О гении

Источник

Г. П. Федотов со времен юности был неравнодушен к поэзии. Любовь к Татьяне Дмитриевой, с которой он познакомился в Саратове, пробудила в нем поэтические чувства. Ею вдохновлены и ей посвящены публикуемые стихотворения. Поэзия влекла к себе мыслителя и в зрелые годы. Известны его поэтические переводы ветхозаветных псалмов. На склоне дней, переживая платоническую любовь к своей ученице – Зое Микуловской, он вновь обращается к поэзии и создает цикл стихотворений. В дополнительном, 13-ом томе собрания сочинений, переписка Федотова с Микуловской занимает значительное место. Там же предполагается опубликовать его последние стихи.

Публикуемые в 7-ом томе стихотворения были созданы в начале 1910-х годов XX века и хранятся в рукописном отделе РГБ Ф. 745. К. 4. Ед. хр. 32. Л. 22–22 об., Л. 22 об., Л. 24.

Что нам делать, если мы хотим исследовать законы искусства? Не идти ли к художникам? – Но каким? – К великим художникам. Кто мне укажет их? Мое чувство? Но не заставит ли оно меня создать гениев mei gratia1 – и эстетику для домашнего обихода? Не останутся ли для меня запечатанными ключи подлинной красоты просто потому, что я заплутаюсь в лесных дорогах? Спросить ли мне о пути? У людей, у прохожих или тех, что сторожат у входов? Да, конечно, с этого я и начал. Я шел туда, куда послали все. А все знают по наслышке от лесников. И я нашел те ключи, я пил из них, и удивительно было! Я нашел, что правы все: и толпа прохожих, и лесники и я. И удивительно еще было то, что наше взаимное согласие тут и оканчивается. Мы все черпаем из одних родников, но черпаем разное: как в Ауэрбаховом погребе2. Можно подумать, что наше общение в ценностях ограничивается признанием имени. Мы, издеваясь, пародируем заповедь, данную Израилю: скрижалей закона не понимаем и не печалимся от этого, а всем язычникам кричим имя Иеговы. Магическая власть имени связала нас.

Если спросить у каждого из людей, читает ли он только Гомера, Гете, Шекспира и Пушкина, он удивится странности этого предположения. Многие должны будут признаться, что они вовсе не читают тех писателей, которых сами считают самыми великими. Для многих они скучны. Но эти люди с «неразвитым вкусом». Их неразвитость выражается в том, что их вкусы находятся в противоречии с признанными ими принципами оценок. Но и люди очень утонченные и искушенные не могут отказать в своей любви иным богам, которых они сами называют dii minores3. В их культе заметно лишь то различие, что младшие боги меняют свою власть над душами, иногда оскорбительно часто: чаще французских министров. Но это и есть единственное различие. Т. е. единственно бесспорный атрибут олимпийцев – вечность.

Единственный, ибо по могуществу чар и таинственному дару одержания, земные боги спорят с небесными. Если взвешивать мерой пролитых слез и ликований, и если мгновение напряженного восторга поставить выше размеренных – как осенний дождь – вечных капель теплой радости и тихой печали, – то есть силы могущественнее гения. Власть Байрона и Гейне бывала абсолютна, тиранична и приводила к цареубийству. Гомер и Пушкин царствуют подобно Эдуардам и Георгам, я чуть было не сказал – не управляют4. Это не правда. Но слово их не ведет никого на плаху и не сводит с ума от переполнившего меру восторга. Разумное, спокойное... и вечное.

Быть может, глубина всегда спокойна? Иегова – не в буре, а тихом шелесте незримого ветра. Трагедия гения есть оправдание трагедии. Нельзя быть гением, не сказав своего беззаветного «Да». Быть может.

