Достоевский и Ницше

Источник

Для многих сопоставление нашего знаменитого писателя Достоевского с модным в настоящее время философом Ницше может показаться несколько странным и, пожалуй, даже, натянутым и фальшивым. Что может быть общего между этими двоими писателями, диаметрально расходящимися в своих конечных выводах касательно вопросов о смысле и цели человеческой жизни, о нравственных идеалах человека, о значении христианства в истории культуры и т.д.? Один является страстным защитником и проповедником христианской любви и личного самоотречения в пользу служения ближним; он благоговейно преклоняется и перед евангельским учением и перед высокими идеалами русского православия; для него ненавистно всякое проявление эгоизма, в котором он видит признак отрицания высшей культуры. Напротив другой, с какою-то самодовольною гордостью, называет себя антихристом и полагает задачу своей литературной деятельности в коренном разрушении всех тех нравственных ценностей, которые были установлены христианством. Ницше злобно издевается над евангельским учением о кротости, милосердии, самопожертвовании за других и т.д. Мало того, он видит в этом учении основную причину духовного и физического вырождения современных поколений, так как де христианская благотворительность и сострадание только плодят больных и слабовольных людей, которые без посторенней поддержки скоро погибли бы в борьбе за существование и таким образом расчистили бы почву для высшей породы людей, сильных своим телом и «волею к власти».

Таким образом, ярый противник христианства Ницше почти во всех пунктах своих воззрений является совершенным антиподом Достоевского христианина. И до протекшего 1902 года, именно до появления в одном из богословских журналов статьи о Ницше и Достоевском, в русской литературе, по- видимому, даже не возникало и мысли делать сопоставление между этими писателями. До сих пор обращали внимание, главным образом, на родство, замечаемое между взглядами Ницше и Толстого. Трудно указать, как в заграничной, так и тем более в русской литературе, такое исследование о Ницше, в котором не было бы уделено хотя нескольких строк на сопоставление немецкого философа с Толстым; это и понятно: можно ли уклониться от такого сопоставления, когда оба эти писателя самым решительным образом отрицают почти весь строй современной культурной жизни? Но Достоевский и Ницше: что может быть здесь родственного и общего?

Да, Достоевский и Ницше в полном смысле слова антиподы; и однако, мы осмеливаемся утверждать, что Достоевский в своих произведениях выразил всю философию Ницше, по крайней мере, в самых основных и существенных ее пунктах. Дело только в том, что антихристианское мировоззрение, сродное с ницшеанским, не поработило всецело Достоевского: он было для него лишь одною из переходных ступеней в образовании его глубоко христианской философии. Может быть он, как и Ницше, мучился теми же сомнениями, останавливался на тех же дерзких, до преступности, мыслях, так же подходил к отрицанию всяких моральных ценностей, основанных на христианском сострадании, но закончил не закреплением этого отрицания, выработкой светлого, возвышенного, и не измеримо плодотворного по своим результатам, миросозерцания. Весь этот процесс перехода от сомнений и отрицаний к проповеди безграничного величия и мощной силы христианской любви он и отобразил в своих произведениях, и именно в тех отрицательных и не симпатичных для него самого типах, которые он считал болезненным порождением больного века.

Нелегко, не без борьбы, не без мучительной внутренней драмы досталось Ницше ниспровержение все религиозных и моральных идеалов, в которые он верил в самые счастливые годы своей жизни. Для него, воспитавшегося в религиозной пасторской семье и с молоком матери всосавшего идеалы христианства, труднее, чем для кого либо другого, было отрешиться от дорогих традиционных заветов, которые связывали его с горячо любимою семьей и со всем прошлым, столь светлым, отрадным и жизнерадостным. Ставши на путь разрушения самых дорогих идеалов человечества, он с каким – то отчаянием начинает богохульствовать и дерзко глумиться над своими прежними святынями; но чем дальше он идет в своем отрицании, тем невыносимее становятся страдания его осиротевшей души; он и сам чувствует, что жизнь, оторванная не только от Бога, но и от светлых идеалов любви и нравственной правды, становится для него мучительной, невозможной, беспросветной. Даже в минуты самого страшного озлобления против святых верований человечества, он, с глубокою тоской, обращает свой взор на свое чистое прошлое, когда он жил светлыми надеждами и глубокою верою во всепобеждающую силу добра. «О, вы, образы и видения моей юности! восклицает он от имени Заратустры. О, мгновения любви, божественные мгновения! Как быстро вы умерли для меня! Я вспоминаю теперь о вас, как о умерших для меня. От вас, самых дорогих для меня из всех умерших, нисходит на меня сладкое благоухание, облегчающее мое сердце слезами! Поистине, вы глубоко трогаете меня и облегчаете сердце одинокому пловцу. Я все еще наследник любви вашей, расцветший в память о вас пестрыми дикими добродетелями – вы самые дорогие из умерших!» (Могильная песня Заратустры). А сколько муки, сколько непередаваемого трагизма, сколько смертельной тоски слышится в страшном бреду сумасшедшего, который, по изображению Ницше, среди белого дня бегает в каком- то исступлении с фонарем в руке, тоскуя по утраченной вере в Бога! «Где Бог? кричит сумасшедший; я вам скажу – где: это мы Его убили – вы и я! Мы все убийцы. Но как могли мы это сделать? Как могли мы выпить море? Что мы сделали, когда разорвали цепь, которая связывала землю с солнцем? Куда она теперь движется? Куда движемся мы сами? Не прочь ли от всех солнц? Не падаем ли мы безостановочно в бездну? Не блуждаем ли как бы в бесконечном «ничто»? Не дышит ли на нас своим дыханием беспредельная пустота? Разве не холодно стало? Разве ночь не надвигается все ближе и ближе, распространяя темноту? – Бог умер, и убили Его мы, убийцы из убийц. В чем найдем мы себе утешение? Что было доселе у мира самого святого и могущественного, истекло кровью под нашим ножом. Кто смеет смыть эту кровь?» Путь отрицания был для Ницше путем великого страдания и страшной муки; недаром он так возмущался легкомыслием тех мелких атеистов, которые никогда не вдумывались серьезно в великую важность религиозной проблемы. « Свободомыслие наших господ естественников, говорит он, в моих глазах – шутка; им не достает моей страсти в этих вещах, моего страдания… Между теми, которые в настоящее время живут в Германии (да и в Германии ли только?) вдали от религии, я нахожу людей всякого рода и вида « свободомыслия», прежде всего я знаю множество таких, у которых, благодаря постоянной и усидчивой будничной работе, из поколения в поколение атрофировался религиозный инстинкт, так что они даже и не знают, зачем собственно нужны религии, и с видом тупого удивления отмечают их существование среди людей. Они чувствуют себя эти милые люди, достаточно занятыми своими делами и удовольствиями, так что у них, по видимому совсем не остается времени для религии, тем более, что им не вполне ясно, о чем собственно здесь идет речь, – о новом ли удовольствии или о деле. Не может же быть, говорят они себе, чтобы в церковь ходили единственно затем, чтобы портить себе настроение…Верующий или даже просто набожный человек не всегда может представить себе, сколько доброй воли и решимости нужно теперь немецкому ученому, чтобы серьезно отнестись к вопросу о религии: в силу своего ремесла он склонен относиться к религии с высокомерной, почти добродушной веселостью, к которой примешивается легкое презрение к «нечистоплотности» ума, всегда предполагаемой в людях, не порвавших связи с церковью. И сколько наивности, почтенной, ребяческой и безгранично глупой наивности кроется у ученого в сознании своего превосходства, в добросовестности его терпимости, в той беспечной легкомысленной уверенности, в силу которой он считает религиозного человека низшим сравнительно с собой типом, от которого он давно ушел, – он, маленький, притязательный карлик и плебей, прилежный, добросовестный поденщик, создающий идеи, «современные» идеи». Для Ницше, ушедшего далеко от наивности «этих милых людей», религиозные и нравственные вопросы были вопросами сердца, коренными вопросами самой жизни. Несчастие его только в том, что он не поборол в себе страшных и мучительных сомнений и отрицаний. И кто знает? – может быть Ницше, так часто в течение своей жизни менявший свои философские воззрения, в конце концов, подобно Достоевскому, нашел бы исход для разрешения своих мучительных сомнений в отвергнутом им христианстве, если бы страшный недуг ( сумасшествие) не прекратил его сознательного существования в момент самого сильного напряжения его умственной деятельности.

