромный духовный мир, называемый Россией, мы поймем, как нелепы и даже кощунственны сусальные краски для описания его и фашистские приемы для овладения им. Россия сама нас научит своей мудрости».

В то время как Федотов говорит о китчевом «лубочном патриотизме», его современник Иван Ильин — философ, писатель и публицист, последовательный критик коммунистической власти в России, пишет о параллельном явлении в эмиграции, которое можно назвать «фантомный патриотизм». Отвечая на вопрос о том, как русские люди за границей превращаются в советских патриотов, он писал: «Человек отлично понимает и порочность, и позорность, и антинациональность советчины; понимает, но не чувствует ее; и потому все это не мешает ему „сопричисляться». У него холодное сердце и мертвая совесть: в нем нет русского патриотизма (были раньше зачатки, да эмигрантский сквозняк продул и выдул!), нет любви к своему народу (отвык, да и сердца у него не было!), нет живого отвращения к той системе пошлости, лжи, насилия и раболепства, которая вот уже 30 лет уродует добрую и благородную душу нашего народа. <.> Один уверовал, что успех Красной Армии составляет честь и славу России и уже начинает „забирать» Дарданеллы, Балканы, Персию и аннексировать Китай (военный империализм Красной Армии). Другой уверовал, что сан Всероссийского Патриарха делает человека „мудрым», „гениальным», „святым», „священномучеником». И вот он уже шепчется с чекистами в рясах, прислуживает в храме перебежавшему Епископу и мечтает подмять под советскую церковь все восточные патриаршества (клерикальный империализм советской церкви). Третий преклонился перед „заводами-гигантами» и восторгается лозунгом „догнать и перегнать Америку». И вот он уже горюет о том, что советофил Капица[32] все еще не подарил Советам атомную бомбу, и уже переписывается таинственно с каким-то советским жильцом поруганного Московского Кремля. И все они, по слепоте и глупости, променяв Россию на Советский Союз, мнят себя „патриотами»».

Тем не менее именно голос Ильина был самым громким среди эмигрантов, воспевающих патриотическое чувство. Глава «О патриотизме» в книге «О сущности правосознания» — манифест, воспевающий «истинный» патриотизм, фактически как наивысшее проявление человеческого духа. Ильин не стесняется возвышенного слога: «Истинный патриот любит дух своего народа, и гордится им, и видит в нем источник величия и славы именно потому, что он есть Дух, т.е. что он прекрасен высшею прекрасностью, сияющею всем людям и народам и заслуживающею с их стороны такой же любви и гордости». Связь между личным патриотизмом и государством прямая, уверен философ, ибо «государство есть организованное единение духовно-солидарных людей, понимающих мыслью свою духовную солидарность, приемлющих ее патриотическою любовью и поддерживающих ее самоотверженною волею… Любовь к отечеству есть любовь к тому самому национальному духу, совокупную и совместную жизнь которого организует и ограждает государство. Чувство патриота посвящено тому самому, чему служит мысль и воля государственного деятеля. Политик, стоящий на высоте, творит то дело, в котором солидарен весь народ его, и если он творит его огнем своей души, то он патриот. Патриот, активно работающий над организацией духовной жизни своего народа, творящий общественную форму ее расцвета, — есть тем самым
государственный деятель, национально-политический строитель и вождь. Политика вне патриотизма — беспредметна, нелепа и гибельна; патриотизм вне государства — нежизнен, немощен и бесформен. Итак: государство есть положительно-правовая форма родины, а отечество составляет истинное содержание политики»[33]. Фактически сакрализуется уже не сам патриотизм, а государство как материализация духовных стремлений. Становится понятной популярность Ильина в России в последние десятилетия, в том числе среди государственных деятелей. Реже вспоминают о том, что он был значительно терпимее к немецкому фашизму, чем к большевизму, восхваляя Германию в начале 1930х годов: «„Новый дух“ национал-социализма имеет, конечно, и положительные определения: патриотизм, вера в самобытность германского народа и силу германского гения, чувство чести, готовность к жертвенному служению (фашистское „sacrificio“), дисциплина, социальная справедливость и внеклассовое, братски-всенародное единение» («Национал-социализм. Новый дух»). После войны Ильин относился к фашизму более сдержанно, в большей степени оправдывая, чем восхваляя («О фашизме» в сборнике «Наши задачи»).

Идейно непримиримым соперником Ильина был Николай Бердяев, еще в 1926 году ответивший на его книгу «О сопротивлении злу силою» статьей «Кошмар злого добра». Бердяев, в частности, пишет:
«И. Ильин, в сущности, смешивает государство с Церковью и приписывает государству цели, которые могут быть осуществлены лишь Церковью. Для него государство имеет абсолютное значение, является воплощением на земле абсолютного духа. <…> Взгляд И. Ильина, как и взгляд Гегеля, на государство есть языческая реакция, возврат к языческой абсолютизации и языческому обоготворению государства. Одним из величайших деланий, совершенных христианством в истории, было ограничение абсолютности государства, преодоление империалистической метафизики, противопоставление бесконечной природы человеческого духа абсолютным притязаниям земного государства, земного царства. Душа человеческая стоит больше, чем все царства мира. В Евангелии сам Христос устанавливает принципиальное различие Царства Божьего и царства кесаря и отводит царству кесаря подчиненную и ограниченную сферу. К этим мотивам в христианстве И. Ильин особенно глух. Христианская вера скорее дуалистична, чем монистична в своем понимании отношений между Царством Божьим и царством кесаря, между Церковью и государством. Государство есть подчиненное, ограниченное и служебное средство в деле осуществления Царства Божьего. Государство не есть носитель абсолютного добра, абсолютного духа, и оно может стать враждебным абсолютному добру, абсолютному духу. Против зла земного града восставали древние пророки, Бл. Августин. Истина, ограничивающая абсолютность государства, запечатлена кровью христианских мучеников. Вся же книга
И. Ильина исполнена веры в то, что государство как носитель абсолютного добра и духа должно бороться со злом и может победить зло. Это есть не христианский, а гегелианско-монистический взгляд. Государство должно и может ограничивать проявление зла в мире, пресекать известного рода обнаружения злой воли. Но государство по природе своей совершенно бессильно побеждать зло и такого рода задачи не имеет. Государство не есть носитель абсолютного духа и абсолютного добра, оно относительно по своей природе».

После нападения Германии на СССР многие эмигранты видели в Гитлере единственную силу, способную сокрушить коммунизм в России. Тем не менее большая часть эмигрантов сопереживала СССР; те, кто участвовал во французском Сопротивлении, оказались союзниками советских войск.

«И Родина щедро поила меня березовым соком…»»[34]

Победа СССР ознаменовалась драматическим подъемом патриотизма и в русской эмиграции. Церковные иерархи поддались общей волне. Указами 1946 года восстанавливалось советское гражданство подданных Российской империи и лиц, утративших советское гражданство, проживающих в Югославии, Франции, Маньчжурии и нескольких китайских провинциях и городах. Т. Манухина, записывавшая за митрополитом Евлогием (Георгиевским)[35] воспоминания, которые легли в основу его книги «Путь моей жизни», писала: «Стремление Владыки вернуться в лоно Русской Матери Церкви и действия, предпринятые для его осуществления, не исчерпали его патриотических пожеланий. Владыке этого недостаточно, его планы простираются дальше — вернуться на родину, там найти место последнего упокоения. И вернуться не одному, а со всей эмигрантской паствой — возглавить своего рода переселенческий табор, наподобие того грандиозного каравана с чадами. <…> Мы говорим на какие-то общие неволнующие темы, но само собой беседа заканчивается его любимой и теперь единственно ему интересной темой — о России. Вот там, в России, подлинное могучее русское дерево, мы здесь все лишь тончайшие его веточки… сорвет нас первая буря… Да… жить родиной, работать для нее, вернуться! Наша Русская Церковь — национальная Церковь была и есть, и я плоти и крови преодолеть не могу. Высшим христианским идеалом я жить не могу… каюсь, не могу… — с глубокой искренностью говорит Владыка. — А что же делать тем, кто к нему стремится? — спросила я. Владыка задумался,
помолчал, а потом сказал: — Пусть остаются во Вселенской Патриархии…»

Многие поспешили вернуться в Россию, и, как выяснилось, поторопились, оказавшись в тюрьмах и лагерях. Переводчик и писатель Никита Кривошеин вспоминал: «Приехал отец ко мне на первое свидание в Мордовию, а свидание было „с выводом на работу», я тогда был на пилораме. Встречаемся, у меня бушлат весь в опилках. Хватило жестокости заметить: „Вот, папа, вы все тосковали по березкам, а у меня с ними получилось самое близкое общение…» Игорь Александрович очень помрачнел: „Я хотел в Россию, а попал в Советский Союз»».

Российский филолог Ч. Горбачевский обращает внимание на деформацию понятия «патриотизм» в советских послевоенных лагерях на примерах каторжан Колымы[36]. Здесь патриотическая риторика использовалась как ширма, с одной стороны, для «перевоспитания» заключенных, а с другой — для собственного карьерного роста сотрудников «исправительной» системы. Так, Г. Демидов писал в рассказе «Без бирки» (который цитирует Горбачевский): «В одном из КТР почти всех его каторжников переморозили, затянув им выдачу зимнего обмундирования почти на два месяца — нет, мол, никакого, даже рваного! На другом достигли почти такого же результата, не давая в лагерь топлива. И всюду
ненавистных предателей и изменников морили голодом. Все это в дополнение ко всему, что предписывал официально свирепый режим каторги. А каков он, можно судить хотя бы по тому, что постельного белья, например, каторжникам не полагалось, они должны были спать на голых нарах. Местное начальство сумело кое-где усовершенствовать и этот пункт устава КТР. Настилы для барачных нар делали из горбыля „обзолом“ вверх. Все эти патриотические мероприятия не замедлили дать свои плоды. Почти все каторжане „первого привоза“ погибли или стали инвалидами уже в первую свою зиму здесь… Но самое худшее, возможно, состояло в том, что, разбухавшая по свойству всякой бюрократии, генеральская и полковничья верхушка Главного лагерного управления требовала деятельности, чинов и орденов. И в этом своем стремлении она придумывала для себя все новые объекты ложно патриотической и верноподданнической деятельности».

Аналогичным образом термин «патриотизм» используется в романе колымчанина Вернона Кресса «Зекамерон»[37]: «Никакой техники, кроме кайла, лома и лопаты, вкупе с тачкою, на строительстве трассы не применяли, если не считать основного инструмента, благодаря которому артерия Дальстроя росла с поразительной быстротой, — громадной дубинки: она в умелых руках бригадира, дорожного мастера, надзирателя и других начальствующих лиц ежеминутно убеждала зеков в том, что именно
каторжный труд является их патриотическим долгом». Очевидно, что термин был вывернут наизнанку не самими заключенными, а советским государством. Так, один из заключенных в объяснительной записке писал: «На ваш второй вопрос: „Что заставило вас представлять советское правосудие как великую инквизицию?» — объясняю: не что, а кто — мой следователь Хрипушин. Он обещал сделать из меня „свиную отбивную» и сказал, что ему в этом патриоты помогут — „их у нас знаешь сколько?»».

В хрущевскую эпоху в самом СССР возникает новая неофициальная волна патриотизма. По мнению историков, в числе ее причин — как антисталинский доклад Хрущева, который ударил по официальной идеологии и, как следствие, заставил советскую интеллигенцию обратиться к дореволюционному наследию, так и политика самого Хрущева: антирелигиозная кампания, непопулярные социально-экономические меры, а также идея ускоренного слияния наций по мере их приближения к коммунизму[38].

В 1960-е годы в советской литературе появляются новые писатели-деревенщики (Распутин, Астафьев, Абрамов, Шукшин, Солоухин). Их патриотический пессимизм бросает вызов официальному патриотизму, который не знает «упаднических» настроений. Тем не менее критический подход к «проблеме патриотизма», свободное обсуждение темы в интеллектуальных кругах невозможны. Официальный дискурс балансирует между «патриотизмом» и «интернационализмом». Тема «победы коммунизма во всем мире» продолжала звучать до самого конца существования СССР и стран соцлагеря, а благодаря «интернациональному долгу» советские солдаты и офицеры оказывались то в Будапеште, то в Праге, то в Афганистане, то в других частях света.

4. Патриотизм сегодня: Россия и Запад

Кант, Честертон, Оруэлл, Льюис

Теперь мне бы хотелось сопоставить осмысление патриотизма в западной и в русской мысли сегодня. Это возможно, но с оговорками. В западной интеллектуальной среде понятие патриотизма анализировалось в самых разных контекстах — философии, социологии, психологии, педагогики и даже физиологии. Философский ресурс PhilPapers (philpapers.org) приводит 444 ссылки на журнальные публикации, посвященные этой теме, в которых патриотизму даются диаметрально противоположные оценки. Книгам, где так или иначе осмысляется это понятие, нет числа. В России же серьезный разговор о патриотизме еще только начинается.

Целостный обзор патриотизма в западной философской мысли вышел бы за рамки книги. Тем не менее говорить о современном обсуждении предмета невозможно вне контекста. Поэтому, прежде чем говорить о сегодняшнем дне, вспомним несколько имен из европейского прошлого.

Начать можно с имени Иммануила Канта (1724-1804). В эпоху, когда противопоставление патриотизма космополитизму стало общим местом, Кант утверждал, что в то время как национальный мираж (nationalwahn) — представление о том, что твой народ превосходит прочие, — следует преодолеть, необходимо стяжать патриотизм и космополитизм одновременно. То, что делает Канта безусловным космополитом, — представление об общечеловеческой морали и нравственности, которая превосходит все политические разделения и распространяется на всех людей без ограничений и исключений. Что касается патриотизма, то Кант — защитник гражданского патриотизма, который связан с республиканской нормой правления, главенством закона. Патриотизм для философа — антоним деспотизма. «Настоящий патриотизм со стороны гражданина заключается в том, что гражданин воспринимает себя как одного из законодателей государства, а не его собственность. Настоящий патриотизм со стороны государства выражается в том, что оно соответственно относится к своим гражданам»[39]. Кроме того, Кант защищает национальный патриотизм, который выражается в отношении не только к государству, но и к конкретному народу.

Итак, согласно Канту, как возможно быть космополитом и патриотом одновременно? Здесь философ вводит понятия «совершенного» и «несовершенного» долга. «Совершенный долг» одинаков перед всеми людьми и состоит в соблюдении базовых нравственных принципов. «Несовершенный долг» состоит в том, что накормить всех голодных невозможно, и человек действует избирательно. Нет ясного ответа о том, по отношению к кому и в какой степени исполняется «несовершенный долг», поскольку зависит от нравственного суждения каждого человека в зависимости от его возможностей, обстоятельств, а также принятых нравственных максим.

Гражданский патриотизм, продолжает Кант, есть долг постольку, поскольку свобода человека невозможна без государства, которое эту свободу защищает. Созидая справедливое государство, человек защищает свою свободу и равенство. В то же время государство не является инструментом для собственной пользы, потому что в этом случае другие граждане превращаются в средство. Несмотря на то что гражданский патриотизм — проявление «несовершенного долга», его реализация во всех странах привела бы к созданию «Лиги Наций», какой задумал ее Кант[40], и установлению вечного мира. Что касается национального патриотизма, то, по мнению Канта, любовь к человечеству (weltliebhaber) распыляется, если не имеет фокусировки на тех, с кем мы связаны общими предками. Интересно, что он называет республику «материнским чревом» и «отеческой землей».