Но, ведь, может быть и иначе. Может быть, это условие не гениальности, а только вечности? Не общезначимости, а общерациональности? Мы ничего не знаем о тайных силах гения. Нет знания, есть дерзость догадок. Попробуем мыслить себе Двух гениев (мы не знаем, что это значит) и притом равноценных гениев (это мы понимаем еще меньше). Пусть один сказал свое «Да», а другой свое «Нет». Или один «Да», другой и «Да» и «Нет». Один «Да», другой ни «Да» ни «Нет». Мы не имеем ни малейшего права судить их и ставить вопрос: кто из них справедливее? Кто ближе к тайне мира? Быть может, есть в мире один Бог, быть может, Бог-Отец и Бог-Дьявол, может быть один Дьявол, а может быть (да, очень может быть!), что нет ни Бога, ни Дьявола. И тяжба их адвокатов перед трибуналом ценностей безнадежна, ибо кто вправе судить их?

Их не судят, но выносят приговор. И приблизительно, по тем же мотивам, как и всякая юстиция: pro salute populi5. «Да» Жизненно, «Да» дает здоровье и силу, «Да» дает неомраченное счастье. Да здравствует. Да! Итак, два гипотетически-равноценных гения ведут неравный спор. Шпага одного отравлена – волею к жизни.

Но мало сказать «Да». Надо всему сказать «Да», если хочешь царствовать над всеми. Отсюда в гипотетическом построении гения не должна отсутствовать универсальность. Она чаще всего и отождествляется с гением. Когда мы проверяем на себе этот закон, от непрерывности пространственной значимости гения углубляясь в неизменность его во времени, мы видим: каждое лето нашей жизни открывало нам новые сокровища в, казалось, исчерпанных навек рудниках. Новыми глазами смотря на мир, мы видели новые алмазы в «великом» искусстве. М[ожет] б[ыть], мы утрачивали прежде найденные? Кто знает? Чувство обладания делает таким уверенным, что человек не замечает утраты. Особенно когда происходит подмена, и вместо драгоценного камня в его руках блестит стекло, которое называется привычкой, воспоминанием, имением. Неисчерпаемость кажется нам божественным свойством, а благодарность – религиозной добродетелью. Так рождается религия вечного гения.

Впрочем, нет. Точнее, она может рождаться там. Или еще точнее: она должна рождаться там, если у нее нет небесного отца. Этого мы не знаем. Знаем одно лишь: земная или небесная, призрачная или сущая, она должна рождаться. А что если есть иные гении, бесконечно глубокие и непримиримые, которые не хотят всего, ибо восхотели одного? Которые копали так глубоко, что адский огонь опалил им очи, и они отвыкли глядеть на красоту дня? Что если им удалось подслушать тайну, которая открывается безумным?

В юности мы любим Байрона. В старости читаем Евангелие. Но мир не принадлежит еще юности и уже не принадлежит старости, но пусть будет стыдно тому, кто роется в метрических книгах. Мы смотрим не назад, а вперед. Впрочем, если угодно, можно сказать и так: не происхождение, а значение определяет ценность. Ну, а тогда гедонизму уж решительно некого стыдиться. Ибо все ваши ценности он носит в себе, оправдывает и, может быть, освящает. Хочу все видеть, все знать, все пересоздать. Но почему тогда логика, этика и эстетика? А не оптика, акустика и т. д. до бесконечности в своем двойном подразделении: на эстетику (в греческом смысле) и практику?

«Пройти по всей земле горящими ступнями.

Все воспринять и снова воплотить...»6

В троичном понимании культуры слишком много предметного. До сих пор объект определяет чересчур многое. Для этики он мне кажется даже единственным основанием ее самостоятельного бытия.