И Достоевский, очевидно, пережил в некоторой мере те же муки отрицания и сомнения в области религиозных вопросов. В течение всей жизни мысль его всецело была прикована к религиозно- философским вопросам о Боге, о христианстве, о смысле жизни, о высшем идеале нравственности, о бессмертии, о задачах будущей культуры и т.д., т. е. к тем же самым вопросам, которые легли в основу и философского миросозерцания Ницше. Правда, Достоевский нашел окончательное разрешение этих вопросов в христианстве, но все же и он должен был пережить если не в сердце, то, по крайней мере, в мысли, мучительные минуты самых страшных колебаний и сомнений. Борьба сердечной веры с этими сомнениями мысли, по-видимому, продолжалась почти до самых последних дней его жизни. Нигде так ярко не выразилась эта борьба, как в «Братьях Карамазовых», а между тем этот роман был закончен печатанием в Русском Вестнике, если не ошибаемся, только за несколько месяцев до его смерти. Бесспорно, что в обрисовку типа Ивана Карамазова, Достоевский внес значительный автобиографический элемент; а если это так, то все муки религиозного сомнения Ивана Карамазова, его бунт против нравственного миропорядка, его постоянные думы о том, есть ли Бог и бессмертие и т.д., были отчасти муками, думами и сомнениями самого Достоевского. Если разрушение религиозных и моральных идеалов досталось Ницше ценою страшных мук, то такою же ценою досталась и Достоевскому религиозная вера; это и понятно; истинная и глубокая вера непременно приобретается муками колебаний, или, как выражается сам Достоевский, всякая «осанна» проходит через горнило сомнений. Впрочем, мы вовсе не думаем утверждать, что Достоевский начал с неверия и кончил верою: в глубине его души, по природе религиозной, всегда жила вера в непогрешимое разрешение всех высших вопросов жизни в христианстве. Но эта вера подверглась некоторому искушению со стороны анализирующей мысли. Мы осмеливаемся думать, что мучительные сомнения в вопросах религии и нравственности затрагивали скорее только именно мысль Достоевского, но не его сердце, давно нашедшее успокоение в евангельском учении, о котором он не говорить без некоторого мистического восторга и особенной душевной теплоты. Считаем нужным отметить еще одну общую черту в жизни Достоевского и Ницше, – черту, имеющую чрезвычайно важное значение для уяснения литературного творчества этих писателей. Как известно, Достоевский обнаруживал признаки какого-то нервного страдания, которое, развиваясь с течением времени, все более и более, получило форму падучей болезни. Однако это нисколько не отражалось на ясности его мышления; напротив, во всех его произведениях он поражает нас удивительною прозорливостью, необыкновенным проникновением в тайны человеческого сердца. Не только в русской, но и во всей мировой литературе, трудно указать писателя, который обнаруживал бы такое тонкое понимание человеческой психики, такое глубокое проникновение в мысли, чувства, увлечения и настроения человека, какое мы встречаем у Достоевского.

Болезненными припадками почти в течении всей своей жизни страдал и Ницше, только в несравненно большей степени, чем Достоевский. Болезнь эта превратила его жизнь в сплошную муку. Еще в сравнительно молодые годы, он был уже дряхлым стариком и поддерживал свое мучительное существование различными успокаивающимися средствами. Мы отмечаем эту общую черту в жизни Ницше и Достоевского в виду того, что их болезненная возбудимость всецело отразилась и на их литературных произведениях. Кто непосредственно знакомился с сочинениями Ницше, то не может не признать, что он увлекает читателя не своею логикой, не неотразительностью своих философских доводов, а своею необыкновенною нервностью и страстностью. Его философские суждения, по сознанию даже некоторых его сторонников, страдают страшною путаницею, безнадежною туманностью и поразительными противоречиями, так что его доводы от разума и опыта ни для кого не убедительны; но Ницше действует на нервы читателя, увлекает его страстностью своей речи, приковывает его внимание и симпатии яркими картинами и чисто восточными образами. Он имел полное право сказать о себе, что он не высиживал свои книги, а писал их кровью, влагая в них всю свою болезненную возбужденность, все озлобление против наличной действительности, всю силу своего безграничного отчаяния. Некоторые страницы в его сочинении – «Так сказал Заратустра» – напоминают какой-то бред умоисступленного, но тем неотразимее он действует на легковерного и возбуждающегося читателя. Своеобразные воззрения, проповедуемые Ницше, высказывались гораздо раньше и, пожалуй, гораздо основательнее его Штирнером, Эмерсоном и другими, но их философские построения прошли почти незамеченными именно потому, что этим предшественникам Ницше, не доставало его страстности и нервной возбудимости.