По Канту, третий вид патриотизма — любовь к стране из-за ее особенных качеств и свойств — не имеет нравственного обязательства, так как разные люди тяготеют к разным свойствам, и позволителен, если не препятствует исполнению долга.

Тема патриотизма звучит и в трудах английского христианского писателя Г. К. Честертона (18741936). Он посвятил интересующей нас теме, в частности, эссе «Защита патриотизма». Эпоху, которую многие характеризовали как время патриотического подъема, Честертон рассматривал скорее как упадок патриотического чувства. Страсть к расширению территорий есть, по его мнению, не любовь к стране, а ее подмена. «Со всех сторон мы слышим о любви к нашей стране, и в то же время любой, у кого есть эта самая любовь, не может не придти в ярость от этих разговоров — как тот, кто слышит, что все вокруг утверждают, что луна светит днем, а солнце — ночью. <…> Тому, кто любит отечество, например, наше хвастливое безразличие к этике национальной войны представляется всего лишь непостижимой ахинеей. Это как сказать человеку, что мальчик совершил убийство, но не стоит об этом переживать, потому что это его сын». По мнению Честертона, сказать «моя страна — права она или нет» — это то же самое, что сказать «моя мать — пьяная или трезвая». «Любовь не находит удовольствия в том, чтобы видеть десять докторов,

в оптимистичном гаме танцующих вокруг смертного одра»[41].

Спустя полвека после Честертона тему патриотизма обсуждал британский писатель Дж. Оруэлл, автор знаменитой антиутопии «1984». Следует отметить, что природа патриотизма для Оруэлла — отнюдь не в отношении к государству и его власти. В частности, в 1932 году он писал, что самое патриотическое, что есть в английской литературе, — стихотворение Байрона, посвященное греческим островам[42]. Байрон сражался в Греции, а патриотическое чувство Оруэлла привело его в Испанию, где он воевал за Республику. Его самым патриотическим произведением принято считать повесть «Памяти Каталонии» — воспоминания об участии в войне. В эссе «Заметки о национализме», разделяя понятия национализма и патриотизма, он пишет, что патриотизм есть «приверженность человека к определенному месту и определенному образу жизни, которые он считает лучшими в мире, но при этом не имеет желания навязать их силой другим людям. Патриотизм, по самой природе своей, имеет оборонительный характер как в военном, так и в культурном отношении». В этом смысле войну в чужой стране он видел как проявление своего патриотизма, считая, что Испания должна сама выбрать свою судьбу без вмешательства «слева» или справа»: «Желаю им всем счастья. Я надеюсь, что они выиграют свою войну и выгонят из Испании всех иностранцев — немцев, русских и итальянцев» («Памяти Каталонии»). И все же на самой последней странице повести, когда Оруэлл описывает возвращение в Великобританию, выплескивается настоящий британский патриотизм, так мало похожий на всеобщее поклонение «большому брату»: «И потом Англия — южная Англия, пожалуй, наиболее прилизанный уголок мира. Проезжая здесь, в особенности если вы спокойно приходите в себя после морской болезни, развалившись на мягких плюшевых диванах, трудно представить себе, что где-то действительно что-то происходит. Землетрясения в Японии, голод в Китае, революция в Мексике? Но вам-то беспокоиться нечего — завтра утром вы найдете на своем пороге молоко, а в пятницу, как обычно, выйдет свежий номер „Нью стейтсмена“. Промышленные города были далеко, выпуклость земного шара заслоняла грязные пятна дыма и нищеты. За окном вагона мелькала Англия, которую я знал с детства: заросшие дикими цветами откосы железнодорожного полотна, заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, окаймленные ивняком, зеленые груди вязов, кусты живокости в палисадниках коттеджей; а потом густые мирные джунгли лондонских окраин, баржи на грязной реке, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади, красные
автобусы, голубые полицейские». Оруэлл не просто дает волю сентиментальности. Согласно исследователю его творчества Лутману, патриотизм для писателя — это «связующая ткань между личностью и обществом. Она являет собой целую сеть привязанностей, чувств, переживаний и ценностей, относящихся к общности, к которой принадлежит личность и которая передает личности идентичность и смысл»[43].

То, о чем пишет Оруэлл, описывая возвращение, — это больше, чем радость от возвращения на Родину. Это то, что он противопоставляет тоталитаризму. Страшный сон англичанина описывается в романе-антиутопии «1984»:

«— Тебя как человека просят, — петушился старик и надувал грудь. — А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?

— Да что это за чертовщина такая — пинта? — возражал бармен, упершись пальцами в стойку.

— Нет, вы слыхали? Бармен называется — что такое пинта, не знает! Пинта — это полкварты, а четыре кварты — галлон. Может, тебя азбуке поучить?

— Сроду не слышал, — отрезал бармен. — Подаем литр, подаем пол-литра — и все. Вон на полке посуда.

— Пинту хочу, — не унимался старик. — Трудно, что ли, нацедить пинту? В мое время никаких ваших литров не было.

— В твое время мы все на ветках жили, — ответил бармен, оглянувшись на слушателей»[44].

На пороге новой войны, в 1940 году, Оруэлл определял патриотизм как «преданность чему-то изменяющемуся, но по какой-то таинственной причине ощущаемому как неизменное — подобно преданности бывших белогвардейцев России» («Моя страна, правая она или левая»). В 1941 году, когда война уже начнется, он повторит эти слова почти дословно, добавив, что патриотизм — это «мост между будущим и прошлым» («Лев и единорог»). К концу войны Оруэлл писал о том, что разочарован, преувеличивая антифашистский характер войны и возможные социальные изменения, связанные с победой. Тема патриотизма отошла для него на второй план[45].

К. С. Льюис (1898-1963), один из самых ярких христианских апологетов ХХ века, в книге «Четыре любви» пишет о четырех разновидностях патриотизма. Первый — тот же, о котором пишет Оруэлл, — любовь к дому, родным местам, лицам, запахам и звукам, простое и естественное чувство. Второй — особое отношение к прошлому своей страны — чувство, которое ко многому обязывает и все же несет в себе некоторую опасность. «Истинная история любой страны кишит постыднейшими фактами. Если мы сочтем, что великие деяния для нее типичны, мы ошибемся и станем легкой добычей для людей, которые любят открывать другим глаза. Когда мы узнаем об истории больше, патриотизм наш рухнет и сменится злым цинизмом или мы нарочно откажемся видеть правду». Третья разновидность — вера в превосходство своего народа над другими. Льюис приводит забавный пример: «Как-то я сказал старому священнику, исповедовавшему такие взгляды: „Каждый народ считает, что мужчины у него — самые храбрые, женщины — самые красивые». А он совершенно серьезно ответил мне: „Да, но ведь в Англии так и есть!» Конечно, этот ответ не значит, что он мерзавец; он просто трогательный старый осел. Но некоторые ослы больно лягаются».

Наконец, четвертая разновидность патриотизма — та, которую Льюис называет «бесовский патриотизм»: когда сознание превосходства превращается в культ силы и власти над теми, кто к твоей стране не принадлежит.

Патриотизм, согласно Льюису, — простое и естественное чувство. Опасность начинается в его сакрализации. «Старый патриотизм тем и был хорош, что, вдохновляя людей на подвиг, знал свое место. Он знал, что он чувство, не более, и войны могли быть славными, не претендуя на звание Священных. Смерть героя не путали со смертью мученика. И потому чувство это, предельно серьезное в час беды, становилось в дни мира смешным, легким, как всякая счастливая любовь. Оно могло смеяться над самим собой. Старую патриотическую песню и не споешь, не подмигивая; новые — торжественны, как псалмы. <…> Наша естественная и невинная привязанность к земному сообществу может счесть себя любовью к Сообществу Небесному и оправдать самые гнусные действия».

«Моя мать» или «юрисконсульт моей матери»?

Вопрос о патриотизме встает ребром прежде всего во время войны. Когда США начали военную операцию во Вьетнаме, тех, кто выступил против нее, обвиняли в пособничестве врагу. С точки зрения правительства, противники войны во Вьетнаме были предателями, а не патриотами. По словам президента Никсона, студенты, участвовавшие в антивоенном движении, были мотивированы лишь тем, чтобы им «не отстрелили задницу» (to keep from getting their asses shot off). После знаменитого антивоенного выступления пастора Мартина Лютера Кинга 4 апреля 1967 года в церкви Риверсайд пресса обвинила его в том, что эта речь больше бы подошла для эфира на вьетнамском радио, а политики заподозрили проповедника в работе на коммунистов[46].

С точки зрения самих участников антивоенного движения, включая ветеранов войны, дело обстояло иначе, и они не планировали без боя отдавать правительству монополию на то, чтобы называть себя патриотами. Выступая на антивоенном митинге 27 ноября 1965 года, ветеран Второй мировой войны Эд Блоч заявил: «Ни у кого нет большего права, чем у ветеранов, чтобы сказать людям о том, что патриотично выступать против войны во Вьетнаме»[47]. Совместное заявление ветеранов — противников войны гласило: «Мы считаем, что противостояние, в которое втянуты Соединенные Штаты во Вьетнаме, является неправильным, неоправданным и противоречит принципам, на которых было основано наше государство. Мы присоединяемся к несогласию миллионов американцев с этой войной. Мы поддерживаем наших товарищей во Вьетнаме. Мы хотим, чтобы они вернулись домой живыми. Мы хотим, чтобы они вернулись домой немедленно. Мы хотим, чтобы ни один юноша не был отправлен во Вьетнам. Мы хотим немедленного окончания войны. Мы считаем, что это наивысшее проявление патриотизма»[48]. Старт критическому осмыслению понятия «патриотизм» был дан.

В 1979 году К. Бэй, преподаватель Университета Торонто, опубликовал статью «Первое прибежище»[49]. Очевидно, что ее название является аллюзией на известную фразу С. Джонсона: «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». По его мнению, проявления верности своей стране, которые в Америке были бы поняты как проявления патриотизма, по отношению к патриотам других стран были бы названы «шовинизмом», «коммунизмом» или иным нелицеприятным образом. Бэй принимает определение государства, предложенное Энгельсом: это «машина для подавления одного класса другим». Патриотизм, по его мнению, есть мистификация, способ самозащиты правящей элиты от тех, кто отягощен долгами скорее, чем собственностью. Бэй предлагает максимально освободить образование от навязывания идеологических догм с тем, чтобы переориентировать его на формирование самостоятельного, критического мышления учеников. По-настоящему угрожают государству не внешние враги, а те, кто, эксплуатируя природные недра, провоцируют техногенные и экологические катастрофы; те, кто в своих интересах эксплуатируют сограждан, трудящихся на фабриках или шахтах в невыносимых условиях. В этом смысле патриотизм — это не более чем поклонение левиафану — милитаристскому псевдосообществу, которое держится на непрерывной промывке мозгов.

В 1981 году, в ту же эпоху, когда мировая политика определялась противостоянием двух полюсов — капитализма и коммунизма, известный американский философ Д. Самервилл опубликовал статью «Патриотизм и война»[50]. По его мнению, с самого начала патриотизм связан с войной. Вооруженный человек, готовый умереть за свою страну, — это патриот par excellence[51]. До Первой и Второй мировых войн патриот мог надеяться на лучшую жизнь для своей страны в случае победы. С возникновением оружия массового поражения и вероятности взаимного удара этой надежды уже нет. Можно было бы надеяться на взаимное сдерживание, но и этой надежды не осталось. Самервилл рассуждал о патриотизме на примере Карибского кризиса: в 1962 году президент США Джон Кеннеди был готов нанести удар по советским ядерным базам на Кубе, не согласившись с предложением советского лидера Хрущева убрать собственные ракеты из Турции. Этот удар означал бы ядерную войну с СССР и, как следствие, уничтожение обоих государств. США это понимали и тем не менее были абсолютно готовы нанести удар. Удивление автора вызывает то, что, когда были опубликованы фрагменты воспоминаний брата президента, Роберта Кеннеди, общество отнеслось ко всем этим фактам как к должным. Никто не был смущен тем, что ядерный удар станет началом конца света. Это молчаливое согласие, по мнению автора, было синтезом «патриотизма», антикоммунизма и невежества. Оно стало возможным в рамках традиции отвержения здравого смысла ради «патриотизма», которую Самервилл иллюстрирует стихотворением Альфреда Теннисона «Атака легкой бригады», посвященным событиям Крымской войны — когда бригаде по ошибке была дана команда атаковать русскую батарею, и она была уничтожена:

Theirs not to make reply, Theirs not to reason why, Theirs but to do and die…

«Не их дело — отвечать, не их дело — спрашивать зачем, их дело — действовать и умереть», или, в переводе Ю. Колкера, «Кто с доблестью дружен, тем довод не нужен». В американской истории тот же посыл выразил морской офицер Стивен Декейтер, подняв тост со словами «Наша страна! Пусть она будет всегда права в отношениях с другими народами, но права она или нет — это моя страна». Вспоминая слова Честертона «моя мать — трезвая или пьяная», Самервилл считает, что было бы правильнее сказать «юрисконсульт моей матери — трезвый или пьяный», ибо «существующее правительство не есть сама страна, но, скорее, агент, имеющий временные полномочия действовать в рамках определенных ограничений и условий. <…> Мы видим, как во имя патриотизма буйная дурость и суицидальная опрометчивость представляются проявлением благородства и героизма; слепой, беспринципный догматизм представляется преданностью, и готовность к уничтожению мира людей представляется как способ избежать третьей мировой войны»[52].

В 1984 году шотландско-американский философ и политолог А. Макинтайр прочитал в Канзасском университете лекцию «Является ли патриотизм добродетелью?»[53]. Эта лекция обсуждается до сих пор. Основной посыл автора заключается в том, что патриотизм не является добродетелью в универсальном смысле слова, так как не исходит из универсальных нравственных предпосылок. По его мнению, таких предпосылок не существует вообще. Понятия о нравственности существуют только в определенном сообществе и в нем же передаются от одного человека к другому. В этом смысле патриотизм как выражение принадлежности к сообществу — это не добродетель, а первооснова всякой нравственности и добродетели. Тем самым он бросает вызов либеральной нравственности, согласно которой важно следовать нравственным принципам, а каково их происхождение — не так важно. Впрочем, Макинтайр видит нравственную опасность как в утверждении патриотизма, так и в его отрицании. Согласно либеральной нравственности, патриотизм опасен, потому что узы, связывающие личность с государством, не могут быть предметом критического осмысления, а потому государство легко может ими злоупотребить. Согласно защитникам патриотизма, либеральная мысль есть источник опасности, так как социальные и нравственные узы, на которых стоит государство, могут быть разорваны рациональным, критическим подходом. Кроме того, безопасность любого государства основана на армии, эффективность которой во многом зависит от ее неспособности к критическому мышлению и принятию солдатами и офицерами самостоятельных решений.