Ну, хотя бы истина. С одной стороны, истина вовсе и не ценность, а полярная противоположность ценности: сущее и должное это все равно, что истинное и должное. Истина, как должность. Это первое. Второе: истина, как нравственный постулат: не лги. Это то же самое, что «не укради» (и с категорией истины не имеет ничего общего). Это не истина, а правдивость, т. е. откровенность. Третье: истина, как истина, как ценность, обосновывается в особом влечении, могущественном и наукотворческом. Но разве оно так просто и неразлагаемо? Один хочет копать песок, чтобы посмотреть, какие обломки лежат под ним, или сливает микстуры: не получится ли чего-нибудь новенького? Это жажда расширения чувственных элементов мира. Все видеть. Это материально-объективное влечение, которое создает для науки непреодолимую данность реального. Но элементы хотят быть оформлены. Их бесстрастность тревожит. Они ищут гармонии. Законы этой гармонии, в границах бессодержательной логики, не те же ли, что законы эстетической гармонии? Система идей не та же ли это симфония? Это охотно допускают о метафорическом творчестве. Философия – произведение искусства. Почему не науки вообще? Не потому ли только, что принудительная данность ее элементов в своей конкретности мешает последнему синтезу. Ученый похож на художника, который раздавлен под изобилием ненужных ему чувственных форм. Ученый – это художник, в котором рецептивная способность не покоряется синтетической до конца.

А художник? Но он-то и есть возлюбленный сын Эроса. Таинственные законы творчества все же без остатка сводятся к жадному проникновению и повелительному синтезу. В этом синтезе тайна, но все тайны синтеза утопают в тайне художественного синтеза.

Добро? Но если оно автономно, то все отличие его от искусства в его объекте. Святой – художник, себя творящий. Как только мы примем не личность, а ее длительность за объект нравственного искусства, мы скользим уже по плоскости гетеромного, которая если и возвращает нас к системе влечений, то к самым подлым или слепым влечениям. Та категоричность императива, в которой думали видеть спецификацию нравственного закона, она присуща совершенно в той же мере влечению ученого, художника, всякому глубокому влечению. И не потому, что особый нравственный закон объективируется в отношении ученого и художника к своим жизненным целям. Он присущ самой природе Эроса, как притяжению к бесконечному совершенству. Натяжение лука в творческом устремлении к совершенству образует то напряженное, повелительное тяготение воли, которое именуется долгом.

Уж если искать отличий нравственного влечения, то их придется усмотреть в односторонней практичности их. В самом деле, это единственный (и в этом смысле чистый) импульс, который не заключает в себе рецептивности. Это чистое творчество, ибо самопознание мы не можем признать еще нравственным деянием. В истине и красоте познание и создание равно необходимы, и что отличает их, так это особое отношение к познанию, к принудительности его элементов, и к той обработке, в которой они являются для синтеза: как отвлеченные понятия и как живые символы.

Сколько же ценностей? По-прежнему, три? Не бесконечно ли больше, если мы оценим бесконечности рождающих их влечений и бесконечные возможности синтеза. И не одна ли, если во всех мы увидим под разными масками, в разных одеждах, по разным дорогам идущего Эроса, в грозе рожденного и жаждущего очищения, не знающего исхода, всегда восходящего по горным тропинкам. Куда? Не знаю.

* * *

Меня беспокоит триархия в мире ценностей. Я все думаю о происхождении и смысле этого института. И мне все больше и больше кажется, что у него один исторический и культурный raison d’être7.

Три грации считалось в древнем мире. Я знаю власть трех. Это высшая симметрия, совершенный покой, преодоление раздвоенности. Один полагает, два разделяют, три создают мир, то есть единство во множестве. Это первое достигнутое единство, оно и высшее: ибо лишено частей. Его построение из элементов абсолютно просто – как хоровод, как вечный круг. Треугольник магичен, ибо вечность объемлющего его круга, он стягивает, заостряя в пучки стрел. Его лучи пронзают током пространство, рассекая волны всепобеждающим острием своим. Не довольно ли?

И еще: когда Троица, наскучив своей раздельностью, замыслит возвращение в отчизну, иная Троица приемлет ее в свое лоно. Когда культура возжаждет своей символичности, настанет час великого слияния. Отец – истина, Сын – красота, Дух – добро. Или так: Отец добро – Сын истина, или... Впрочем, Троица ждет еще своего Августина.