Кровью и нервами писал свои произведения и Достоевский; в этом отношении он представляет собою исключительное явление в русской литературе. Говорят, что его речь на пушкинском празднике в Москве произвела такое потрясающее впечатление, что многие не могли сдерживать рыданий. Достоевский действительно обладал даром такого влияния. Некоторые прямо отказываются читать произведения Достоевского, так как это чтение слишком действует на нервы; действительно в своих романах Достоевский дает нам не «легкое» чтение; их нельзя читать для удовольствия, для приятного отдохновения, для услаждения себя миром грез и фантазий. Они заставляют страдать читателя, мучиться тою же драмою жизни, теми же думами и сомнениями, тою же любовью и ненавистью, какие переживают герои этих романов; они захватывают всего читателя, все его нервы, все сердце. Припомните некоторые потрясающие картины из «Братьев Карамазовых», припомните сцену посещения семьей Карамазовых старца Зосимы, припомните беседу Ивана Карамазова с Алешей в трактире, его бунт против нравственной правды жизни; припомните поэму «Великий инквизитор», – поэму по видимому нелепую, до крайности фантастическую, но по глубине идеи поразительную, гениально философскую; припомните, наконец, кошмар Ивана Карамазова. Во всех этих сценах столько ужасающей силы, нервной возбужденности и чрезмерной страстности, что читать эти картины без глубокого волнения может только человек с рыбьей, холодной кровью. Но суть дела не в этих общих чертах сходства духовной личности и литературного творчества Достоевского и Ницше.

Мы хотим обратить внимание на тот факт, что вся смелая до преступности философия Ницше в основных чертах была с поразительною точностью предугадана Достоевским. Сходство здесь простирается до того, что иногда невольно останавливаешься на вопросе: не заимствовал ли Ницше хотя отчасти из произведений Достоевского те положения, которые легли в основу его разрушительной философии? Подобный вопрос тем более имеет место, что Ницше не только был знаком с произведениями Достоевского, но и придавал им необыкновенную высокую ценность. В первые годы своего профессорства, именно в 1873г, Ницше писал к Брандесу: « Теперь я читаю русских писателей и особенно Достоевского. Я просиживаю над ним целые ночи и упиваюсь глубиной его мыслей». Это было не только минутным увлечением, не оставляющим в душе никакого глубокого следа: преклонение пред Достоевским сохранилось у Ницше до самых последних лет его литературной деятельности: в сочинении «Помрачение кумиров», написанном в 1888г, он уничтожает всех великих гениев человеческой мысли и ниспровергает даже своих прежних кумиров – Шопенгауэра, Вагнера, Дарвина и других, и только о Достоевском выражается с глубоким уважением, называя его единственным психологом, у которого есть чему поучиться. По видимому эти факты действительно дают право предполагать генетическую зависимость воззрений Ницше от Достоевского. Но вероятнее всего, что Ницше и Достоевский не зависимо друг от друга только логически развивали тот круг идей, который образовался во второй половине протекшего столетия под влиянием одностороннего направления научной и философской мысли. Поразительный дар какого-то предвидения подсказал Достоевскому, что крайний радикализм в современном мировоззрении и одностороннее пристрастие к материи, в конце концов, могут привести человека к отрицанию всяких авторитетов, к ниспровержению всех религиозных и нравственных основ, к прославлению эгоизма, насилия, преступления и т.д.; предугадывая эти антирелигиозные и антиморальные выводы, Достоевский принял на себя как бы роль пророка, не только предсказывающего будущий ход развития отрицательных идей, но и объявляющий борьбу этому печальному направлению мысли во имя христианских идеалов любви, правды и всепрощения. На Ницше оправдалось это предвидение Достоевского: воспитавшийся в духе идей Шопенгауэра, Ренана и Дарвина, Ницше сделал самые крайние выводы из этих идей и пришел к отрицанию всех тех святых верований человечества, которые до сих пор были самыми надежными для него руководителями по пути нравственной правды. То, что было для Достоевского в образах Раскольникова и Ивана Карамазова, может быть, только логическою возможностью, в учении Ницше сделалось действительным фактом. Впрочем, нельзя отрицать и прямого влияния Достоевского на Ницше; правда, последний всюду хочет выставить себя оригинальным и независимым мыслителем, но новейшие исследования о Ницше заставляют сильно сомневаться в его полной независимости. Прежде чем говорить о том, как выразились ницшеанские воззрения в сочинениях Достоевского, необходимо хотя бы в самых общих чертах изложить сущность философии Ницше.

Исходным пунктом в мировоззрении Ницше является протест против современного направления человеческой культуры. Для Ницше был положительно ненавистен нынешний человек, по его мнению слишком болезненный, слабовольный, благодушный; так как у этого человека жизненный инстинкт крайне снижен и принесен в жертву вымышленным идеальным ценностям, то будущий прогресс человечества становится при настоящих условиях совершенно не возможным: если жить так, как мы живем теперь, то нужно осудить человеческий род на окончательное вырождение и уничтожение. Поэтому нужно в самом корне изменить те принципы жизни, которыми руководится европеец наших дней, главным образом сделать решительную переоценку существующих моральных ценностей. Все, что понижает и ослабляет жизнь, все это должно быть отвергнуто, хотя бы всеми людьми признавалось за высшее добро, и наоборот, все, что делает жизнь интенсивнее, что сообщает ей изобилие и тропическую силу, все это должно быть признано, как самая ценная основа жизни.» Если я, говорит Ницше, увижу, что истина, нравственность, добро, одним словом все ценности, которые под этими наименованиями почитаются людьми и являются поныне общепризнанными, – если я увижу, что они вредны для жизни, я буду отрицать их, будь это наука или мораль.