Одним из многих ответов на эту резонансную лекцию Макинтайра стала статья «В защиту „умеренного патриотизма»» американского философа С. Натансона[54]. По мнению последнего, патриотизм возможен и без темных сторон, за которые его критиковал Толстой и критикуют наши современники. Если, по мнению Л. Толстого, патриотизм неизбежно ведет к войне, которая и является его воплощением и материализацией, то Натансон утверждает, что предпочтение своей страны и блага ее жителей не означает, что нравственность перестает действовать за ее границами. Патриотизм есть добродетель до тех пор, пока действия, к которым он призывает, сами по себе не являются безнравственными. В этом смысле патриотизм можно сравнить с верностью своей семье. Людям свойственно заботиться о своих родственниках, но эта забота не обязательно предполагает насилие над теми, кто не является членом семьи.

По словам Натансона, привязанность человека к сообществу не противоположна нравственности. К примеру, если член семьи погибает в автокатастрофе, человеку естественно реагировать на его смерть иначе, чем на смерть чужого человека. Философ утверждает, что универсальная нравственность не упраздняет личных связей между людьми — к примеру, заповедь о почитании своих отца и матери. Противостояние происходит не между нравственностью и патриотизмом, а между универсальной нравственностью и приверженной нравственностью, которая опирается на личные связи и принадлежность к группе. Например, в случае конфликта вокруг природных ресурсов, следуя «универсальной нравственности», они должны быть поделены поровну, а следуя патриотической установке, каждый должен отстаивать свои интересы. Натансон полагает, что «умеренный патриотизм» позволяет распределить ресурсы справедливым и законным образом, и если нравственный запрос другой стороны более оправдан, то интересы своей стороны могут быть принесены в жертву. «Умеренный патриотизм», по его мнению, — это идеальная модель, которая предполагает высокий уровень осознанности и нравственного чувства, готовность к примирению и сожаление в тех случаях, когда конфликт неизбежен.

Защитницей патриотизма является также американский философ М. Бэрон[55]. Ключевую проблему она видит в том, как патриотизм сочетается с непредвзятостью (impartiality). Можно считать, вслед за Л. Толстым, что они не сочетаются никак, а потому патриотизм является пороком. Тем не менее, по мнению Бэрон, между патриотизмом и непредвзятостью нет противоречия. На самом базовом уровне предвзятость не является безнравственной, как не является безнравственным заботиться о своих детях больше, чем о чужих. Непредвзятость предполагает принять то же отношение к детям со стороны других людей. Соглашаясь с Натансоном в том, что «умеренный патриотизм» является добродетелью, Бэрон видит его смысл не столько в защите интересов государства, сколько в нравственном благосостоянии (moral well-being). Патриотизм такого рода лишен обязательной соревновательной составляющей. В этом случае он может проявляться и в чувстве стыда, потому что стыд также может быть проявлением коллективной ответственности за страну. В качестве примера философ приводит избрание Д. Трампа президентом США в конце 2016 года, за которое многие американцы вынуждены извиняться перед своими иностранными друзьями: им стыдно, что у них такой президент. В этом смысле гордость и стыд являются основными проявлениями патриотического чувства.

Американский писатель У. Берри разделяет два вида патриотизма. Первый — любовь к «земле под ногами» и тем, кто на ней живет. Именно патриотизм такого рода заставляет людей заботиться об экологическом благополучии своей страны и о благе своих ближних. Второй — «абстрактный националистический патриотизм». Берри подчеркивает, что последний неизбежно носит абстрактный характер, так как любить можно лишь близких, знакомых людей, а не «нацию». Поэтому «националистический патриотизм» делает невозможной эмпатию к конкретным людям и, не будучи проявлением любви, легко может деградировать до лояльности символам или даже определенной команде чиновников, которые в данный момент персонифицируют государство[56].

После 9/11

В США тема патриотизма и, в частности, возможности/невозможности христианского патриотизма стала снова особенно актуальной после терактов 11 сентября 2001 года[57], когда страна подверглась самой смертоносной террористической атаке в истории. Ответом на эти события стал всеобщий подъем патриотического чувства перед общей угрозой. Так, А. Уинго в статье «Любить Родину как мать. Патриотизм после 9/11»[58] говорит о том, что отношения со страной подобны отношениям с матерью — мы ее любим, потому что она прошла с нами определенный путь. Этот путь прошла и Америка, чтобы прийти к ценностям свободы, равенства и демократии. «Дорогие сограждане, сегодня атаке подвергся наш образ жизни, наша свобода», — обратился к американцам президент Джордж Буш-младший сразу после терактов. С этого момента Америка объявила «войну терроризму»: были введены войска в Афганистан, Ирак и другие ближневосточные страны, а закон, фактически разрешающий тотальную слежку ради выявления террористов, носил характерное название «Патриотический акт».

Такая ситуация получила негативную оценку со стороны многих американцев, включая представителей научного сообщества. По словам Р. Крюза, американского специалиста в области ислама, «самой поразительной переменой стало возникновение казарменного менталитета в Соединенных Штатах. Во имя безопасности Вашингтон начал в 2001 году бессрочную войну. Политики назвали вторжение в Афганистан, Ирак, Пакистан, Йемен и Ливию необходимым для безопасности Америки. Соединенные Штаты стали более нетерпимыми и менее любопытными по отношению к миру за стенами казармы. Штаты ужесточили законодательство по отношению к эмигрантам и демонизировали ислам. Немногие задают вопросы о Гуантанамо[59] или о тюремном населении США в размере 2,2 миллиона человек. Изучение иностранных языков, истории, литературы и искусства — знание, которое способствовало бы диалогу с „варварами», по большей части игнорируется. Загнанные в замкнутый мир, американцы уверены, что технологии — дроны, компьютеры и смартфоны — сделают мир безопаснее для них, и не важно, какую цену придется платить мирным жителям других стран. В казарменном государстве трагедия сменилась наваждением»[60].

В 2015 году была опубликована книга «Этика патриотизма. Полемика»[61], в которой трое мыслителей — Джон Клейниг, Саймон Келлер и Игорь Приморац — представили три разных подхода к осмыслению патриотизма. Их можно условно разграничить так: принятие патриотизма (Клейниг) и его отрицание (Келлер). Приморац полагает, что есть «нравственно приемлемые», «нравственно неприемлемые» и «нравственно обязательные» выражения и проявления патриотизма.

В книге отмечается, что в современном использовании слова «патриотизм» так много смыслов и оттенков, что далеко не всегда понятно, имеют ли люди в виду одно и то же, когда говорят об этом явлении. Было бы легко думать, что вопрос лишь в терминологии. Тем не менее существуют фундаментальные расхождения в понимании того, какими должны быть правильные отношения между личностью и государством.

Клейниг отталкивается от тезиса Аристотеля о том, что благоденствие человека невозможно без полиса-государства. Если же это государство на протяжении истории стремится к исполнению нравственных идеалов, лояльность государству не является безнравственной. В то же время, если страна отходит от правильного курса, то защита этих идеалов тоже является формой патриотизма. К примеру, после терактов 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке, когда противников курса Буша-младшего клеймили как предателей, на бамперах автомобилей появились наклейки с надписью «Dissent is not disloyalty» («Инакомыслие — это не предательство»). По мнению Клейнига, обязательство патриота — как минимум не действовать против интересов своей страны и как максимум быть готовым защищать страну и за нее умереть. В этом смысле патриотизм отнюдь не является безнравственным. Верность и благодарность есть форма нравственности. Чем в большей мере человек чувствует себя обязанным семье, тем в большей мере предан ей. Тот же самый принцип действует по отношению к государству. В то же время, если государство не справляется с функцией защиты граждан, лояльность ему также встает под вопрос. Автор считает, что патриотизм не обязательно обусловлен лживыми представлениями о своем государстве и не обязательно некритичен. Объектом любви патриота может быть и природа, и уклад жизни, которые являются относительными и субъективными, но не ложными ценностями.

Согласно второму автору, Келлеру, патриот всегда видит свою страну лучше, чем она есть на самом деле. Необъективность патриотизма является следствием ложных убеждений (bad faith), так как патриотическое воспитание предполагает идеализированную картину истории страны и в то же время является ее причиной. Действуя в интересах государства, патриот должен, используя выражение Сартра, «скрывать неприятную правду и выдавать за правду приятную ложь».

По мнению Келлера, патриотизм поддается определению не легче, чем дружба или любовь. Он говорит о патриотизме как о психологическом состоянии. Патриотизм есть форма дискриминации «чужих» по отношению к «своим», и в этом смысле он соприроден расизму и противоречит моральному универсализму. Келлер начинает с Сократа, который в «Государстве» провозглашает «благородный вымысел» — внушить правителям, воинам и гражданам, что «все то, в чем мы их воспитали и взрастили, представилось им во сне как пережитое, а на самом-то деле они тогда находились под землей и вылепливались и взращивались в ее недрах — как сами они, так и их оружие и различное изготовляемое для них снаряжение. Когда же они были совсем закончены, земля, будучи их матерью, произвела их на свет. Поэтому они должны и поныне заботиться о стране, в которой живут, как о матери и кормилице, и защищать ее, если кто на нее нападет, а к другим гражданам относиться как к братьям, также порожденным землей». Именно
этот Сократов вымысел, по мнению Келлера, является отправной точкой для патриота. Патриотизм — это всегда самообман и борьба с очевидностью: ведь мы не родились из земли, и наши сограждане не являются нашими братьями. Аналогия патриотизма с любовью к семье неверна, потому что семейный человек — не тот, кто просто предпочитает свою семью другим семьям, а тот, кто разделяет с ее членами ценности, чувства и образ жизни. В отличие от верности семье, патриотическая верность имеет в основе искаженное видение истории. Идентичность и принадлежность человека своей стране отнюдь не предполагают лояльности государству и его власти, заключает Келлер.

Приморац, в свою очередь, занимает среднюю позицию. По его мнению, патриотизм возможен и нравственно оправдан тогда, когда он направлен на поддержание нравственно ориентированного, справедливого государства. Соответственно, те, кто угнетен и маргинализован, не имеют возможности повлиять на политическую и социальную ситуацию в стране, не могут быть патриотами — и Радищев бы с ним согласился[62].

С бородавками или без?

Вопрос о патриотизме в США поднимался и в перспективе педагогики. Как следует преподавать историю страны? «Противостояние заключается в двух видениях патриотической истории. С одной стороны, есть те, кто верят, что молодые люди станут любить и защищать Соединенные Штаты, если они будут видеть превосходство страны по отношению к другим народам и рассматривать случайные отпадения от благодати как короткие паузы или отклонения от маршрута в непрерывном потоке свободы, капитализма и открытых возможностей. <…> На другой стороне — историки, которые полагают, что amor patriae (любовь к родине) воспитывается взглядом под прямым углом на историю „со всеми бородавками». Только подобное ясное видение предотвратит цинизм, который рождает сусальная история, когда дети взрослеют и узнают „о чем мне врал учитель»»[63] — так исследователь резюмировал анализ современных американских учебников. Очевидно, что любая дискуссия о патриотизме неизбежно поднимает вопрос о том, как должна преподаваться история государства: насколько ее преподавание может быть объективным, какую цель необходимо ставить — не восхвалять, но и не унижать; или же, напротив, вынести спорные и позорные страницы за скобки, чтобы не ослаблять патриотическое чувство?

Патриотизм на Западе рассматривался и в свете психологии, которая его скорее объясняла, чем
оценивала как положительное или отрицательное явление. Одно из первых подобных исследований принадлежит венгерскому антропологу и психоаналитику Г. Рохейму. В 1950 году он опубликовал статью «Психология патриотизма»[64], в которой отмечал, что культ «матери-земли» в первобытных культурах отнюдь не связан с сельским хозяйством и существует независимо от него. Так, в различных австралийских племенах существуют обряды инициации мальчиков, связанные с поеданием тотемной пищи и через нее — с приобщением к матери-земле. Отсюда же, например, значимость традиционных блюд, присущих каждому народу. В основе патриотизма, как полагает ученый, тот же образ матери-земли, приобретающий впоследствии различные политические измерения. Другими словами, патриотизм не обязательно несет идейную, политическую нагрузку, так как присущ сообществам, где еще нет политики и идеологии в современном смысле этих слов.

В 2009 году в американском журнале «Личность и общественная психология» вышла статья «Коллективный нарциссизм и его общественные последствия»[65]. Личный нарциссизм определяется как «чрезмерная самооценка и любовь к себе, или раздутое, напыщенное видение самого себя, которое требует непрерывного внешнего признания». По мнению авторов, нарциссизм может иметь форму не только личного, но и группового поведения. Было замечено, что нарциссическая идентификация со своей группой возникает в социальном и культурном контексте, где нивелировано значение эго, личности человека и где в центре внимания человека находится группа, а не сам человек. Нарциссы — как индивидуальные, так и коллективные — инвестируют эмоции в высокое самомнение, требуют от других его подтверждения и наказывают тех, кто его не разделяет. Постоянно нуждаясь в подпитке выдуманного ими величия, они опасаются вызовов этому величию и хронически к ним нетерпимы. В случае группового нарциссизма эти вызовы могут исходить как извне, так и изнутри группы. Для нарциссиста характерно восприятие действий других как проявления неуважения, он всегда подозревает, что к нему относятся несправедливо, и свою агрессию понимает как самозащиту.

Современный психолог М. Бэйдер считает, что отношение человека к власти и государству является проекцией детского стремления к общности и безопасности. «Беспомощность младенца и его абсолютная зависимость от взрослых опекунов производит мощную нужду в защите и идеализации власти и авторитета этих опекунов. У заботящихся и рассудительных родителей дети растут с базовым ощущением безопасности и способностью полагаться на других. Когда родители не в состоянии защитить детей или используют свой авторитет избирательно, устрашающе или непоследовательно, дети растут с базовым ощущением незащищенности и с трудом доверяют другим. К сожалению, последний сценарий встречается слишком часто». Психолог ссылается на слова лингвиста Дж. Лакофф, который полагал, что либералы используют парадигму «заботливого родителя» (эмпатия, попечение о других), а консерваторы — «строгого родителя» (дисциплина, надежда на себя), по-своему отвечая на один и тот же запрос. По мнению Бэйдера, у человечества всегда будет нужда в общности и безопасности, но она может удовлетворяться здоровым образом, на благо людей, или нездоровым, способствуя безнравственным интересам[66].

По моему мнению, психологический ракурс многое проясняет в понимании патриотизма. Образ «отца народов» — «строгого родителя» значительно легче понять в свете «проекции детского стремления к общности и безопасности». Что касается передовицы «Советский патриотизм» в газете «Правда» 19 марта 1935 года, которая уже упоминалась, — нет оснований думать, что авторы статьи о нарциссизме были с ней знакомы. Тем не менее по всем признакам — «нежится под лучами», «в нашей и только в нашей стране», «приходят иностранцы… чтобы склонить голову» — ее вполне можно рассматривать как развернутую декларацию коллективного нарциссизма.

Любопытно, что патриотизм стал предметом исследований также в области физиологии. Согласно выводам, опубликованным японскими учеными в 2016 году, более развитое патриотическое чувство соответствует меньшей плотности серого вещества в ростролатеральной префронтальной коре головного мозга[67].