И еще третье: Издавна, в до-кантовском каменном веке философии, во всех немецких университетах метафизика являлась в троичном лучеиспускании логики, этики и эстетики. Сколько учебников написано. Не пропадать же им зря? Это интерес экономический, расчет огромный. И зачем ломать отцовский Дом, когда, может быть, придется ночевать на улице?

Из этого следует, как глубоко я был неправ, когда легкомысленно согласился на трех граций.

Что нужно сделать, чтобы оградить троицу от вторжения четвертого и пятого? Объявить их жизненными ценностями, т. е. проходящими. А для того, чтобы помешать растворению трех? Указать на ученого, художника и святого, как на три профессии, которые от века находятся между собой в ожесточенной конкуренции.

А все-таки послушаем одного из проходимцев.

Что Вы можете?

Beati omnes esse volumus8.

А, гедонизм! И Вам не стыдно показываться в люди. После Канта!

Простите, я к тому, что прежде, бывало, господа меня очень ценили. Вот и <неразб.> у меня остался, как воспоминание о хорошем обществе. Бывало, думали, что во мне, так сказать, залог божества.

А бессмертие, как заработная плата.

Да, нет же, нет.

Прощайте.

Что он хотел сказать? Не то ли, что неразумная, неутомимая жажда блаженства ставит его в противоречие с «эксцессными» ценностями. Что она метафизична по своей природе. Неспособна насытить себя в мире, она преодолевает его, и шутя и улетая, создает истину, добро и красоту, только чтобы бросить взгляд на них и исчезнуть... И все уж мы не можем следить за ней взором, и только плащ пророка в наших руках хранит воспоминание об огненной буре. А был человек... Сотворен из сгустка крови, а мать его называлась Скудостью. А сам он не то Жадность, не то Эрос. Был богом, объявлен животным. Впрочем эгоист, Бог с ним!

И все-таки если копаться в темных вопросах происхождения, то кому не придется краснеть? Красота? Но она не сестра ли вожделению? Вместо того, чтобы есть сырое мясо, дикарь поджаривает его на угольках, а культура подаст его на стол с картофелью. Разве это не эстетика вкуса? Разноцветные ткани сменяют грубую холстину. Что это, красота? М[ожет] б[ыть], и не красота еще. Но она возрастет, поумнеет. Вы ее и не узнаете. Но красота никогда не сведется к обычному наслаждению. A наслаждение? Разве оно не сведется к страданию. Cum flatus dulcis est hominibus?9 И кто скажет, что счастье и что мука?

Послушайте разговор сплетниц за утренним кофе. Вы поразитесь, сколько в нем любознательности, неутомимых попыток ума. Здесь вся наука бы пасс со всеми своими утонченными методами. Раскопать римский форум и раскопать тайны соседского дома – одинаково сложно, и в логическом отношении (т. е. именно в концепции «истины») эквивалентно.

А добро? Пойдем воровать яблоки. По шеям накладут. Закон Моисея. Должен человек жаться к ближнему. Мы что овцы. Холодно одному и скучно. Закон Христа. Хочу быть всех сильнее. Хочу быть самым первым силачом во всей Еремеевке. Закон Ницше. Т. е. не закон это, а маленькое зернышко, подобное горчичному. Когда вырастет большим деревом и птицы прилетят и укроются в ветвях его.