В существующей ныне и общепризнанной морали нужно различать, говорит Ницше, два противоположных элемента: мораль господскую и мораль рабскую; из них последняя в настоящее время под влиянием христианства получила господствующее значение. На заре европейской цивилизации хищное воинственное племя, порабощавшее более слабые и миролюбивые племена, определяло ценность человека н его действий исключительно только с точки зрения силы и воинской доблести; хорошим благородным этот хищник-аристократ считал все то, что обеспечивает ему успех на войне; поэтому власть, сила, смелость, хитрость, жестокость и даже кровожадность по отношению к врагу казались ему лучшими и благороднейшими свойствами человека. Напротив, всякая слабость, трусость, приниженность, мягкость, сострадание и готовность к самопожертвованию вызывали в нем презрение и считались чем-то дурным и порочным. Подобные хищники- властелины налагали на себя обязательства только по отношению к равным себе», здесь они строго придерживались выполнения требований: уважай подобных себе аристократов, мсти за обиду, плати добром за добро и злом за зло, будь верен в слове и деле, почитай старость и т. д. В среде господ строго поддерживались традиционные обычаи, которым были подчинены воспитание детей, заключение браков и взаимные отношения между старым и юным поколениями. Но по отношению к чужим и рабам эти аристократы не стесняли себя никакими обязательствами: здесь им было позволено все, всякая жестокость, всякая несправедливость. Подобные моральные взгляды не только способствовали сохранению аристократического племени в первоначальной чистоте, полагая преграды к слиянию его с рабским племенем, но и развивали в нем жизнерадостность, сознание своей силы и красоты, чувство полной самоудовлетворенности.

Рабская мораль выработала совершенно иные ценности: здесь нравственно добрым стала считаться не жестокость, а милосердие и сострадание, не война, а мир, не ненависть, а любовь. Властелины-хищники по оценке рабов явились самыми дурными и порочными людьми. В рабской морали возведено было на степень нравственного идеала все, что клевещет на жизнь, принижает ее ценность, что уничтожает жизнерадостность; по этой морали цели жизни не по сю сторону, не на земле, не в наслаждениях, а по ту сторону, на небе; поэтому смерть есть только желанное убежище от тягостей земной жизни. Рабская мораль совершенно обесценила жизнь и положила предел дальнейшей здоровой человеческой культуре. Но, не смотря на то, что в ней с первого же раза заметны были задатки смерти и разложения, она одержала верх над господской моралью. Восстание рабов в морали совершилось в среде еврейского народа, который самым жестоким образом отомстил господам, установив скрижаль ценностей и заменив ими аристократические ценности. Евреи провозгласили, что «хорошие – это исключительно несчастные, бедные, бессильные и униженные; благочестивы – только страждущие, живущие в нужде, больные, безобразные; только они любимы Богом, только им уготовано блаженство; напротив, все вы, знатные и сильные, вы вечно были и вечно останетесь злыми, жестокими, ненасытными, развратными, нечестивыми; вы навеки будете лишены блаженства, будете осуждены и прокляты»! Но эта еврейская скрижаль ценностей не вдруг одержала победу; только христианство, работавшее на том же пути, после двухтысячелетней борьбы придало этим моральным ценностям непререкаемое значение. Чтобы закрепить эти ценности, христианство измыслило различные фикции, вроде свободы воли, существования души, как независимого от начала, и главным образом греховности человека пред Богом; сознание этой бесконечной виновности пред Богом заставляет человека намеренно стремиться к страданию, как средству для заглаждения своей вины, упражняться в подвигах аскетизма, заглушать в себе врожденные инстинкты и т. д. Здесь источник христианского нигилизма, христианского отрицания реального мира, ненависти к действительности: на место реальности были поставлены фикции, которые заставили человека забывать о земле и стремиться только к потустороннему. Но главный грех христианства, – этой религии страждущего человечества, – заключается, по мнению Ницше, в его проповеди о жалости, милосердии и сострадании, так как это сострадание представляет собою самое страшное зло жизни. Вместо того, чтобы помогать естественному подбору и стремиться к выработке высшего человеческого типа, сильного и телом и духом, мы путем сострадания покровительствуем вырождающимся, поддерживаем слабых, сохраняем массу бесполезных существований, осуждаемых законом подбора на вымирание и уничтожение. Наш долг по отношению к жизни заключается в том, чтобы освобождать эту жизнь от всяких уродливостей, от всякого бессилия, болезненности и безобразия: не поддерживай того, что падает от собственного бессилия, а помоги ему скорее упасть, разложиться и уничтожиться: на тучной, удобренной почве этих разложившихся трупов скорее расцветет роскошный цветок, т. е. высший тип человеческой породы – сверхчеловек.

В основе сострадания, по мнению Ницше, лежит болезненная боязнь страдания, так резко обнаруживающаяся наше чахлое время. Больше всего дорожа безопасностью и благосостоянием, вечно мечтая о счастье и благополучии, современный человек не только боится собственных страданий, но и он не может выносить вида даже и чужих страданий, и поэтому назойливо лезет с навязчивым и оскорбительным сожалением всюду, где видит болезнь, страдание и уродство. Человек, сильный волею к власти и обнаруживающий в себе избыток жизни, не только не боится страдания, но считает его необходимым средством для воспитания в себе мужества, отваги и силы. «Вы желали бы, говорит Ницше, упразднить страдание? А мы, – мы, кажется, предпочли бы, чтобы оно стало более тяжелым, чем когда-нибудь было! То благополучие, которое вы рисуете, – ведь это не цель: мы сказали бы – это конец. Такое состояние благополучия превратило бы человека в нечто столь же смешное, сколько и презренное: желать такого состояния, значит желать уничтожения человечества. Разве не известно вам, что школою страдания, великого страдания, создано все, до чего поныне сумел возвыситься человек? Это напряжение при несчастье, воспитывающее в человеческой душе силу, этот ужас, овладевающий ею пред лицом гибели, эта изобретательность и отвага, с какой она научается нести свое горе, терпеть его до конца, осмысливать и извлекать из него пользу, одним словом – все, что только есть в человеческой душе глубокого, таинственного скрытного, мудрого, хитрого, тонкого, величественного, – разве все это дано не страданием, разве получено это не путем научения чрез страдание»