Современная Россия: разговор начался

Очевидно, понятие патриотизма в СССР не подвергалось критическому анализу, и научная дискуссия началась на несколько десятилетий позже, чем на Западе. В XXI веке отечественные умы обратились к этой теме, но, если отбросить пафосную и полемическую публицистику в духе «государственного патриотизма» последних лет, остается не так много настоящих научных работ на эту тему.

По меньшей мере два серьезных труда были посвящены исследованию патриотизма с точки зрения лингвистики и анализу понятий «Отечество», «Родина» и связанных с ними — это монографии С.Г. Воркачева «Идея патриотизма в русской лингвокультуре» (Волгоград, 2008) и И.И. Сандомирской «Книга о Родине» (Вена, 2001)[68]. Тем не менее отношения человека и государства не находятся в фокусе исследования этих авторов. Книги российского философа и культуролога А.И. Костяева «Социокультурные аспекты исследования российского патриотизма» и «Цивилизационный процесс и патриотическое сознание в России: очерк новейшей историографии» не имеют формы связного текста, а потому затрудняют прослеживание логики автора. Несмотря на малоинтригующее название, исследование «Патриотизм и военно-патриотические традиции России» (авторы О. Найда, В. Ростовский; Волгоград, 2012) — прекрасный обзор развития патриотизма в России в исторической ретроспективе. Заслуживает внимания книга А. С. Ципко «Ценности и борьба сознательного патриотизма» (Москва, 2009), в которой автор пытается найти баланс между «космополитическим нигилизмом» и «квасным патриотизмом».

Как рассматриваются нравственные вопросы по отношению к государству в современном православном дискурсе в России? Обратимся к официальным церковным документам.

В «Основах социальной концепции Русской Православной Церкви» (2000) мы читаем: «Патриотизм православного христианина должен быть действенным. Он проявляется в защите отечества от неприятеля, труде на благо отчизны, заботе об устроении народной жизни, в том числе путем участия в делах государственного управления». Это определение никак не регламентирует степень лояльности к государственной власти. Однако в том же документе говорится: «Если власть принуждает православных верующих к отступлению от Христа и Его Церкви, а также к греховным, душевредным деяниям, Церковь должна отказать государству в повиновении. Христианин, следуя велению совести, может не исполнить повеления власти, понуждающего к тяжкому греху. В случае невозможности повиновения государственным законам и распоряжениям власти со стороны церковной Полноты, церковное Священноначалие по должном рассмотрении вопроса может предпринять следующие действия: вступить в прямой диалог с властью по возникшей проблеме; призвать народ применить механизмы народовластия для изменения законодательства или пересмотра решения власти; обратиться в международные инстанции и к мировому общественному мнению; обратиться к своим чадам с призывом к мирному гражданскому неповиновению».

Здесь возникает важный вопрос. Какие именно деяния можно считать «греховными и душевредными»? К примеру, в отношении выборов в органы власти или взглядов на средства для достижения необходимых результатов у каждого человека могут быть свои критерии проявления патриотизма или, напротив, «греховности и душевредности». Значит, голос должно возвысить священноначалие. Но зачастую в истории оказывалось так, что священноначалие не могло ни вступить в диалог с властью, ни возвысить голос, ни «призвать народ». То, что священноначалие не осудило, к примеру, подавление советскими войсками восстания в Будапеште (1956), вооруженное вторжение СССР в Прагу (1968) или участие СССР в войне в Афганистане (1979-1989), если оно не «обратилось в международные инстанции» с жалобой на гонения верующих в СССР, не означает, что эти действия Церковь одобряла. Церковь была лишена голоса и не могла признать даже факт гонений на саму себя.

Вспоминаю историю, рассказанную митрополитом Сурожским Антонием. Однажды в Англию приехал известный иерарх из СССР. Была созвана пресс-конференция, и был задан вопрос о свободе религии в нашей стране. Отвечая на него, иерарх сказал, что верующие в СССР пользуются всеми правами и свободами и т.д. Когда пресс-конференция закончилась, он спросил мнения у владыки Антония о своем выступлении. «Это было ужасно, — ответил владыка. — Над вами смеялись, вам никто не поверил». — «Прекрасно, — сказал иерарх. — Именно так это и должно было звучать». В той исторической реальности было бы нелепо ожидать от иерархов решительных действий, описанных в «Основах социальной концепции». А реальность в каждом государстве может предполагать как большую, так и меньшую свободу священноначалия возвысить свой голос. Значит, критерий «греховности и душевредности» во многом остается субъективным. В любом случае «Основы социальной концепции» утверждают, что патриотизм как лояльность к государственной власти не может быть абсолютным и беспредельным.

В целом в современной православной мысли патриотизм, как правило, воспринимается как что-то само собой разумеющееся. Вопросы о том, что такое патриотизм, где допустимые пределы лояльности государству, не задаются. Однако если постараться,

на эти вопросы можно найти самые разные ответы. Так, протодиакон Владимир Василик, доцент исторического факультета СПбГУ и директор Центра исторической психологии того же уважаемого вуза, член Синодальной Литургической комиссии, писал: «Власть — это гарант стабильности, стена, преграждающая путь хаосу, междоусобице и взаимному истреблению. Кроме того, власть удерживает от нападения врагов на страну. В советское время Церковь обличала деяния власти, но, тем не менее, заявляла, что православные христиане молятся за нее. Власть, построенная на легальных началах, является стеной, ограждающей от пришествия антихриста, который, формально являясь царем, будет совершать всякое беззаконие. <…> Советская власть формально не являлась богоборческой, ведь в Конституции не было написано о запрещении религии. <…> Нашу страну возглавляет Владимир Владимирович Путин — верующий и воцерковленный Президент, который регулярно исповедуется и причащается святых Христовых Тайн. По конфиденциальным данным, Владимир Путин хорошо читает Апостола, как и Петр Великий, и старается в силу данных ему возможностей вести христианскую политику»[69]. Оставим за скобками сравнение нынешнего правителя России с Петром I, который обезглавил Церковь, упразднив патриаршество и превратив ее в один из государственных институтов. Главная мысль автора этой цитаты: сакральный характер нынешней власти предполагает со стороны христианина безусловную и необходимую лояльность ей.

Протоиерей Алексий Чаплин так толкует слова апостола Павла о покорности властям «нет власти не от Бога» (Рим.13:1): «Для того чтобы постичь истину, мы должны перестать „включать мозги“ и начать на деле себя мнить ничем и звать никем. Одним словом, мы должны взращивать в себе раба. Путь к рабству Божьему лежит через рабствование человеку: детей — родителям, жены — мужу, христианина — священноначалию, гражданина — государству со всеми чиновниками и силовиками, включая Президента. Перефразируя слова апостола о любви, можно сказать так: „Как ты дерзаешь себя называть рабом Бога, когда не научился быть рабом у человека?“ Только воспитав в себе рабскую психологию, мы не только сможем возродить ту Россию, которую не сберегли, но и войти в Царство Небесное»[70]. Конечно, отец Алексий не представляет мнения церковного большинства. Тем не менее трудно представить себе католического священника во Франции или англиканского священника в Великобритании, проповедующего подобные тезисы. Очевидно, что перед нами самобытный российский экзегезис.

По всей видимости, воззрения покойного о. Даниила Сысоева, которые он сам определял как «уранополитизм»[71], можно считать реакцией на столь радикальные патриотические взгляды. Принимая самое общее определение патриотизма как любви к своей стране, он писал, что «любовь (в смысле привязанность) к месту и стране своего рождения вещь безразличная сама по себе. Она может привести к благу, когда, например, движимый этим чувством человек будет обращать ко Христу своих соседей. Она может привести к злу, когда человек под предлогом этого чувства начинает оправдывать преступления, совершаемые во имя Родины, и тем более в них участвовать. Но само это чувство нейтрально. Делать из этого чувства добродетель — бесполезно. Сами по себе способности человека добродетелями не являются. Считать, что оно должно быть у всех — ничем не оправдано. Чувство это не изначально и не повсеместно. У кочевых народов и у охотников его нет, а у жителей мегаполисов оно от природы слабо. У христианских народов оно было крайне слабо, пока Церковь формировала мышление людей. И люди старались отождествлять себя не с государственной или национальной составляющей своего бытия, а с религией, к которой они принадлежат. Чувство патриотизма не самоочевидно для человека, иначе не требовалось бы патриотического воспитания». Отец Даниил ссылается на святителя Феофана Затворника: «Пришлец я на земле — эту мысль всякий должен носить в сердце своем; не имею здесь пребывающего града, но грядущего взыскую; отечество мое не здесь: тут я случайно, на время, странник. Прямое отсюда следствие такое: если я странник, то мне нечего здесь заводиться всем на долгие лета или навсегда, ко всему здесь я должен относиться, как к чуждому мне, не касающемуся меня, держать себя так, как в гостинице: отдыхать лишь, а там опять в путь; делать все мимоходом и принимать, как мимоходное, имея одно только в мысли и желании — безостановочно шествовать верным путем в свое отечество».

Более взвешенную позицию занимает монах Диодор (Ларионов) — богослов, патролог, переводчик, специалист по средневековой византийской философии и каноническому праву — в статье «Рrо domo sua[72]: Несколько слов о Православии и национальном патриотизме». Отец Диодор охлаждает современный патриотический пафос, указывая на то, что, вопреки церковным канонам, убийство на войне зачастую не вменяется в грех, а, напротив, возвеличивается как добродетель. Он приводит следующий пример: «Убеждения многих современных „православных патриотов» хорошо выразил один из адмиралов, выступавших на торжествах, посвященных канонизации Феодора Ушакова: „Своей праведной земной жизнью Федор Ушаков явил миру ярчайший образец беззаветного служения отечеству и своему народу как на поле брани, так и на ниве благотворительности и милосердия, пример православного воина, которому была ниспослана помощь Божия. Свидетельством этой помощи явился небывалый во всей военной истории факт, когда в период русско-турецкой войны 1787-1791 гг. флот под командованием Федора Ушакова, вдвое уступавший противнику по численности, имел в сто раз меньшие потери в личном составе. Небесным Промыслом, не потеряв в сражениях ни одного судна, Ушаков нанес турецкому флоту невосполнимый урон более чем в 50 судов, отвоевав для России целый Черноморский регион». Если учесть при этом, что на турецких судах основной состав матросов представляли грекихристиане (среди которых, кстати, было и несколько новомучеников, принявших от турецкого начальства смерть за Христа), то такая победа может рассматриваться лишь как печальное и вызванное политической необходимостью кровопролитие, но никак не должно ставиться в заслугу канонизируемому святому Православной Церкви».

Как пример подобной подмены отец Диодор приводит письмо архимандрита Софрония (Сахарова): «Когда я был в Греции во время войны, то, принимая исповеди от людей, говорил им: „Вы забыли мне сказать об одном Вашем большом грехе…» — „Каком?» — „О том, что Вы — убийца…» — „Нет, я не убийца, и потому я не мог сказать Вам об этом грехе…» — „А скажите мне, во время войны, получая известия о том, что в силу той или иной операции так называемому врагу были нанесены большие потери, радовались ли Вы этому?» — „Естественно, потому что они начали войну, они виноваты, и хорошо, что их бьют“. — „Так вот, дорогой, как бы ни смотреть на сие с обычной человеческой точки зрения, в плане Евангелия это является соучастием, моральным, в убийстве, и потому нужно и в этом грехе каяться“. Не вижу я, чтобы люди понимали правильно вышесказанное, и поэтому им ничего другого не остается, как только отказаться от жизни по Евангелию, отойти от Христа, забыть свое подлинное происхождение в плане духа и превратиться в осужденных на смерть животных…»

Есть ли у патриотизма нравственные ограничения? Это ключевой вопрос, без которого невозможно дать оценку патриотизму в христианском измерении. Святейший Патриарх Московский и всея Руси Кирилл сказал: «Если патриотизм не уравновешивается, не побоюсь сказать, христианской нравственностью, в более широком масштабе — религиозной нравственностью, то такой патриотизм очень легко может превратиться в агрессивный национализм». Другими словами, духовная, религиозная составляющая делает патриотизм созидательной, а не деструктивной силой. «Бряцание оружием» (вспомним советское детство!), обещание миру «кузькиной матери» не есть проявление патриотизма. Я вполне согласен с определением игумена Петра (Мещеринова), отсылающим к философу Владимиру Соловьеву: «Патриотизм имеет достоинство с христианской точки зрения и получает церковный смысл тогда и только тогда, когда любовь к родине является деятельным осуществлением по отношению к ней заповедей Божиих. <…> В мировоззрении, основанном на абсолютности и самоценности патриотизма, Церковь перестает быть собственно Христовой Церковью, а становится лишь содержительницей националистической идеологии, для которой хорошо только то, что хорошо родине (точнее — людям, выступающим от имени ее), пусть даже это „хорошо» и противоречило бы прямым заповедям Божиим (пример — хотя бы государственная деятельность пресловутого Ивана Грозного или людоеда Сталина)».

Ни человек, ни Церковь как сообщество верующих людей не могут рассматриваться в качестве средства, подпорки для государства. Если патриотизм становится целью сам по себе, если пресловутые интересы государства становятся самоцелью — тогда происходит подмена, о которой говорил известный церковный историк протоиерей Георгий Митрофанов: «Идея служения Христу, которая является основополагающей в христианстве, подменяется идеей служения, в общем-то, Святой Руси, которая неотделима от той государственной системы, которая на этой территории Святой Руси существует. И получается какой-то зловещий, опять-таки отдающий Апокалипсисом образ такого коммунистического богоборческого левиафана, которому обязан служить каждый русский православный христианин, только потому, что этот богоборческий левиафан находится на территории когда-то, может быть, Святой Руси, а теперь страны, называющейся СССР или даже Российская Федерация. Идея служения государству вместо служения Христу становится само собой разумеющейся; православный христианин должен быть патриотом своего отечества, каким бы это отечество ни было. Очень трудно мне представить первых христиан, которым бы вменялось в основную заповедь быть патриотами Римской империи, какую бы политику ни проводили римские императоры».

Начали с первых христиан в империи — ими же и закончим.

5. Лики Януса

Ни эллина, ни москаля

Случилось так, что почти всю сознательную жизнь я прожил за пределами России. Тем не менее я не думаю, что восемь лет, проведенных в Англии, и еще четырнадцать в Испании лишают меня права писать о патриотизме. Большое и вправду видится на расстоянии. Кроме того, я путешествовал по России больше, чем среднестатистический житель страны. Да и самоизоляция от российского (равно как и любого другого) телевидения сохранила голову от вредных излучений. Я узнавал Россию не только в путешествиях и наблюдениях, но и встречаясь с эмигрантами первой волны и их потомками. Общаясь с ними, сложно было не задумываться о том, какой могла быть судьба России, если бы ее не накрыло волной революции. Встречи с этими людьми научили меня тому, что Россия не ограничена пунктами паспортного контроля. Говорят, когда Геббельс упрекнул Томаса Манна в отъезде из Германии, тот ответил: «Немецкая культура там, где я». То же можно сказать и о России. Кто является образом России, которую мы любим? Те, кто погребен на кладбище Сен- Женевьев-де-Буа, или те, чей прах лежит у Мавзолея и чьи каменные глаза бессрочно принимают парады на Красной площади? Как говорил Бродский, «для писателя существует только один вид патриотизма: по отношению к языку». Думаю, это же верно и для читателя.