* * *

Природа, которая тысячью уст открывается перед нами – в цветах и звуках, в боли и наслаждении – пожелала явить нам свое последнее, полное откровение. Как странно, что человечество его не поняло! Вернее, утратило свое первоначальное ясное понимание. Как можно думать, что любовь – один из роскошных цветов его, когда это сама жизнь дерева, его жизненный сок, его тайная душа? Любовь это «все», в начальном и конечном единстве, любовь это природа, созерцаемая изнутри нас. Природой мы называем это таинственное «все», как объективное, как мир научного познания. Любовь – субъективное переживание в нас самих. Не называем ли мы его также и Богом, когда хотим в этом субъективном запечатлеть смутно чаемую объективность его жизни? Тогда Бог ни что иное, как синтез природы и любви, которые одно. Deus sive natura sive Amor.10

Есть два пути убедиться в тождестве того, что мы называем природой и любовью. Во-первых, это единственный инстинкт, который не сохраняет, не украшает жизнь, а творит ее. Разрывать всякую связь между чувством и материальным процессом внутри нас – мы не смеем. Это значило бы запутаться в бесконечном дуализме. Если нас не прельщают туманные обещания окказионализма11 и предустановленной гармонии, нам остается только поверить, что между любовью и рождением лежит глубокая внутренняя связь. Вот почему не будет слишком смелым предположить любовь везде, где мы угадываем рождение, творчество, новую жизнь. И если наука разрушила иллюзию абсолютного рождения и в творчестве увидела только трансформацию энергии, не в праве ли и мы видеть любовь во всех движениях энергетических волн? Впрочем, это очень старая истина. Древние прекрасно понимали, что Эрос движет звездами.

Попытаемся теперь распознать любовь. Не определить ее, ибо определения немыслимы для простых элементов чувственного опыта. Объясните Зигфриду12, что такое страх. Он поймет его лишь тогда, когда сам испытает. Если нет, напрасны реалистически-точные описания Миме13. Они не научат его даже отличать страх от любви. Но распознать, то есть уметь отличать любовь пережитую от пережитых же чувств страха, ненависти, – попробуем сделать это. Боже, как это трудно. Не благость ли это? Любовь – сострадание, amor – caritas? Дай мне поцеловать глаза твои, милая. Усни на моей груди, беспокойная. Не алчность ли это ненасытная, что говоришь ты, Платон? Сын скудости и обилия твой Эрос, вечно жаждущий. Дай твои губы, чтобы утолить мою жажду, чтобы, утолив, зажечь новый огонь, не знающий утоления. Зигфрид, что такое любовь? Это страх. Мое сердце бьется тревожно, и я едва смею взглянуть тебе в глаза. Твой голос заставляет меня дрожать. Кто сказал, что любовь и ненависть полярны. Ты, Эмпедокл, подошел к порогу истины, но можешь ли ты отличить любовь от ненависти? Вот я вижу любовника, который открыл красный родник на белой груди и целует его окровавленными, как у тигра, губами· Глупые девочки скажут: это не любовь, а чувственность. Глупые старики скажут: это психическая болезнь. Но мы-то знаем, что высшее в любви – это смерть. Старцы и девочки боятся грозы и прячут голову в подушки, но мы-то благословляем молнии и подставляем им свою грудь. Ударь меня! Сожги меня! Это молитва юношей. Что же такое любовь, когда в ней живут пышность и жадность, жестокость и страх. А разве нет в ней молитвы? Нет тихой печали? Нет шумной радости, минувших песен? Мать любит свое дитя. Пьяница – свое вино. Художник – свое создание. Гражданин – родину. Человек – Бога. Любовник, истинный любовник любит все. Любовь это одно бесконечное «Да» жизни, восторг ее, приятие ее без выбора, без разделения. Все люблю, все благословляю. Благословляю небо и землю, Бога и дьявола, бурю и ясность, брата-зверя и нежного ангела. Кто это? Франциск Ассизский14 или Уитман15? Поймите же, что любовь не вносит в жизнь новых начал, не зажигает новых светильников. Но тусклую свечу жизни человека она раздувает в яркое пламя, а то основное, что мы чувствуем в ней, не что иное, как чувство горения, скорости, Бога. Не так же ли действует и опьянение? Ведь, это процесс быстрого сгорания. Вместить разлитые капли благовоний, вместить разлившиеся годы жизни в одно мгновение, в одну каплю эссенции, в одну искру, вспыхнувшую во мраке... Пусть чувство жизни поднимается на недостигнутую еще высоту, чтобы от пламенеющего костра своего зажечь новую, таинственно тлеющую жизнь... Любовь, как и природа, стоит вне добра и зла. Она выводит человека из человеческого, роднит его с богами и сатирами, с землей и небом. В бесконечности, исполненной столкновениями ослепительных миров, в буре рождений и смерти, где солнце – атомы и души – эфир, кто укажет здесь грань, поставит верх и низ, великое и малое? Здесь место только трепету трезвых и откровенному соединению пьяных любовью.