Если целью жизни не может служить счастье и благополучие, то такою целью не может быть и выгода. Утилитаризм есть такая моральная система, которая, подобно христианству, также клевещет на жизнь и отрицает ее; это та же рабская мораль. Ведь если мы признаем принципом жизни только пользу, то мы должны отказаться от борьбы и искать мира и скучного до тошноты благополучия. Высший человек есть творец жизни, созидающий и свое добро и свою истину; он ищет новых, более совершенных форм жизни путем всевозможного рода опытов и над собой и над другими; он смелый игрок, ведущий страшную игру на жизнь и на смерть, ставящий на карту не только жизнь и счастье других, но и счастье свое собственное. Ницше, наряду с общепризнанными моральными ценностями, отрицает и весь строй современной жизни. Он никак не может примириться со стремлением современных поколений к осуществлению идеи равенства всех людей. Пока существует род человеческий, до тех пор, по его мнению, должно существовать и разделение людей на господ и рабов; поэтому и республиканцы, и демократы и анархисты задаются утопическими целями, когда мечтают об обществе, где нет никакой иерархии, нет ни господ, ни рабов, где все имеют одинаковые права. Как бы ни переделывали общество, в нем всегда будет существовать стадо рабов нуждающихся в господине. Никогда не может быть достигнуто и равенство женщины с мужчиной, так как неравенство полов есть необходимый закон природы. Как в обществе, так и в семье должны всегда существовать господа и рабы; характерное свойство мужчины – это стремление к власти, женщина же создана только для любви и повиновения: «Счастье мужчины выражается формулою – я хочу, а счастье женщины – он хочет». И горе женщине, а тем более – горе мужчине, если этот непреложный закон взаимных отношений между полами будет изменен и нарушен. Всецело занятый войною и достижением власти, мужчина должен видеть в женщине не кумира, которому он отдает всю душу, а только успокоение от трудов, только игрушку; хрупкую,, драгоценную, но в тоже время и опасную, потому что в женщине есть хитрость и гибкость, свойственная кошачьей породе. В жизни женщины любовь и ребенок все; ее мечты об эмансипации, ее вмешательство в литературу, науку, политику и промышленность, ее соперничество с мужчиной в борьбе за существование, – все это заслуживает только самой горькой и злой насмешки; для женщины это путь к гибели и окончательному рабству, так как, утрачивая свою таинственность, поэтичность и очаровательность, она утрачивает и свое значение в глазах мужчины.

Чтобы направить человеческую жизнь на новый путь, нужно, говорит Ницше, отказаться от всех фикций, от всех призрачных ценностей, под ярмом которых человечество находилось до сих пор: нужно отказаться от Бога, так как ему нет и не может быть места в новом строю жизни: когда человек разовьет в себе волю к власти, тогда он не будет выносить соперничества с собой даже Бога. «Если бы Бог был, восклицает Ницше, то как бы я мог вынести, что я не бог»? Нужно далее отказаться от мысли о небе, о бессмертии и загробной жизни, потому что, сосредоточивая свое внимание на потустороннем, человек забывает свои обязанности по отношению к земле. Нужно, дaлее, побороть в себе сострадание к человеческому несчастию, какого бы труда это ни стоило; это будет самая страшная, но и самая плодотворная победа. Заратустра, это олицетворение будущего сверхчеловека, вознесся выше всего человечества только тогда, когда одержал победу над жалостью и этим заслужил безграничное уважение со стороны самого уродливого из людей, возненавидевшего всех сострадательных и даже самого сострадательного Бога. Все цели, все усилия человека должны быть направлены к тому, чтобы произвести высший человеческий тип, именно сверхчеловека. Пусть современный человек разлагается, как труп, пусть он идет по пути самоупразднения, пусть он испытывает все муки страдания и отвращения к жизни: чем быстрее совершается обнищание человечества, тем ближе мы подходим к вожделенной эпохе сверхчеловека. Нынешний человек есть только канат или мост от животного к человеку. Как путем совершающегося в мире трансформизма, путем естественного подбора, борьбы за существование и т. д. животное развилось до человеческого вида, так и современный человек путем тех же законов эволюции может выработать высший сравнительно с собой тип, именно типе. «Что такое для человека обезьяна? спрашивает Заратустра. Посмешище или стыд и боль. Тем же самым должен стать для сверхчеловека нынешний человек; посмешищем или стыдом и болью».