Священник в этом смысле оказывается в особом положении. Приступая к служению Царю-Слову, он не перестает быть гражданином своей страны. Однако он не может позволить себе привилегии быть патриотом, рассматривая интересы своих прихожан-сограждан выше, чем интересы граждан других стран. Для меня тот, с кем я связан общей верой, с кем мы являемся членами единого Тела Христова, всегда будет ближе, чем тот, с кем я объединен гражданством или языком, но кто повернулся ко Христу спиной. Казалось бы, природа Церкви как Тела Христова, в которой нет ни эллина, ни «жида», ни «москаля», ни «хохла», является самоочевидной, но наверняка многие найдут ее недостаточно «патриотичной». Однако другого выхода нет. В противном случае служение Царю превращается в идеологическое обслуживание кесаря.

Так получилось, что большая часть наших прихожан в Мадриде — украинцы. Есть и русские, и грузины, и молдаване — кого только нет! Десять лет назад в Южной Осетии произошла пятидневная война между Россией и Грузией. Мы с женой были в Тбилиси, когда она началась. Наш приятель, который отвез нас в аэропорт, вечером того же дня был мобилизован. Рейс, доставивший нас в Москву, оказался последним, авиасообщение между двумя странами было прервано на несколько лет. В первый день возвращения в российскую столицу мы услышали новость об убийстве здесь нескольких кавказцев (грузин или нет — видимо, стрелявшему было уже не важно). Многие из тех, кто выглядел недостаточно по-славянски, предпочитали не выходить на улицу и отсидеться дома. Никто не знал, сколько продлится война, настроение было мрачное, в воздухе пахло ненавистью. На той войне для меня не было «своих» и «чужих». Я знал, что из крикунов, призывавших к введению танков в Тбилиси, к молитве «о победе российского и аланского оружия», никто не смог бы назвать с ходу имена хотя бы пяти грузинских святых. Эти люди не были для меня «своими». Я отнюдь не одобрял действия грузинских войск в Цхинвали, но отказ участвовать во всеобщей «пятиминутке ненависти» ставил благонадежность моего патриотизма под вопрос. Тогда «своим» я ощутил не государство, а приход, в котором служил и в котором дети наших прихожан, призванные на войну, имели все шансы быть убитыми друг другом. Из многих заграничных храмов грузины уходили. Нам повезло: из тех, кого я помню, не ушел никто.

Следите за руками

Спустя некоторое время пришло новое испытание: война на востоке Украины. Она не завершилась за пять дней и продолжается до сих пор. Те, кто мог бы ее остановить, не спешат нажимать на тормоз: «Посмотрим, у кого нервы крепче». Церковь на Украине разделена: с одной стороны, наши священники благословляют тех, кто защищает целостность
украинского государства, с другой — тех, кто идет воевать в «ДНР» и «ЛНР» под георгиевской ленточкой. Наши украинские прихожане тоже оказываются разделены в оценках того, что происходит на их Родине. Кроме «тех» и «этих», в нашем храме есть и простые украинские женщины, чьи дети подпадают под мобилизацию. Многие из них могли бы сказать вслед за шекспировским Меркуцио: «Чума на оба ваши дома!» Признаюсь, такое восприятие этой войны мне ближе всего.

Несколько слов и о георгиевской ленточке. Она пришла к нам в Мадрид сразу же, как только появилась в России, и ее распространение в Испании началось с нашего прихода и по моей инициативе. Мне очень понравилась идея: если в Англии надевают красные маки в память о погибших в Первой мировой войне, почему бы и нам не сделать что-то похожее в память о наших участниках Второй мировой? Когда спустя годы в интернете я увидел фотографии со свадьбы Моторолы[73], на которых жених носит на груди Георгиевский крест, а у невесты георгиевская лента заплетена в волосы и повязана вокруг руки, стало понятно, что дело пошло куда-то не туда. Речь не просто об обесценивании боевых наград двух мировых войн. Мы живем в скользкое время, нами пытаются манипулировать на каждом шагу. Говорить с манипуляторами о патриотизме опасно.

За последние три десятилетия все основы нашей страны были поколеблены. «Если кратко, если четко — только взятка, только водка! Две стальные наши скрепы, остальные все — нелепы», — поет Шнуров, поймавший народную волну и набирающий миллионы просмотров на Ютубе. Все стало объектом стеба. Нетронутой осталась лишь тема победы в Великой Отечественной войне. Возможно, сегодня память о ней — единственное, что объединяет Россию. Поколение свидетелей, тех, кто имеет право от первого лица говорить об этой войне, уходит (поэтому особенно важны настоящие, непарадные свидетельства, к примеру, «Воспоминания о войне» Н.Н. Никулина, сотрудника Государственного Эрмитажа). А значит, освобождается пространство для тех, кто манипулирует благородными чувствами, памятью об убитых. Я часто вижу, как тема Дня Победы используется не только для оправдания или даже сакрализации коммунистической символики и идеологии в целом, но и для прославления Сталина и его политики. Вынести на «Бессмертный полк» портрет «отца народов» или Берии — это топорный ход, он дискредитирует прекрасную и благородную инициативу, но он объясняет суть явления. «Ты против фашизма? Значит, ты должен быть за коммунизм». «Ты против Сталина? Значит, ты за Власова». «Ты не поддерживаешь ДНР? Значит, ты за фашистов». Только успевай следить за руками и уворачиваться от заведомо ложных силлогизмов, используемых людьми, не желающими думать самостоятельно и не оставляющими другим этого права.

Я не удивлюсь, если завтра в Испании каталонские сепаратисты (которые ненавидят Франко, а следовательно, они «антифашисты») наденут георгиевские ленточки и потребуют признать свою независимость в обмен на признание других самопровозглашенных «государств».

В прошлом году в одном из испанских православных приходов «Бессмертный полк» объединили с крестным ходом. Мне кажется, даже в самые жуткие сталинские годы никому не пришло бы в голову выносить знамена с красными звездами на церковную процессию. Особенность этого «богослужения» была в том, что вместо икон в руках у молящихся были фотографии участников войны. Это действо — не просто выражение синкретизма советского и православного мировоззрения, а экспрессия примитивной, тотемной «гражданской» религии, в которой предки — это и есть божества. Едва ли организаторы действия были знакомы с трудами А.С. Шишкова[74], но он наверняка остался бы доволен.

Гордость и стыд

Еще раз напомним читателям слова философа Владимира Соловьева, сказанные более ста лет назад: «Задача истинного патриотизма — не возвеличивать… тяжелое и мрачное прошлое, а стараться об окончательном искоренении из нашей жизни всех остатков и следов пережитого озверения». Сейчас
эти слова более чем актуальны, и любой разговор о патриотизме в России неизбежно предполагает нравственную оценку советского периода истории. Согласимся с М. Бэрон, что патриотизм выражается как через гордость, так и через стыд. Может статься, что они невозможны друг без друга. Российский философ, фронтовик и узник ГУЛАГа Григорий Померанц определял патриотизм именно как «единство гордости и стыда». Мы гордимся памятью тех, кто дал отпор немецким войскам на границе между СССР и Германией в 1941 году, но это чувство не обязывает нас гордиться теми, благодаря кому эта граница появилась в 1939 году. Мы можем стыдиться ГУЛАГа, но гордиться (пусть это и не самое удачное слово) памятью тех, кто духом оказался сильнее тюрем и лагерей. Мы можем стыдиться за похищение белых генералов Кутепова и Миллера[75] в Париже, но для меня эти люди олицетворяют Россию в большей степени, чем агенты НКВД, которые их похитили и казнили якобы на благо моей Родины. «Бессмертный полк» и «Бессмертный барак» отнюдь не противоречат друг другу. И то и другое — об одном и том же: это память о благородстве одних и низости других. Когда мы вспоминаем восстание в Кенгирском
лагере[76] в 1954 году, что мы чувствуем? Гордость за тех людей, которым удалось — пусть всего на сорок дней — в лагерных условиях добиться свободы и самоуправления? Или же стыд за доблестных танкистов, давивших мужчин и женщин без разбора? Или — наоборот?

Некоторое время назад моим собеседником оказался уроженец Новочеркасска, в прошлом следователь КГБ, который по должности имел доступ к делам, связанным с расстрелом демонстрации рабочих в этом городе 2 июня 1962 года[77]. По его словам, жертвами этих событий стали не только те 72 человека, что погибли на площади, протестуя против повышения цен вследствие денежной реформы, но и полторы тысячи участников демонстрации, против которых были заведены уголовные дела. Приблизительно треть из них расстреляна. Так в СССР реализовывалось конституционное право граждан на «свободу собраний и митингов, свободу уличных шествий и демонстраций». Какой будет правильная патриотическая оценка этих событий? «Так им и надо»?

Негодуем вместе?

Зачастую спорят о том, допустимо ли сравнивать немецкий фашизм и советский коммунизм. В 2015 году КПРФ выступила с инициативой: за подобные сравнения наказывать лишением свободы на срок до 10 лет. Нелепо налагать запрет на сравнение любых политических режимов, в которых могут быть как сходства, так и различия. В данном случае сходства были очевидны еще до войны — как тем, кто жил в СССР, так и тем, кто оказался в эмиграции. В 1934 году Марина Цветаева писала:

А Бог с вами!
Будьте овцами!
Ходите стадами, стаями

Без мечты, без мысли собственной Вслед Гитлеру или Сталину Являйте из тел распластанных Звезду или свасты крюки.

Год спустя историк, философ и религиозный мыслитель Георгий Федотов видел в СССР и Германии зеркальные процессы. В 1935 году он писал: «Вчера можно было предсказывать грядущий в России фашизм. Сегодня он уже пришел. Настоящее имя для строя СССР — национал-социализм. Здесь это имя более уместно, чем в Германии, где Гитлер явно предал национал-социалистическую идею. Сталин, изменяя коммунизму, становится национал-социалистом, Гитлер, изменяя себе, превращается в вульгарного националиста. Во всяком случае, кровное родство между фашистской группой держав, включая Россию, несравненно сильнее их национальных отличий: последние носят порой чисто символический характер… Посмотрите на воинствующую молодежь всех фашистских (и „коммунистических») народов. За яростью, искажающей человеческие лица, за жестами вызова, ненависти, борьбы — какое содержание заполняет их черепные коробки? Какова картина их нового мира? <…> мораль казарменной дисциплины и верности вождям, и маршировка, маршировка без конца… Но что может быть интернациональнее техники и психологии войны?»

Большая Российская юридическая энциклопедия дает следующее определение фашизма: «идеология, политическое движение и социальная практика, которые характеризуются следующими [шестью] признаками и чертами: (1) обоснование по расовому признаку превосходства и исключительности одной, провозглашаемой в силу этого господствующей нации; (2) нетерпимость и дискриминация по отношению к другим „чужеродным», „враждебным» нациям и национальным меньшинствам; (3) отрицание демократии и прав человека; (4) насаждение режима, основанного на принципах тоталитарнокорпоративной государственности, однопартийности и вождизма; (5) утверждение насилия и террора в целях подавления политического противника и любых форм инакомыслия; (6) милитаризация общества, создание военизированных формирований и оправдание войны как средства решения межгосударственных проблем». Последние четыре пункта звучат как достаточно точное описание сталинской России. Разница лишь в первых двух пунктах: вместо первенства арийской нации в СССР утверждался примат рабоче-крестьянского класса, остальные являлись объектом нетерпимости и дискриминации, вместе с потомками представителей этих классов.

Тем не менее, по нашему мнению, сопоставление немецкого фашизма и советского коммунизма не вполне корректно, и вот по какой причине. Во-первых, сравнивать то и другое имели бы право те, кто узнал о них все, пройдя пытки, лагеря и казни, но этим людям уже нечем говорить. Нам же, живым, сравнивать можно лишь явления, которые в одинаковой степени были изучены. Приведу простой пример. Первый из Нюрнбергских процессов был посвящен врачам, ставившим эксперименты над заключенными и умственно неполноценными людьми. Был рассмотрен 1471 документ, выслушаны 85 свидетелей. Из 23 обвиняемых были признаны виновными 16. А что же в СССР? Известно, что в здании НКВД в Варсонофьевском переулке в Москве находилась лаборатория, где над заключенными производились смертельные эксперименты с ядами и бесшумным оружием. В частности, полковник медицинской службы Григорий Майрановский, рассказывая на допросах в 1953 году о том, какие яды он испытывал на заключенных (соединения мышьяка и таллия, цианистых калия и натрия до сложных органических веществ: колхицина, дигитоксина, аконитина, стрихнина и природного яда кураре), добавил: «Мне самому становится жутко, когда я вспоминаю все это». С того времени сохранились около 150 протоколов испытаний[78]. Можно ли с ними ознакомиться? Нет. Они засекречены. Как же мы можем сравнивать то, что знаем, с тем, чего не знаем?

Можно, конечно, вести споры о том, где смерть от яда была более безболезненной — в Освенциме или в Варсонофьевском переулке, или в каких лагерях условия содержания были более невыносимыми — в Равенсбрюке или в Мордовии. Но то, с чем сложно поспорить, — две страны создали в XX веке две эффективные и беспримерно жестокие политические системы, которые для достижения своих целей требовали систематического уничтожения собственных граждан. Очевидно, что любое сокрытие преступления есть форма соучастия в нем. В этом смысле любое сокрытие фактов есть демонстрация идейного преемства с преступниками, даже умершими много лет назад. Я признаю право считать себя патриотами за людьми с разными политическими убеждениями — монархистами, демократами, консерваторами, либералами, но отказываюсь считать патриотами тех, кто играет со своими согражданами в «театр теней».

В 2015 году я посетил Освенцим. Поездка произвела сильное впечатление: очевидно, что перед лицом бережно сохраненной памяти говорить о том, что Холокост выдуман, было бы абсолютно кощунственно. И я подумал: а какие места в России могли бы свидетельствовать о том, что на самом деле случилось с нашей страной в XX веке? Тогда я опубликовал на портале «Православие и мир» статью «Аушвиц (Освенцим). Сошествие во ад», где, в частности, писал:

«Мне жаль, что у России сегодня нет своего Аушвица. <…> Конечно, у нас есть Бутовский полигон, который, впрочем, едва ли стал местом массового православного паломничества. Есть Музей ГУЛАГа на Петровке. Есть Соловки — когда я был на острове Муксалма лет двенадцать назад, двери в заброшенном скиту стояли еще те — с глазками и отверстиями для еды. Кто был недавно, расскажите — сохранились ли они, можно ли войти в камеры, пройти по темному коридору, или же привычная надпись „без благословения не входить» преграждает вход в поновленные евроремонтом обители? В конце концов, Соловки — не единственный концлагерь на территории СССР, а Аушвиц — это больше, чем музей. Это почти живой свидетель. Никакая музейная витрина не заменит место расстрела или газовую камеру. Почему же мы до сих пор лишены возможности увидеть стены, ставшие последними для миллионов людей?