Великий художник это тот, кто вечно любит. Он живет великим восторгом перед природой и ничего не отвергает. Он знает страстный зной полдневных объятий Зверя, когда земля дает трещины, и одни пресмыкающиеся находят силы любить – в ярости и самоистреблении. Он знает вечную печаль распятых вечером, их грусть о вечном отшествии и вечных возвращениях, когда раскрываются глаза влюбленных детей, видящих за дверями смерть. Он знает скрытое сладострастие ночи, этот томящий звук натянутой струны, песню цикад, муки зачатия в хаосе, и любовный трепет звезд в холодной бездне черных пространств. Он знает влажную свежесть рассвета, ясные глаза, доверчиво улыбающиеся другу после блаженной Ночи, омытые тела, готовые к труду, освященные любовью, песню пахаря на заре. Зерна жизни, брошенные в черное лоно земли. Он все знает: Толстой и Леонардо да Винчи. Вот почему они благословляют сладострастие насекомых и любовь ангелов.

Что такое религия, как не попытка закрепить навеки достигнутое однажды откровение любви? Религия, как и любовь – это связь, приобщение к целому, подъем и горение, расторжение проклятия – обособленности, одиночества, собирание себя из рассеянных частей, расплавление на костре мирового огня. Но как слабы, робки попытки религии, если сравнить их с живым горением любви. Благо им, если они, по крайней мере, ясно сознали свое родство и свое призвание, если они поклонились Эросу в природе, веселому и кровавому богу, повелевшему чтить его жертвами всесожжения и вожделением ночного ложа. Горе им, если они подняли руку, чтобы связать всепобеждающего бога. Мы имели несчастие родиться среди людей, которые поклоняются вечерней любви, умирающему закату, тишине распятой плоти, знаменующей вечную смерть. «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов», – сказал Христос. Он мог бы прибавить: «Я пришел погребать живых». Все историческое христианство это любовь заживо погребенного. И как же отомстил за себя полуденный Эрос своему вечернему брату! Погасили солнце, но забыли о сладострастии ночи. Ночь отомстила кровью и кострами. Христианство, кормящее своего бога человеческими жертвами, восстановило, казалось, нарушенное равновесие. Полно, так ли? Единый Бог разорван на части, и нет им слияния. Благость и зверство ищут сочетаться в Эросе, но не узнают в своих личинах великого Лика, отталкиваются и проклинают друг друга. Найдут ли они его когда-нибудь? Кто знает? Но в своем одиноком скитании, в своем проклятии враги сохранили, как залог утраченного единства, одно слово, оскверненное, почерневшее от лжи истолкований, но полное тайной власти над людьми: Бог есть любовь.

Deus sive Amor.

* * *

Я никогда не любил вас, боги!

Для меня отвратительны греки

И римляне мне ненавистны.

Но священная жалость и дрожь состраданья

Пронзает сердце,

Когда я теперь – вон там – вас вижу

Забытые боги,

Мертвые тени ночные,

Слабый туман, развеваемый ветром. –

И когда я подумаю, как трусливы,

Как жалки боги, вас победившие,

Новые, мрачно царящие боги,

Злорадство в овечьей шкуре смиренья –

О, я чувствую мрачный гнев.