Что же такое этот сверхчеловек? Прежде всего, он творец жизни, созидатель всех ее ценностей. Для него не существует ни добра, ни зла, ни истины, ни заблуждения: добро то, что он делает и чего желает, и истина то, что он мыслит. Высшим принципом для него является формула ассассинов (т. е. убийц): «нет ничего истинного, все позволительно». Высшею добродетелью сверхчеловека является сила и твердость, в чем бы она ни проявлялась; победивший в себе всякое чувство сострадания, он считает позволительным для себя всякое хищничество, жестокость, присвоение чужого, грабеж более слабых, мстительность и т. д. «Видеть страдания, говорит Ницше, приятно, а причинять страдания еще приятнее». Все, в чем только может проявляться воля к власти, все это и должно считаться высшею добродетелью сверхчеловека. Избыток физической силы и здоровья должен быть поставлен на первом плане в ряду его достоинств. А разум? ну, разум для этого творца жизни, пожалуй, и излишен. «Слабые, говорит Ницше, всегда умнее сильных. Дарвин упустил из внимания разум и забыл о том, что слабые обладают разумом в большей степени. Тот, кто владеет силой, тот освобождается от разума». Единственным мотивом всех действий сверхчеловека является жажда могущества и эгоизм; он удовлетворяет всем своим инстинктам, так как «обязанность побеждать инстинкты выработана в эпоху упадка». Сладострастие, по мнению Ницше, – это оклеветанная добродетель: «для слабого оно действительно сладкий яд, а для сверхчеловека, обладающего волею льва, оно – великое сердечное подкрепление и благоговейно сбереженное вино из всех вин». Вся жизнь сверхчеловека представляет собою постоянную борьбу, так как только борьба является вернейшим залогом прогресса; чем меньше мира и чем больше уклонения жизни от покоя и равновесия, тем полнее и интенсивнее для него жизнь. Только в борьбе он может испытывать бодрое настроение счастливого игрока и восторг невинного ребенка, резвящегося и пляшущего. Богатство и избыток жизни * всегда проявлялись в большей мере в тех людях, которые не хотели подчиняться установленному порядку жизни и так или иначе нарушали безмятежное спокойствие общества и единичных личностей. С этой точки зрения, преступники являются не худшими, а лучшими людьми, только не имеющие силы вследствие современных неблагоприятных обстоятельств проявить в полной мере дикость первобытного белокурого зверя, т. е. воинственного и жизнерадостного дикаря, и инстинкт мощного человека; в преступнике эта благородная дикость белокурой бестии не уничтожена, а только ослаблена утонченными пороками культурного человека. Вот почему Ницше отыскивает в истории некоторое подобие своему будущему сверхчеловеку не в тех гениях человечества, пред которыми благоговел и благоговеет мир, а в тех представителях жестокости и порочности, о которых можно вспоминать или с ужасом или с омерзением. Он восхищается Наполеоном, но не его гениальностью, а главным образом его жестокостью и властностью, которая ни пред чем не останавливалась. Наполеон, говорит Ницше, «это единственный, поздно родившийся человек, бывший воплощением проблемы высшего идеала; это синтез бесчеловечности и сверх человечности». С преклонением пред Наполеоном еще можно, так или иначе, помириться, но возводить в идеал безгранично порочного Чезаре Борджиа, этого отвратительного злодея, убившего родного брата и нескольких детей, обесчестившего родную сестру, развратного сверх всякого представления, – это уже крайний предел безумия и потери всякого нравственного чувства. А Ницше прямо восхищается этим позором человечества: Чезаре Борджиа, говорит он, это «классический страшный, но вместе с тем и полный блеска идеал; в эпоху ренессанса он был отрадным возрождением идеала классической эпохи, когда все оценивалось с точки зрения господской морали». Мораль или, лучше сказать, аморальность сверхчеловека должна быть, по мнению Ницше, достоянием только небольшого числа высших существ, которые составят из себя аристократическую касту и явятся высшим цветом жизни и смыслом земли. Но наряду с ними будет существовать и низшая каста; это та бесцветная толпа посредственностей, за счет которой будет жить высшая каста; для этих людей нужна и религиозная вера, и определенная скрижаль моральных ценностей, и мечты о потустороннем; но больше всего им нужно подчинение чужой воле, рабская покорность властвующим над ними аристократам. Это рабы, существующие только для того, чтобы пресмыкаться пред высшими классами исполнять черную работу в области земледелия; промышленности и пожалуй даже в науке и искусстве. Единственный закон для них – воля господина ,созидающего жизнь.

Еще два слова о ницшеанской теории вечного возвращения жизни. Сущность этой теории заключается в следующем. Число элементов, из которых состоит жизнь мира, и количество сил, действующих во вселенной, представляют собою величину постоянную, конечную и строго определенную; следовательно, и количество сочетаний этих элементов и их комбинаций, как бы оно ни было безгранично велико, точно также составляет величину конечную и постоянную. А если это так, то при бесконечном существовании вселенной всякая форма жизни, как результата известной комбинации элементов, должна в тот или иной момент времени повториться во всех подробностях и деталях, так как по непреложно действующему закону причин и следствий известная комбинация сил повлечет за собою другую, эта третью и т. д., при чем эти комбинации будут следовать одна за другой в том самом порядке, в каком они следовали за миллионы лет прежде и будут следовать чрез миллионы лет после. «Каждое состояние, говорит Ницше, в каком только возможно очутиться миру, уже должно было иметь место в прошедшем, и не раз, а неисчислимое количество раз. Вот и настоящее мгновение: оно уже когда-нибудь приходило, – и много раз, и опять возвратится совершенно в том же виде, при том же распределении сил, какое имеется теперь. Человек! Жизнь твоя, вся целиком, вечно будет, подобно песочным часам, перевертываться на прежнее положение и затем снова истекать через промежуток времени в огромную минуту, в течение которой все породившие тебя условия опять успеют собраться воедино в круговорот мирового движения. И тогда ты снова найдешь каждую свою боль и каждую свою радость, и каждого друга и каждого врага, и каждую надежду и каждое заблуждение, и каждую былинку и каждый солнечный луч, и совокупность всего вообще».

Как видите, чрез всю философию Ницше проходит одна общая мысль: право на жизнь имеют только редкие избранники, воспитавшие в себе волю к власти и ставшие владыками и созидателями жизни, а вся остальная жалкая посредственность только задерживает выработку высшего человеческого типа; она представляет только тормоз в прогрессивном развитии жизни. Итак: все – для редких избранников и ничего – для многомиллионной массы.