Думаю, тому есть несколько объяснений. Во-первых, многие места, откуда не выходили живыми, — Лубянка в Москве, „Кресты“ в Питере — благополучно продолжают функционировать, и свободного доступа в них нет. Сайт „Крестов“ сообщает о тюремном музее, в котором можно посетить одну из камер. Однако по телефону мне сообщили, что музей года три как закрыт, а о причинах закрытия следует обращаться к руководству. Музей предполагает отстраненность от прошлого; было бы странным, если бы в Бухенвальде до сих пор существовала немецкая исправительная колония, а для посетителей была открыта одна камера. На сайте ФСБ на Лубянке мы можем познакомиться с разделом „История / Краткие биографии руководителей^ знакомые фамилии — Дзержинский, Ягода, Ежов, Берия, Андропов. Если это не сознательная демонстрация преемства, то что это?

Во-вторых, география у нас не та, что в Польше или Германии. Кто обменяет каникулы в Шармэль-Шейхе на поездку в Коми, на Колыму или даже в Мордовию? В-третьих, тех, кто прошел через эти лагеря и остался живым, почти не осталось. Без их свидетельств восстановить картину лагерной жизни невозможно. Впрочем, прав был Солженицын: „Изобретены лагеря на ИСТРЕБЛЕНИЕ. Оттого: все, кто глубже черпанул, полнее изведал — те в могиле уже, не расскажут. ГЛАВНОГО об этих лагерях — уже
никто никогда не расскажет». Так что есть все основания полагать, что совсем скоро раскроют рты потомки палачей, которые скажут, что ГУЛАГа не было, что все это придумал Солженицын за американские деньги. А ведь стране, между тем, нужен порядок, и т.д.

И последнее, самое главное. У нас никогда не было Нюрнбергского процесса. Пусть его результаты были предсказуемыми, но иногда важно назвать черное — черным»[79].

Солженицын прав — никто не расскажет ГЛАВНОГО. Но нельзя быть глухим к голосам тех, кто по праву сравнивает два режима.

В 1948 году были впервые опубликованы воспоминания Маргарет Бубер-Нойман, немецкой коммунистки и антифашистки. С тех пор эти воспоминания были изданы на двенадцати разных языках (русского среди них нет).

В 1935 года Маргарет с мужем, молодым коммунистическим лидером Хайнцем Нойманом, переехали в Москву. В 1937 году тысячи немецких коммунистов в СССР были арестованы, сам Нойман тогда же был расстрелян НКВД. Маргарет узнала о его смерти почти через четверть века. Сама она была арестована летом 1938 года и отправлена в Карлаг. На этом ее история могла бы закончиться, да не тут-то было. 23 августа 1939 года был подписан пакт Молотова- Риббентропа. В сентябре того же года Польшу занимают немецкие и советские войска, а через несколько
месяцев Сталин заявляет, что дружба СССР и Третьего рейха «скреплена кровью»[80]. В 1940 году Нойман была экстрадирована в Германию вместе с тремя сотнями немецких коммунистов и антифашистов (чего не сделаешь ради «кровных друзей»!). Согласно ее описаниям, условия содержания в течение войны в этом лагере непрерывно ухудшались, но лишь к 1944 году приблизились к условиям содержания заключенных в Карагандинском лагере[81].

Маргарет писала: «Многие из них (гестаповцев. — Прим. авт.) были извергами и хамами, сравнимыми с худшими ГПУшниками, но их методы допросов отличались от тех, что были в ГПУ, или, вернее, цель допросов заключалась в другом. Следователи ГПУ с самого начала были нацелены не на выяснение того, есть ли основания для их подозрений в отношении заключенных, а на подтверждение их „вины“ и обеспечение достаточных „доказательств» для сурового приговора, минуя всю предварительную канитель, связанную с их судом. Гестаповцы, с другой стороны, были ограничены — пусть и не слишком — традициями правосудия цивилизованной страны, в которой обвиняемому должно было быть предъявлено обвинение и он должен был предстать перед судом. Конечно, сторона обвинения была предвзятой и искала не правду, но, по крайней мере, она искала факты, которые могли бы
свидетельствовать против заключенного и могли бы обосновать обвинение и суд. Если же доказательства были недостаточными, возникала даже слабая надежда на освобождение заключенного»[82].

В воспоминаниях описывается, как уже после освобождения Маргарет наивные французские коммунисты в беседе с ней выражали сомнение, что в СССР можно было оказаться в тюрьме «просто так». Отвечая на их вопросы, она говорит, что единственное отличие между Сталиным и Гитлером заключается в том, что немецкий национал-социализм сразу являлся человеконенавистнической идеологией, а коммунизм изначально был настроен на позитив, но извращен сталинским режимом, хотя, возможно, с самого начала в коммунистическом мировоззрении существовал «сбой». Французы очень расстроились, услышав эти слова[83].

В своей книге «Лики Януса. Марксизм и фашизм в XX веке»[84] американский исследователь А. Грегор задается вопросом: почему марксистсколенинская идеология, чье воплощение в режимах Сталина, Мао Цзэдуна и Пол Пота привело к большему количеству жертв, чем внутренний террор в тюрьмах Муссолини и Гитлера, традиционно не вызывала такого же отторжения в западном интеллектуальном сообществе, как идеология фашизма?
По его мнению, этот «сбой» произошел из-за традиционного видения марксизма-ленинизма как «левого» и революционного движения, а фашизма — как «правого» и реакционного, вызванного, согласно марксистскому учению в довоенную эпоху, упадком и крушением капиталистического строя.

Грегор отмечает, что первые итальянские фашисты выросли из марксизма, а сам Муссолини был активистом Социалистической партии Италии и признанным авторитетом среди итальянских марксистов. С другой стороны, чем больше марксистские теоретики рассуждали об «интернационализме» и «пролетарской демократии», тем более националистическими и авторитарными становились их системы[85]. Джованни Джентиле и другие идеологи итальянского фашизма, немецкий философ Людвиг Мольтманн, японский мыслитель Сано Манабу — Грегор видит закономерность в эволюции этих и многих других мыслителей от марксизма к национал-фашизму. Сам же советский строй в 1930-е годы ни в каком смысле не являлся «левым», если под этим словом подразумевать стремление к равенству и равноправию. С одной стороны — вождь и партийная элита, которые никак не олицетворяют «диктатуру пролетариата» и не имеют к рабочему классу никакого отношения, с другой — масса людей, пораженных в правах. По мнению исследователя, марксизм и фашизм, несмотря на различное отношение к частной собственности, совпадают в своих основных установках: рождение нового человека через революционные преобразования, полный контроль государства над экономикой и идеологией и его безусловный приоритет над личностью, которая является лишь «социальным животным» и самостоятельная ценность которой в конечном итоге сводится к нулю. Не только «левый» Троцкий считал, что «сталинизм и фашизм, несмотря на глубокое различие социальных основ, представляют собою симметричные явления», но и «правый» Муссолини, как и другие теоретики итальянского фашизма, верил в объединение с «криптофашизмом» Сталина. Взаимное сходство узнавалось и в последующие эпохи. Уже после хрущевской декомпрессии, отвергнутой Китаем, советские политологи (в частности, Ф. Бурлацкий) обвиняли коммунистический Китай в «фюреризме» и прочих сходствах с фашистскими режимами, а Китай определял политический строй в СССР как фашистскую диктатуру под социалистической вывеской.

По мнению Грегора, фашизм — это форма коллективного негодования (collective outrage) в ответ на затянувшееся, глубокое групповое унижение. Поэтому он предупреждает об опасности возрождения фашистской идеологии в менее развитых странах, где марксизм, в его классическом изводе, изжил себя. В этом случае срабатывает один и тот же сценарий: пафос интернационализма сменяется патриотизмом и национализмом, непрерывным напоминанием об «особой миссии» народа и его «славном прошлом», звучат призывы к героизму, дисциплине и следованию за национальным лидером. Политическая установка при этом будет оставаться авторитарной и антилиберальной.

Если прав Грегор, то отличительная черта фашистского общества — полная девальвация, обнуление человеческой личности и жизни человека в интересах государственной корпорации (fascio), существование которой само по себе объявляется благом. Поэтому сегодня настоящие антифашисты — это не те, кто заигрывает с антифашистской терминологией и символикой, а те, кто пытается защитить и спасти человека от всесильной корпорации, те, кто борется с лживыми приговорами, пытками в тюрьмах и исправительных колониях: правозащитники, адвокаты, журналисты, врачи, священники.

Кость еще не срослась

Даже если мы примем самое общее определение патриотизма как «любви к своей стране», очевидно, что никакого «патриотизма вообще» не существует. Каждому государству и каждому времени соответствует свое представление о патриотизме. Испанский, американский и российский патриоты по-разному переживают свой патриотизм. Например, испанец может быть патриотом той части страны, к которой он принадлежит — Астурии или Кастильи, и уже затем патриотом Испании как таковой. Любовь к «малой родине» может оказаться сильнее, чем к государству, и переродиться в сепаратизм. Поэтому разговор о патриотизме в Испании — не о внешних врагах, а о баскском и каталонском национализме.

В 1990-е годы мы, русские люди, увидели людей, которые были патриотами Чечни, но отнюдь не были патриотами России.

Российский или американский патриотизм зачастую предполагает образа врага, а патриоту Австралии этот образ не нужен. А. Уинго, выходец из Камеруна, профессор Университета Колорадо, называет американский патриотизм «атипичным». В США — государстве, которое с самого начала создавалось как многонациональное, никогда не могла бы возникнуть модель патриотизма, основанная на идее «высшей расы» (как в национал-социалистической Германии). Поскольку первые поколения переселенцев, оказавшихся в Новом Свете, оставили свою родину в поисках лучшей жизни, патриотизм их самих и их потомков был привязан к идеалам, а не к земле, крови и религии. Впрочем, российский исследователь А.С. Ципко полагает, что русский патриотизм имеет ту же природу. Многие выбрали быть русскими патриотами: грузин Багратион, немец Барклай де Толли, потомок датчан Врангель, рожденный в Варшаве от матери-полячки Деникин и другие[86].

Современные исследователи зачастую отмечают особенность русского патриотизма, в котором «Родина» не отождествляется с «государством». По всей видимости, это не новый феномен. Напомним еще раз читателю слова Фонвизина, который предупреждал, что государство может перестать быть отечеством: «Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей. <…> И тогда что есть государство? Колосс, державшийся цепями. Цепи разрываются, колосс упадает и сам собою разрушается. Деспотичество, рождающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается».

Современный исследователь С.Г. Воркачев писал: «Двойственность модели территориального расширения России, когда крепостной народ бежал на границы от государства, осваивал новые земли, а затем вместе с ними возвращался опять под государственную юрисдикцию, не могла не отразиться на взаимоотношениях российского народа и российской власти. Вполне можно согласиться с тем, что история России — это история противостояния народа и государства: русский человек от века видит в государстве нечто враждебное, на которое, как на врага, не распространяются моральные запреты. Русская шизофрения — „с расщеплением души“ — проявляется не только в отделении совести от закона и морали от права, но и в жестком разделении родины этнической (страны) и родины гражданской, с которой мы отождествляем наше государство. В аморфность и раздвоенность российского морального сознания, где воровать нехорошо, но можно, а закон противостоит совести, вполне вписывается наметившееся разделение „большой родины“ на родину
гражданскую, отождествляемую с государством, и родину этническую, отождествляемую с народом и его культурой»[87].

К обозначенной в этом тексте причине того, что в России «Родина» и «государство» часто не отождествляются, а иногда и противопоставляются, добавим еще две. В СССР выросло несколько поколений людей, которые именно это государство считали своей Родиной. Государство в 1991 году распалось на пятнадцать независимых республик, но это не значит, что у его жителей нет Родины, которую они считают своей в настоящем, а не в прошлом. Однако разлом между «Родиной» и «государством» случился, по нашему мнению, не в 1991-м, а в 1917 году. Нельзя забывать о той силе, которая была направлена советским государством в XX веке против собственного народа. Жертвы репрессий, коллективизации, насильственных переселений народов, политических репрессий не могли, да и не должны были идентифицировать Родину с теми, кто лишал их земли, собственности, свободы и жизни. Политолог Н. Нарочницкая вспоминает: «Мне еще в советское время казалось, что Отечество и государство — не совсем тождественные понятия. <…> Когда мне было шесть лет, я увидела на Гоголевском бульваре плакат времен войны „Защитим социалистическое Отечество!» и спросила своего отца: а почему тут написано „защитим социалистическое»? Какая разница, какое оно? Если бы на
нас немцы до революции напали, разве мы точно так же не защищались?»

Те, кто покинули Россию после революции, безусловно любили Россию и так же безусловно не любили СССР. Тех, кто жил в СССР, любил свою Родину, но не шел строем, страна наказывала. Вспомним Иосифа Бродского. Он писал в письме в «Нью-Йорк таймс»: «Независимо от того, каким образом ты его покидаешь, дом не перестает быть родным. Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку. <…> Мера писательского патриотизма выражается тем, как он пишет на языке народа, среди которого он живет». Последние слова этой достаточно патриотической по сути реплики очень важны. Бродский считал себя патриотом по отношению к русскому слову, но не по отношению к тому государству, которое его выплюнуло и от которого он отказался принимать цветы на свою могилу на острове Сан-Микеле. В том же письме он писал: «Я покинул Россию не по собственной воле. Почему все это случилось — ответить трудно. Может быть, благодаря моим сочинениям — хотя в них не было никакой contra. Впрочем, вероятно, не было и pro[88]. Было, мягко говоря, нечто совершенно иное. Может быть, потому что почти всякое государство видит в своем подданном либо раба, либо — врага». «Почти» — это важная оговорка. Едва ли житель Исландии или Австралии в XX веке чувствовал, что стоит перед выбором: быть ли ему рабом или врагом своей страны. В истории России зачастую не pro значило уже contra, как в случае с Бродским, который не был диссидентом и вообще не был излишне политизированным человеком.

После двух переломов кость еще не срослась, несмотря на попытки эти переломы замаскировать, представив СССР как продолжение Российской империи, а современную Россию — как продолжение СССР. Митрополит Волоколамский Иларион сказал в 2013 году: «Слово „патриотизм» имеет очень несчастливую историю, потому что в советское время этим словом злоупотребляли. А когда Советский Союз распался, то в возникшем идеологическом вакууме для патриотизма как такового вообще не оказалось места. В 90-е годы слово „патриотизм» употреблялось не иначе как с прилагательными „квасной» или тому подобными. И я очень рад, что сейчас происходит возрождение не того патриотизма, который мы помним с советских времен, а той естественной любви человека к своей Родине, которую мы наблюдаем у многих других народов и которая у нас, в силу исторических обстоятельств, в значительной степени оказалась утраченной».

Осознание власти как временного принятия на себя ответственности и служения, а не как вступления в пожизненную касту браминов с доступом к неограниченным доходам и привилегиям — единственное условие того, что «государство» и «Родина» совпадут целиком и перестанут друг другу противоречить в сознании новых поколений. А пока что мы все еще живем в этом разломе.