Хочу разрушить новые храмы,

За вас бороться, древние боги,

За ваше блаженное, славное право,

И пред восставшими вновь алтарями

Священным, жертвенным дымом овитыми,

Хотел бы я сам преклониться с мольбою,

Молитвенно руки воздевши.

Пускай вы также, древние боги,

Всегда держались в битвах людей

На той стороне, где победа,

Великодушнее вас человек,

И в битве богов я теперь

Стою за богов побежденных.

* * *

Т.Ю.Д

Бессмертные щедро тебя одарили

В тот миг, когда парка взяла твою нить,

Одно только жаль: позабыли

Лишь душу вложить.

Но самый счастливый из всех из подарков

Бесспорно есть дар слепоты.

Скорее, расплачется Марков,

Чем ты.

(из Гейне)

* * *

Бороться с Богом смеет лишь титан,

Красив лик дьявола безумием печали

Горит душа огнем неисчислимых ран,

И леденит тоска, как сердце холод стали.

Тоскуя о тебе, глядя на этот мир,

Где бес иной свою свершает литургию...

Голодный, мелкий бес, прожорливый вампир,

Стараясь похотью прогнать неврастению.

Он любит кровь под острием ногтя

И лижет землю в корчах сладострастья...

Трусливо бегает, заслышав свист бичей,

И ржет, напакостив, от счастья.

* * *

1

mei gratia (лат.) – по моей милости.

2

«Погреб Ауэрбаха» – ресторан в Лейпциге, ставший знаменитым благодаря И. В. Гёте, который использовал легендой о том, что именно в нем известный чернокнижник Иоганн Фауст не без помощи дьявола проскакал к выходу верхом на бочке с пивом, ввел его в первую часть трагедии «Фауст».

3

dii minores (лат.) – малые боги.

4

Федотов намекал на известную поговорку – «король царствует, но не управляет».

5

pro salute populi (лат.) – для спасения народа.

6

строки из стихотворения М. А. Волошина «Сквозь сеть алмазную зазеленел восток...».

7

raison d’être (фр.) – разумное основание.

8

Beati omnes esse volumus (лат.) – все мы хотим быть счастливыми.

9

Cum flatus dulcis est hominibus? (лат.) – Когда сладко дыхание мужчинам?

10

Deus sive natura sive Amor (лат.) – Бог или природа или любовь.

11

окказионализм – философское учение, объясняющее взаимодействие души и тела посредством вмешательства Бога, то есть решавшее проблему взаимодействия протяженной и мыслящей субстанций и развивавшее дуализм картезианства. Основные представители – француз Жеро де Кордемуа (1626–1684), немец Иоган Клауберг (1622–1665) и голландец Арнольд Гейлинкс (1624–1669). До логического завершения учение окказионализма довёл француз Николя Мальбранш (1638–1715), сформулировавший тезис о невозможности влияния тела не только на душу, но и на другие тела.

12

Зигфрид – персонаж цикла эпических сказаний о Нибелунгах и написанной на их основе одноименной оперы Р. Вагнера.

13

Миме – персонаж оперы «Зигфрид», кузнец, воспитывавший Зигфрида и надеявшийся с его помощью овладеть золотым кольцом из сокровищ Рейна, но погибший от его меча.

14

Франциск Ассизский (настоящее имя – Джованни Бернардоне) (ок. 1181– 1226) – итальянский святой, проповедник евангельской бедности, основатель ордена францисканцев. Канонизирован в 1228 году.

15

Уитмен Уолт (1819–1892) – американский поэт, журналист, эссеист.


Источник: Собрание сочинений : в 12 томах / Г. П. Федотов ; [сост., примеч., вступ. ст.: С. С. Бычков]. - Москва : Мартис : SAM and SAM, 1996-. / Т. 7: Статьи из журналов "Новая Россия", "Новый Град", "Современные записки", "Православное дело", из альманаха "Круг", "Владимирского сборника". - 2014. - 486 с. / О гении. 344-348 с. ISBN 978-5-905999-43-7

Комментарии для сайта Cackle