Такова в самых общих чертах философия Ницше, и нарождение этой-то философии наш великий провидец Достоевский предугадал в то время, когда Ницше совсем еще не выступал в печати, – предугадал на основании только глубокого проникновения в смысл и последствия того направления мысли, которое зародилось и развилось на его глазах. Намеки на ницшеанские идеи мы встречаем уже в «Записках из подполья», появившихся в печати в 1846 г. Эти Записки и по внешней форм несколько напоминают манеру писания Ницше: в существе дела это ряд афоризмов или даже парадоксов, идущих большею частью в разрез с обычными представлениями; только здесь больше юмора и злой иронии, чем у Ницше. Обитатель подполья, отставной коллежский асессор, до мозга костей пропитанный скептицизмом и озлобленный против всех и всего, как бы переворачивает вверх дном установившиеся представления о жизни и человеке. Это страшный эгоист, думающий и говорящий только о себе; он мнителен и обидчив, по собственному сознанию, как горбун или карлик; завидуя всем, он готов всякое достоинство человека превратить в порок. Ум человека для него, скорее признак ненормальности и слабости. « Умный человек, говорит он, не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, человек 19-го столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным». «Непосредственного человека, который, как бык, прямо прет к цели и умеет постоять за себя, я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, – почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво». Нужно сознаться, что это очень похоже на ницшеанскую похвалу глупости. Обитатель подполья подвергает сомнению и то значение современной цивилизации, которое ей обыкновенно приписывается: он даже склонен думать, что, в конце концов, цивилизация может привить человеку даже наслаждение кровью. «Бокль, говорит он, утверждает, что от цивилизации человек смягчается, следственно становится менее кровожаден и менее способен к войне. По логике то у него, кажется, выходить и так. Но оглянитесь кругом: кровь рекою льется, да еще развеселым таким образом, точно шампанское. Вот вам Наполеон – и великий и теперешний. Вот вам Северная Америка – вековечный союз. И что такое смягчает в нас цивилизация? Она вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше. А чрез развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа, которым все эти разные Аттилы, да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились? По крайней мере, от цивилизации человек стал, если не более кровожаден, то уж наверно хуже, даже кровожаден, чем прежде». Разве здесь не слышится намек на ницшеанские мечты о будущей человеческой культуре? только здесь во всем сквозит ирония, а Ницше самым серьезным образом уверяет, что кровожадность есть одно из проявлений высшего человеческого типа. В «Записках из подполья» вы найдете мысли и о том, что собственная мука может доставлять человеку наслаждение, что для него часто приятно не только видеть страдания других, но и причинять эти страдания. Но особенно интересен взгляд обитателя подполья на цель и мотивы человеческих действий. Он смеется над общераспространенным мнением, будто человек руководится во всех своих действиях представлением выгоды и подсказами разума и, если он иногда причиняет себе вред, то будто только потому, что не знает своих интересов. «О, младенец! восклицает он. О, чистое, невинное дитя! Да когда же бывало во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, т. е. вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках... Все эти статистики, мудрецы и любители рода человеческого, при исчислении человеческих выгод, постоянно одну выгоду пропускают; даже и в расчет ее не берут в том виде, в каком следует ее брать; а от этого и весь расчет зависит... Я нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет; так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, – именно оттого, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода. Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы до сумасшествия, – вот это все и есть та самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит... Ведь этот свой каприз и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях, потому что сохраняет нам самое главное и самое дорогое, т. е. нашу личность и нашу индивидуальность». – Так мечтает обитатель подполья: и что же? насмешливый джентльмен, отшвырнувший ногою всякое благоразумие, действительно явился и даже нашел последователей. – Еще одна мысль из Записок подпольного обитателя: «может быть, спрашивает он, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Любить только одно благоденствие даже как-то и неприлично. Хорошо ли, дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно». А Ницше даже и не задается вопросом, – хорошо ли это и дурно, а он прямо говорит, что чем больше высший человек ломает, тем лучше.

Но гораздо подробнее и систематичнее развиты ницшеанские воззрения в знаменитом романе Достоевского – «Преступление и наказание». Герой этого романа Раскольников, бедный студент университета, убил старуху процентщицу не по преступному направлению своей воли, а в силу известной моральной теории, известных взглядов на нравственные задачи жизни. А сущность этой теории заключается в следующем (постараюсь излагать словами самого Раскольникова). «Люди по закону природы разделяются, вообще, на два разряда: на низший (обыкновенных), т. е. так сказать, – на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т. е. имеющих дар или талант сказать в своей среде новое слово. Первый разряд, т. е. материал, – люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными: они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение. Второй разряд – это преступники закона, разрушители или склонные к тому, смотря по способностям. Если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может дать себе разрешение перешагнуть через кровь. Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Без законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., – все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь, Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Если бы у Наполеона не было ничего, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-напросто, одна какая-нибудь смешная старушонка, которую вдобавок еще надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то), то его не только не покоробило бы, но он даже и не понял бы, чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости. Наполеон – вот настоящий властелин; ему все разрешается; он громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в Московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же по смерти ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Первый разряд людей, именно – людей обыкновенных, всегда господин настоящего, второй – господин будущего; первые сохраняют мир и приумножают его численно, вторые двигают мир и ведут его к цели. Огромная масса людей, – материал, для того только и существует на свете, чтобы, наконец, чрез какое- то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, но средством какого-нибудь перекрещивания родов и пород, понатужиться и породить, наконец на свет ну хоть из тысячи одного, хоть сколько-нибудь самостоятельного человека. Еще с более широкою самостоятельностью рождается, может быть, из десяти тысяч один (я говорю примерно, наглядно); еще с более широкою – из ста тысяч один; гениальные люди из миллионов, а великие гении, завершители человечества, может быть, по истечении многих тысячей миллионов людей на земле. Закон у людей всегда был один: кто крепок и силен духом, тот над ними и властелин. Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее. Власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь»! Такова чисто ницшеанская теория Раскольникова о воле к власти. Исходя из этой теории, он соблазнился мыслью: «как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости взять просто запросто все за хвост и стряхнуть к черту»? И ему показалось, что убить зловредную старуху процентщицу все равно, что раздавить по его словам мокрицу или убить вошь. И он убил старуху, но вместе с нею убил и себя и свое право на жизнь.

Другой тип истого ницшеанца мы встречаем у Достоевского в лице Ивана Карамазова. Страшный скептик и отрицатель, с некоторым презрением относящийся к окружающей его среде, где он видит только убогую посредственность, Иван Карамазов стоит на границе полного отрицания всех религиозных и моральных идеалов. Он готов пожалуй покончить всякие счеты с принципами любви и милосердия, .чтобы положить начало новой жизни на земле. Но для этого нужно, по его мнению, прежде всего навсегда устранить веру в Бога и в бессмертие. «Уничтожьте, говорит он, в человечестве эту веру, и тогда в нем тотчас-же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда уже ничего не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия. Но и этого мало: для каждого частного лица, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному, и эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и пожалуй благороднейшим исходом в его положении». Чтобы переделать жизнь, не нужно даже никакого и переворота: «надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, – вот с чего надо приняться за дело!.. Раз человечество поголовно отречется от Бога, то само собою падет прежнее мировоззрение и, главное, – вся прежняя нравственность, и наступят все новое. Люди соединятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской титанической гордости и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог.. Но так как, виду закоренелой глупости человеческой, новый порядок, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «все позволено». Мало того; если даже этого периода и никогда не наступит, то, так как, Бога и бессмертия все таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно в новом чине, с легким сердцем он перескочит всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба человека, если это понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог, там уже место Божие! Где стану я, там сейчас-же будет первое место; «все дозволено и шабаш». Если бы я не предупредил вас, что приведенные воззрения заимствованы из сочинений Достоевского, то вы имели бы полное право подумать, что это выдержка из сочинений Ницше. Здесь так полно выражен принцип воли к власти, так резко отмечена генетическая связь между атеизмом и имморализмом сверхчеловека или человеко-бога, так ясно высказан принцип ассассинов – «все позволено», что мы имеем полное основание назвать Ивана Карамазова настоящим прототипом Ницше.