Реинкарнация псевдопатриотов

Возвращаясь к размышлениям о патриотизме русских писателей и философов, перечитывая их полемические тексты, можно воссоздать собирательный образ тогдашних «патриотов». Вот Некрасов обличает «ложных друзей отчизны» — «в маске жарких патриотов благонамеренных воров». Белинский с сарказмом говорит о тех, кто «сами себя провозглашают патриотами, потому что громче других говорят о любви и ревности ко всему отечественному… На деле… они готовы эксплуатировать, сколько возможно, своего соотечественника. погубить ради своих личных видов, готовы сделать всякую гадость, вредную обществу, вредную, пожалуй, целой стране, но выгодную для них лично».

Многое довелось пережить стране за последние два столетия, но сдается, что этот собирательный оппонент русских классиков склонен к постоянной, непрерывной реинкарнации. И всегда он уверен, что именно он у руля и именно он имеет монополию на патриотизм. Ирония Некрасова в стихотворении, взятом в эпиграф, есть ирония не по отношению к патриотизму как таковому, а по отношению к этому «ложному другу отечества» с его неизбежной цензурой, которую поэт, подобно многим, пытался обойти.

Не только русские, но и многие советские писатели, поэты и философы, в чьей любви к России нельзя усомниться, чувствовали, что пели не в такт с государством. Вспомним, к примеру, Ольгу Берггольц. Вот уж кого сложно обвинить в отсутствии патриотизма! В 1938 году она была арестована по обвинению в терроризме. Сохранился протокол ее допроса, который длился три часа, но состоит всего из семи фраз. Во время заключения в тюрьме НКВД она родила мертвого ребенка. Как же она — безусловный патриот своего города и своего народа — относилась к тогдашней власти и политике государства? Вот несколько записей из ее дневника, который она вела во время войны:

«Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!! Я вышла из тюрьмы со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что „все объяснят», что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35-38 гг., будет хоть как-то объяснено, хоть какие-то гарантии люди получат, что этого больше не будет, что освободят если не всех, то хоть очень многих, я жила эти полтора года в какой-то надежде на исправление этого преступления, на поворот к народу — но нет… Все темнее и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего. Вот в чем разница. В июле 39 года еще чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего — от государства».

«Боже мой, Боже мой! Я не знаю, чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев — наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!.. А может быть, именно люди-то и подвели? Может быть, люди только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, кадры помета 37-38 годов, но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться».

Ей предложили написать патриотический очерк о днях финской войны[89], и вот как она отреагировала: «Соблазняют деньгами… Нет, не буду! Конечно, люди вели себя геройски, но ведь правды — жестокой, нужной, прекрасной — об этом все равно нельзя написать, а сопли разводить — что за смысл. Да и не могу, не могу я больше! <…> И „не принимала» я эту войну.» Не секрет, что в «Зимней войне», которую «не принимала» поэтесса, участвовали и русские люди, которые родились на территории уже независимой Финляндии. С одной стороны, они стреляли в своих единокровных собратьев. С другой — они были финскими гражданами, защищавшими вместе с другими границы своей страны. С точки зрения читателя, были ли они «правильными» или «неправильными» патриотами?

«Прибежище негодяя»?

Вернемся к вопросу: патриотизм — это добро или зло? И у защитников, и у противников патриотизма есть бреши в аргументации. Противники любят вспоминать слова Сэмюэла Джонсона «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». Это эффектный, но несколько лукавый ход. «Патриот» — обращение Джонсона к избирателям, произнесенное в 1714 году, это возвышенная ода патриотизму. Он сделал выпад в сторону негодяев, а не в сторону патриотов. Негодяй может найти себе прибежище и в храме, но это не повод уничтожать храм.

Противники патриотизма противопоставляют его космополитизму. Но человеку не по силам любить «человечество», не научившись быть полезными тем, кто рядом. Тогда, быть может, принять сторону защитников патриотизма? Они часто сравнивают верность стране с верностью семье. Но эта невинная аналогия кажется мне неверной по многим причинам.

Усилия, направленные на благо семьи, имеют нравственные ограничения. Усилия, направленные
на благо государства, таких ограничений фактически не имеют. Например, у меня есть дача. В интересах моей семьи было бы отобрать у соседей участки, чтобы иметь прямой выход к озеру или к лесу. Но этот поступок будет безнравственным, хоть и будет продиктован пользой и интересами моей семьи. При этом с точки зрения патриотического учебника истории лучший правитель есть тот, кто «отжал» максимальное количество «дачных участков» в интересах своих сограждан, обеспечив им доступ к морю или просто расширив территорию. Конечно, территорию своего государства! И с этой точки зрения, как мы уже говорили, для жителя нашей страны завоевание Сибири должно оказаться проявлением политической дальновидности, а завоевание Южной Америки конкистадорами — апогеем жадности и жестокости. Но если М. Бэрон права, и патриотизм измеряется нравственным усилием, а не «пользой», то русским патриотом вполне можно считать немецкого ученого Георга Стеллера, арестованного российскими властями за излишнее сочувствие к коренным народам Камчатки. По его оценкам, их численность в первой половине XVIII века сократилась в 12-15 раз при освоении полуострова Россией[90].

Патриотизм и любовь к семье не похожи и по многим другим признакам. О патриотизме всегда было принято говорить громко, еще лучше кричать — не важно, в США или в СССР. Но человек, который регулярно всем заявляет во всеуслышание, что у него самая лучшая семья, выглядит как минимум нескромно и как максимум не очень убедительно — если у тебя самая лучшая семья, то кому и зачем это доказывать? Здоровая семья не нуждается в самовосхвалении. Никому не придет в голову вывешивать на ворота дома плакат «Слава моей семье!».

Кроме того, патриотизм зачастую предполагает образ врага — реального или вымышленного. В любви человека к своей семье этот ингредиент абсолютно необязателен. Более того, если любовь требует такого стимулятора, как ненависть к другому, то можно ли назвать ее любовью? Любовь к семье есть простое и естественное чувство. В отличие от патриотизма, оно не нуждается в доктрине, в идеологической подпитке. Если родители любят ребенка, то ребенок любит родителей. Впрочем, если родители жестоки к ребенку, обманывают, избивают и калечат его, то на первый план выходит вопрос о безопасности ребенка, а не его обязанности по отношению к родителям.

«Враги» и патриоты

По нашему убеждению, патриотизм не противоречит инакомыслию и диссидентству. Вспомним пророка Михея: «Слушайте, главы Иакова и князья дома Израилева: не вам ли должно знать правду? А вы ненавидите доброе и любите злое; сдираете с них кожу их и плоть с костей их, едите плоть народа Моего и сдираете с них кожу их, а кости их ломаете и дробите как бы в горшок, и плоть как бы в котел. <…> Так говорит Господь на пророков, вводящих в заблуждение народ Мой, которые грызут зубами своими — и проповедуют мир, а кто ничего не кладет им в рот, против того объявляют войну. <…> Слушайте же это, главы дома Иаковлева и князья дома Израилева, гнушающиеся правосудием и искривляющие все прямое, созидающие Сион кровью и Иерусалим — неправдою! Главы его судят за подарки и священники его учат за плату, и пророки его предвещают за деньги, а между тем опираются на Господа, говоря: „не среди ли нас Господь? не постигнет нас беда!“» (Мих. 3). Кем бы мы назвали пророка Михея по нынешним меркам — патриотом или диссидентом?

И вообще — какое религиозное сообщество можно назвать патриотическим? То, которое строит отношения с государством по принципу «Кукушка хвалит Петуха за то, что хвалит он Кукушку», баюкая народную совесть? По библейским меркам это будет сообщество лжепророков. Пользы от него будет не больше, чем от врача, который скажет больному: «Голубчик, у Вас прекрасное здоровье. Лучше, чем у кого-либо. Если кто-то говорит Вам об обратном, не дружите с ними. Это Ваши враги. А если друзей у Вас нет, кроме нескольких маргиналов, — не волнуйтесь, это проблемы соседей, а не Ваши. Если Вы обидели кого-то зря — календарь закроет этот лист. Впрочем, сегодня у меня есть для Вас действительно хорошие новости. Дорогой, Вы бессмертны!»

Вернемся к определению патриотизма как к готовности желать блага для своей страны, защищать ее интересы и бороться с ее врагами. Что если у того, кто желает блага, сбита система координат? Что если он путает благо и пользу? Что если то, что он считает «интересами», на самом деле вредит его стране? Ведь польза, как мы выяснили, — это не всегда благо. Как не допустить подмены? На наш взгляд, единственный предохранитель — это безусловный приоритет евангельской нравственности над «интересами» и «пользой». Когда я недавно побывал в Косово, мне рассказывали, как монахи монастыря Высокие Дечаны укрывали от армии Милошевича полторы сотни мирных албанцев. С точки зрения многих сербов, это был непатриотичный шаг. Но он оправдан Евангелием, даже если не принес «пользы» для сербского государства и народа и при этом был связан с опасностью.

Если патриотизм предполагает готовность сражаться с врагами своей страны, как можно примирить эту установку с учением Иисуса о любви к врагам? На протяжении истории Его слова воспринимались по-разному: как учение о христианском пацифизме, как запрет на любую войну и любой насильственный, вооруженный конфликт, или же напротив — заповедь о любви к ближнему понималась как оправдание защиты своего народа и «справедливой войны». По мнению У. Пилгрима, «отвергать пацифизм возможно лишь с большой осторожностью, учитывая как доминирующую тенденцию в истории Церкви, соблазняемой искушениями земной власти, священных войн, крестных ходов и церковно-государственных альянсов, так и память о современных
ужасах, когда „христиане» и „церкви» слепо следовали песни сирены — национализму, этническому превосходству, национальной безопасности — и слишком часто во имя Христово»[91].

В книге «О рабстве и свободе человека», написанной незадолго до Второй мировой войны, Н. Бердяев говорит о нравственной слепоте в защите государством своих истинных или мнимых интересов: «Произошел радикальный разрыв между моралью личной, особенно моралью евангельской, христианской, и моралью государственной, моралью царства, моральной практикой „князя мира сего». То, что почиталось безнравственным для личности, почиталось вполне нравственным для государства. Государство всегда пользовалось дурными средствами, шпионажем, ложью, насилием, убийством, различия тут бывали лишь в степени. Эти средства, бесспорно очень дурные, оправдывались всегда хорошей и высокой целью. <…> Никто не мог никогда толком объяснить и оправдать, почему несомненные пороки и грехи для личности — гордость, самомнение, эгоизм, корыстолюбие, ненависть, кровожадность и насильничество, ложь и коварство — оказываются добродетелями и доблестью для государства и наций. Это есть самая большая ложь мировой истории. Никто никогда не оправдал метафизически и религиозно мораль государства, мораль коллективов, свойственное этой морали „все дозволено».»

Что касается готовности бороться с врагами как обязательного атрибута патриотизма — сложность в том, что врагами могут стать не только те, кто вторгается в страну с оружием, чтобы ее завоевать. Врагом может быть названа одна из противоборствующих сторон на другом конце света, где у страны есть интересы (Вьетнам, Ирак и т. д.). В этом случае нравственное обоснование войны может быть достаточно хлипким и натянутым. Кроме того, враг может быть обнаружен не только вовне, но и внутри самой страны, и в этом случае патриоты будут призваны бороться с инакомыслящими соотечественниками. История нашей страны в XX веке показывает достаточно ясно, куда может привести пафос борьбы с внутренними «врагами народа». Помните, Александр Галич пел:

…А Кузьма Кузьмич хлопнул сто «молдавского»,
А потом Кузьма Кузьмич закусил селедочкой,
А потом Кузьма Кузьмич, взяв перо с бумагою,
Написал Кузьма Кузьмич буквами печатными,
Что, как истый патриот, верный сын Отечества,
Он обязан известить всех, кому положено…

Тем не менее подобный подход и сегодня более чем востребован. Похоже, что в странах, где нет сосуществования и соперничества различных политических сил, поддерживающих друг друга в тонусе, а есть партия власти, марионеточная оппозиция и «пятая колонна», понятие патриотизма неизбежно монополизируется первыми двумя категориями. Правящие элиты в любой стране норовят оставить за собой монополию на патриотическую вывеску.

Гитлер любил свою страну, защищал то, что считал ее интересами, и воевал с теми, кого считал ее врагами. В этом смысле он подпадает под классическое определение патриота. Однако патриотизм Гитлера не сделал его добродетельным человеком, а привел к катастрофе, кроме других стран, и его собственную. Нравственный дальтоник с мегафоном и патриотическим знаменем — опасное существо. Поэтому, когда с вами говорят о патриотизме, нужно понять, что именно называют этим словом, и убедиться, что вами не манипулируют («Если ты патриот, то…» или «Если ты не поддерживаешь… то ты не патриот»).

Что касается интересов государства, любая страна находится в движении, и интересы ее, которые провозглашает государственная власть, в разное время видятся по-разному. История нашей страны знает несколько крутых поворотов в XX веке. «Про Китай и про Лаос говорились прения, но особо встал вопрос про отца и гения. Кум докушал огурец и закончил с мукою: „Оказался наш отец не отцом, а сукою»», — пел тот же Галич о разоблачении культа личности Сталина. Что же в таких случаях делать патриоту? Держать нос по ветру перемен? Тогда он конъюнктурщик, а не патриот. Придерживаться собственного понимания того, что есть благо для страны? Но если его понимание блага пойдет вразрез с официальным, он неизбежно будет обвинен в отсутствии должного патриотизма, а может быть объявлен врагом и даже уничтожен из самых что ни на есть патриотических побуждений.

Круг замкнулся. Поэтому у этой книги нет «заключения». Да и возможно ли оно? Каждому искать свой ответ, у каждого своя «песня о Родине». Американский богослов Уильям Уиллимон рассказывал, как однажды обсуждал со студентами евангельский эпизод о подати кесарю и о том, что именно имел в виду Спаситель, сказав: «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». Один из его студентов сказал, что, когда перед нами встает этот вопрос, мы никогда не можем быть слишком уверены в правильном ответе. «May be Jesus wants us to be permanently uneasy» («Быть может, Иисус хочет, чтобы нам было всегда не по себе». — Пер. авт.), — добавил он[92].

Думать, сомневаться, ставить под вопрос стандарты и шаблоны — это тот путь, которым я стараюсь идти сам и которым призываю следовать и читателя.

Об авторе

Протоиерей Андрей Кордочкин

Родился 7 ноября 1977 года в Ленинграде. После окончания школы учился на богословских факультетах университетов Оксфорда, Лондона и Дарема (Великобритания). За диссертацию о прп. Иоанне Лествичнике в 2004 году Даремским университетом была присуждена докторская степень.

В 2001 году был рукоположен митрополитом Смоленским и Калининградским Кириллом (ныне Святейшим Патриархом Московским и всея Руси) в сан диакона, а на Рождество Христово 2002 года — в сан иерея.

В 2003 году назначен на должность настоятеля Христорождественского прихода в Мадриде. С 1 октября 2013 года — настоятель новопостроенного храма св. равноап. Марии Магдалины в Мадриде (Московский Патриархат, Корсунская епархия).


[1] Patriotism. Philosophical and Political Perspectives. Ed. by Primoratz I. and Pavkovic A. Aldershot, 2007. P. 43.

[2] Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. М., 1987. Т. III. С. 217. Подробнее см.: Супрунова Е.В. Языковая реализация понятия «патриотизм» в русском и английском языках // Вестник Южно-Уральского государственного университета. Т. XI. № 3 (2014). С. 83.

[3] Pilgrim W. E. God and/or Caesar // God and Country? Diverse perspectives on Christianity and Patriotism. Ed. by Long G.M. and Wenger Sadd T. New York, 2007. P. 23-52.

[4] Pilgrim W. E. Op. cit. P. 24.

[5] Pilgrim W. E. Op. cit. P. 35.

[6] См. главу «Патриотизм сегодня: Россия и Запад».

[7] Карпов С. Доктрина императорской власти в Византии и ее судьба после 1204 г. // Империи и этнонациональные государства в Западной Европе в Средние века и раннее Новое время. М., 2011. С. 49.

[8] Pilgrim W. E. Op. cit. P. 39. См. также: Thompson L. L. The Book of Revelation. Apocalypse and Empire. Oxford, 1990. P. 104-107.

[9] Rhee H. Early Christian Literature: Christ and Culture in the Second and Third Centuries. London, 2007. Р. 161-162.

[10] Ibid. Р. 181.

[11] Мотив, регулярно повторяющийся в деяниях мучеников (Rhee H. Op. cit. Р. 186).

[12] Liebeschuetz J. H. W. G. Ambrose and John Chrysostom: Clerics between Desert and Empire. Oxford, 2011. Р. 219.

[13] Grein E. Isidoro de Sevilla y los fundamentos de le realeza cristiana en la Hispania visigoda (siglo VII) // Miscelanea Medieval Murciana, 34, 2010. Р. 23-32.

[14] Вальденберг В. Древнерусские учения о пределах царской власти. М., 2006. С. 40, 42.

[15] Эта концепция была сформулирована в Московском великом княжестве в первой четверти XVI в.

[16] Успенский Б., Живов В. Царь и Бог (семиотические аспекты сакрализации монарха в России) // Успенский Б. Избранные труды. Т. I. М., 1996. С. 214.

[17] Найда О. Патриотизм и военно-патриотические традиции России. Волгоград, 2012. С. 81.

[18] Сандомирская И. Книга о Родине. Опыт анализа дискурсивных практик. Вена, 2001. С. 170.

[19] Сандомирская И. Указ. соч. С. 187.

[20] Там же. С. 179.

[21] Сандомирская И. Указ. соч. С. 174.

[22] Найда О. Указ. соч. С. 71-73.

[23] Матвейчев О. Суверенитет духа. М., 2001. С. 7-23.

[24] Самойлов Н. Прощай, немытая Россия! http://proza.moscow

[25] Предпочтения (от фр. predilection).

[26] В Синодальном переводе: «Если оставим Его так, то все уверуют в Него, и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом» (Ин.11:48).

[27] Святитель Тихон (Белавин) (1865-1925) — с 21 ноября (4 декабря) 1917 г. Патриарх Московский и всея России, первый после восстановления патриаршества в России. С 1898 по 1907 г. возглавлял православную епархию (сначала Алеутскую и Аляскинскую, потом — Алеутскую и Северо-Американскую) в США.

[28] «Германия превыше всего» — первые строчки «Песни немцев», которые прочно ассоциируются с фашистским гимном. «Песня» написана в первой половине XIX в. Гофманом фон Фаллерслебеном на музыку Йозефа Гайдна. В 1922 г. была объявлена государственным гимном Веймарской республики. Во времена Третьего рейха исполнялась только первая строфа песни, после чего следовал нацистский гимн.

[29] См. Щелин П. Патриотическое помешательство. http://rusplt.ru/ww1/history/patrioticheskoe-pomeshatelstvo

[30] «Сим победиши» — по преданию, римский император Константин I Великий увидел эту фразу в небе рядом с крестом перед победоносной битвой со своим соперником Максенцием. Константин приказал изобразить крест на щитах своих солдат и, несмотря на преимущество противника в численности, одержал победу. Впоследствии эти слова были вышиты на его знамени, Константин запретил гонения на христиан и на смертном одре принял христианство.

[31] Коммунистический интернационал (Коминтерн, 3-й Интернационал) — международная организация, объединявшая коммунистические партии различных стран в 1919-1943 гг. Основан по инициативе РКП(б) и лично В.И. Ленина для развития и распространения идей революционного интернационального социализма.

[32] Петр Леонидович Капи ца (1894-1984) — советский физик, инженер и инноватор. Лауреат Нобелевской премии по физике (1978). В 1945 г. входил в состав Спецкомитета по советскому атомному проекту, но его двухлетний план реализации атомного проекта не был одобрен.

[33] Из книги «О сущности правосознания». Курсив автора цитаты.

[34] Строчка из популярной в 1970-х гг. песни «Березовый сок» (слова В. Баснера) из фильма «Мировой парень».

[35] Митрополит Евлогий (Георгиевский) (1868-1946) — епископ Православной Российской Церкви; митрополит (1922). Управляющий русскими православными приходами Московской Патриархии в Западной Европе (с 1921); с февраля 1931 г. — в юрисдикции Константинопольского Патриархата (Западноевропейский экзархат русских приходов); с конца августа 1945 г. считал себя в юрисдикции Московского Патриархата (с 7 сентября 1945 г. — Западноевропейский экзархат Русской Православной Церкви).

[36] Горбачевский Ч.А. Патриотизм по-колымски: к технологии трансформации понятия // Вестник славянских культур. 2014. № 3. Т. 33. С. 150-158.

[37] Цит. по: Горбачевский Ч.А. Указ. соч.

[38] Патриотизм и национализм как факторы российской истории (конец XVIII века — 1991 г.) / Отв. ред. Журавлев В.В. М., 2015. С. 666-669.

[39] Kleingeld P. Kant’s Cosmopolitan Patriotism. Kant-Studien, 2003. Vol. 94. Р. 303.

[40] Именно Иммануилом Кантом в 1795 г. в политико-философском трактате «К вечному миру» были сформулированы основные принципы мирного сообщества наций. Международная организация Лига Наций была основана более столетия спустя после кончины Канта — в 1919-1920 гг., в результате Версальского мира, и просуществовала до 1946 г. Она ставила перед собой цель «развития сотрудничества между народами и достижения международного мира и безопасности».

[41] Chesterton G. K. The Defendant. London, 1902. P. 124-126.

[42] Lutman S. Orwell’s Patriotism // Journal of Contemporary History.

Vol. 2. No. 2. Literature and Society. 1967. P. 149.

[43] Lutman S. Op. cit. P. 154.

[44] Прокомментирую для читателя, который не знаком с английскими пабами: речь идет о традиционной в Британии имперской системе мер (imperialmeasure), которая противопоставляется метрической системе мер, принятой в других странах. Пинта — 0,568261 л.

[45] Lutman S. Op. cit. P. 158.

[46] Hall S. American Patriotism, American Protest: Social Movements Since the Sixties. Philadelphia, 2011. P. 13.

[47] Hunt A. E. The Turning: A History of Vietnam Veterans Against the War. New York, 2009. P. 9.

[48] Ibid. Р. 14.

[49] Bay С. Patriotism: The First Refuge // The Journal of New Paradigm Research. 1979. Vol. 16. P. 59-66.

[50] Somerville J. Patriotism and War // Ethics. 1981. Vol. 91. No. 4. P. 568-578.

[51] Преимущественно, главным образом (фр.).

[52] Somerville J. Op. cit.

[53] MacIntyre A. Is Patriotism a Virtue? The Lindley Lecture, University of Kansas, March 26, 1984.

[54] Nathanson S. In Defense of „Moderate Patriotism” // Ethics. 1989. Vol. 99. No. 3. P. 535-552.

[55] „Patriotism and Impartiality” (tentative title), co-authored with Taylor Rogers, invited for Handbook of Patriotism, ed. Mitja Sardoc. Статья доступна на ресурсе Academia.edu.

[56] Подробнее о его взглядах на патриотизм см.: DeWeese-Boyd I., DeWeese-Boyd M. „Flying the Flag of Rough Branch”: Rethinking Post-September 11 Patriotism through the Writings of Wendell Berry // The Many Faces of Patriotism. Ed. Abbott, P. Lanham, 2007.

[57] Террористические акты 11 сентября 2001 г. (иногда именуемые просто 9/11) — серия координированных терактов, совершенных в США членами террористической организации «Аль-Каида», которые захватили четыре рейсовых пассажирских авиалайнера. Два из них были направлены в башни Всемирного торгового центра, в результате обе башни обрушились. Третий самолет врезался в здание Пентагона, четвертый упал в поле в штате Пенсильвания. Помимо 19 террористов, в результате атак погибли 2977 человек, еще 24 пропали без вести. Этот теракт стал крупнейшим в истории по числу жертв.

[58] Wingo A. To Love Your Country as Your Mother: Patriotism after 9/11 // Theory and Research in Education. 2007. Vol. 5. No 1. P. 23-40.

[59] Тюрьма в Гуантанамо — лагерь для лиц, обвиняемых властями США в различных преступлениях, в частности в терроризме, где, по данным организации «Международная амнистия», к заключенным применяются пытки.

[60] Haven C. Stanford experts: how 9/11 has changed the world.

http://news.stanford.edu

[61] Kleinig J., Keller S., Primoratz I. The Ethics of Patriotism: A Debate. Chichester, 2015.

[62] См. главу «Патриотизм в русской литературе и философии».

[63] Dunn R. E., Crabtree C. A. History on Trial: Culture Wars and the Teaching of the Past. New York, 1997. P. 15. Последняя фраза цитаты — название книги Lies My Teacher Told Me: Everything Your American History Textbook Got Wrong, написанной социологом Д. Лоуэном, опубликованной в 1995 г. и содержащей критический анализ двенадцати популярных американских учебников истории.

[64] Roheim G. The Psychology of Patriotism // American Imago. 1950. Vol. 7. Р. 3-19.

[65] Zavala A. G., Cichocka A., Eidelson R., Jayawickreme N. Collective Narcissism and its Social Consequences // Journal of Personality and Social Psychology. 2009. Vol. 97. No. 6. P. 1074-1096.

[66] Bader M. J. The Psychology of Patriotism. The Phi Delta Kappa. 2006. Vol. 87. No. 8. Р. 582-584.

[67] Takeuchi H. et al. Differences in grey matter structure correlated

[68] to nationalism and patriotism. https://www.nature.com Монографии И. Сандомирской уделено внимание в главе «Патриотизм в русской литературе и философии».

[69] Почему Церковь молится за власть? http://ruskline.ru/news_rl/ 2015/10/22/pochemu_cerkov_molitsya_za_vlast

[70] Протоиерей Алексий Чаплин. О потерянном рабстве и рыночной свободе. http://www.blagogon.ru

[71] См. последнее интервью иерея Даниила Сысоева «Бегите в небо!». https://www.pravmir.ru/ierej-daniil-sysoev-begite-v-nebo

[72] Pro domo mea (sua) — крылатое латинское выражение, буквально означает: для себя; в личных интересах; в защиту своих дел, своего дома.

[73] Прозвище Арсена Павлова, полевого командира «ДНР». Убит 6 октября 2016 г.

[74] См. главу «Патриотизм в русской литературе и философии».

[75] Царские генералы и активные участники Белого движения Александр Павлович Кутепов (1882-1930) и Евгений Карлович Миллер (1867-1939). Первый возглавил созданный в эмиграции Русский общевоинский союз (РОВС). После похищения Кутепова агентами НКВД в 1930 г. его преемником стал Миллер, который также был похищен в 1937 г. и увезен в СССР, где после двух лет заключения был казнен.

[76] Кенгирское восстание — восстание политзаключенных в 3-м лагерном отделении Степного лагеря в поселке Кенгир (Казахстан) 16 мая — 26 июня 1954 г., в результате которого власть в лагере на 40 дней перешла в руки восставших: возникла своеобразная Республика зэков со своим правительством, с красочной культурной жизнью — проводили концерты, готовили спектакли, действовало художественное фотоателье, выходили стенгазеты, вело передачи собственное внутрилагерное радио. Это было не самое продолжительное и не самое массовое восстание в советских лагерях, но это одно из самых трагических событий в послесталинской истории ГУЛАГа — в ночь на 26 июня в лагерь вошли танки, которые расстреливали и давили людей. Подробнее см.: Солженицын А.И. Сорок дней Кенгира // Архипелаг ГУЛАГ. Т. 3. Ч. 5.

[77] «Новочеркасский расстрел» — жестокое подавление силами армии и КГБ СССР выступления рабочих в Новочеркасске Ростовской области 1-2 июня 1962 г. Забастовка, а вслед за ней и восстание было спровоцировано резким повышением цен на продукты и одновременным снижением зарплат, ухудшением условий труда. Вся информация о новочеркасских событиях, в том числе о количестве жертв и раненых, до сих пор полностью не рассекречена. По официальным данным, при разгоне демонстрации было убито 26 человек, еще 87 человек получили ранения.

[78] Петров Н. Лаборатория Икс. https://www.novayagazeta.ru/ articles/2010/05/26/3201-laboratoriya-iks. То же в книге того же автора: Палачи: Они выполняли заказы Сталина. М., 2011.

[79] https://www.pravmir.ru/aushvic-soshestvie-vo-ad

[80] Правда. № 355. 25 декабря 1939 г.

[81] Buber-Neumann M. Under Two Dictators: Prisoner of Stalin and Hitler. London, 2008. Р. 258.

[82] Buber-Neumann M. Op. cit. Р. 158.

[83] Ibid. Р. 300

[84] Gregor A. J. The Faces of Janus. Marxism and Fascism in the Twentieth Century. Yale, 2000.

[85] Gregor A. J. Op. cit. P. 170.

[86] Ципко А.С. Ценности и борьба сознательного патриотизма. М., 2009. С. 48.

[87] Воркачев С.Г. Идея патриотизма в русской лингвокультуре. Волгоград: 2008. С. 43-44.

[88] Contra — против, pro — за (лат.).

[89] Советско-финская война продолжалась несколько месяцев — с 30 ноября 1939 г. по 13 марта 1940 г. Начало военных действий привело к тому, что в декабре 1939 г. СССР как агрессор был исключен из Лиги Наций. Война завершилась подписанием Московского мирного договора, по условиям которого в составе СССР оказалось 11% территории Финляндии (со вторым по величине городом Выборгом).

[90] См.: Стеллер Г.В. Описание земли Камчатки. Петропавловск- Камчатский, 2011. С. 22.

[91] Pilgrim W. E. Op. cit. P. 32.

[92] Willimon W. H. Can Cristians be Patriots? // God and Country? Ed. by Long G. M. and Wenger Sadd T. New York, 2007. P. 100.

Комментировать

 

1 Комментарий

  • Александр, 25.02.2019
    Книгу прочел сразу же как она появилась.
    Браво!

    К будущим читателям: вчитайтесь в эпиграфы. Они подскажут, надо ли вам читать книгу — или еще рано (или уже поздно).
    Ответить »