И в «Бесах» есть ницшеанский тип, – это Алексей Нилыч Кириллов, который «совсем отвергает нравственность и держится новейшего принципа всеобщего разрушения для добрых окончательных целей». Он также мечтает о новом типе человека, новом не в духовном только смысле, но и в физическом: это будет совершенно новая порода живых существ, которая возвысится до бога. Чтобы достигнуть такого величия, нужно только освободиться от страха смерти и боли. «Вся свобода будет тогда, говорит Кириллов своим полурусским языком, когда будет все равно жить или не жить. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет, А тот Бог не будет. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства». Проповедуя самоубийство, как путь к победе над страхом боли и смерти, Кириллов вовсе не думает оправдывать мрачный пессимизм и обесценивать жизнь, отдавая предпочтение небытию пред бытием; своей странной философией он хочет напротив возвысить ценность и значение жизни и указать человеку путь к величию. «Теперь всякий, говорит он, может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет». Замечательно, что даже и теория Ницше о вечном возвращении жизни в более или менее определенных чертах выражена у Достоевского. Помните адскую легенду, рассказанную Ивану Карамазову его двойником? Либеральный мыслитель был осужден пройти во мрак квадриллион километров, на что потребовалось приблизительно около биллиона лет. На вопрос Карамазова: откуда могли взяться эти биллион лет? двойник объяснил: «да ведь ты думаешь про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять – вода я же бы над твердью, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том-же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая»... Для ницшеанского круговорота мирового движения у Достоевского есть даже особый термин – «цикл времен». Повторяем, что отрицательные типы Достоевского – Раскольников и Карамазов с их имморальными взглядами, может быть, совсем не были вдохновителями Ницше, который явился только крайним выразителем отрицательных идей нашего времени, столь беспринципного, так далеко стоящего от точного и определенного решения вечных вопросов о смысле жизни и конечном назначении человека. Но тем поразительнее предвидение Достоевского. Он как бы воочию созерцал будущее, был как бы ясновидец тех печальных результатов, к которым должно прийти будущее поколение, в случае отречения от идеалов веры, правды и любви.

Но Достоевский не только предугадал нарождение ницшеанства: он дал и глубоко-правдивый ответ на все запросы возрастающего против Бога и Его правды ума. Он говорит, что все эти преступные мечты о будущем человеко-боге, для которого не существует никакого закона, кроме собственного своеволия есть печальный плод одностороннего направления мысли, всецело приковавшейся к земле, к материи, к видимости, и отрешившейся от тех духовных интересов, которые открываются в христианстве.

Достоевский никак не мог понять тех аристократических тенденций, по которым вся жизнь принадлежит только редким и исключительным избранникам. Защитник униженных и оскорбленных, он желал, чтобы и эти униженные имели свою долю радости и счастья в жизни. «Я. никогда не мог понять мысли, писал он в своем Дневнике писателя, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или сколько их там находится) будут все когда-нибудь образованы, очеловечены и счастливы». Ницше с ненавистью относится к христианству потому, что будто оно обесценивает жизнь и ослабляет человеческую волю, воспитывая нищих духом, мечтателей о потустороннем, презренных трусов, не выносящих ни собственного, ни чужого страдания. Да ведь это, говорит Достоевский, самая страшная ложь, самая возмутительная клевета на христианство. Как же оно обесценивает жизнь, когда оно устами одного христианнейшего христианина называет его даром прекрасным, даром бесценным, когда оно со всею страстностью боролось и борется с самовольным расчетом с жизнью? Христианство де пассивно, оно де не воспитывает героев! Да припомните только христианских мучеников, которые шли не на авось, а на самую вернейшую смерть не только без содрогания, но может быть и с святой улыбкой на устах. Припомните всех этих подвижников, всех этих столпников, молчальников, затворников; какими бы глазами мы ни смотрели на них, все равно нельзя не признать в них поразительной мощи духа, с которою может быть нельзя сравнить даже удивляющую нас силу духа великих героев древнего и нового мира То было многие сотни лет тому назад, а ныне? – спросите вы. И ныне эти великие герои духа существуют, но мы уже разучились ценить это христианское геройство. В 1875 г. 21 ноября в Маргелане унтер-офицер 2-го туркестанского стрелкового батальона Фома Данилов, захваченный в плен кипчаками, был варварски умерщвлен ими после многочисленных и утонченнейших истязаний за то, что не хотел перейти к ним в службу и в магометанство. Сами мучители удивились силе его духа и дали ему имя батыр, т. е. богатырь. По поводу этой мученической смерти Достоевский писал в своем Дневнике: «Фома Данилов с виду может быть одним из самых обыкновенных экземпляров народа русского, неприметных как сам народ русский. Может быть, в свое время он не прочь был погулять, выпить, может быть даже не очень молился, хотя конечно Бога всегда помнил. И вот вдруг велят ему переменить веру, а не то – мученическая смерть. При этом надо вспомнить, что такое бывают эти муки, эти азиатские муки! Пред ним сам хан, который обещает ему свою милость, и Данилов отлично понимает, что отказ его непременно раздражит хана, раздражить и самолюбие кипчаков тем, «что смеет, дескать, христианская собака так презирать ислам». Но, не смотря на все, что его ожидает, этот неприметный русский человек принимает жесточайшие муки и умирает, удивив истязателей. Знаете что, господа: ведь из нас никто бы этого не сделал. Пострадать на виду иногда даже и красиво, но ведь тут дело произошло в совершенной безвестности, в глухом углу; никто-то не посмотрел на него; да и сам Фома не мог думать, что его подвиг огласится по всей земле русской. Я думаю, что иные великомученики, даже и первых веков христианских, отчасти все же были облегчены и утешены, принимая муки, тем убеждением, что смерть их послужит примером для робких и колеблющихся и еще больших привлечет ко Христу. Для Фомы даже и этого великого утешения быть не могло; кто узнает? он был один среди мучителей, Был он еще молод; там где-то у него молодая жена и дочь, никогда-то он их теперь не увидит, но пусть; «где бы я ни был, против совести моей не поступлю и мучения приму». Подлинно уж правда для правды, а не для красы»! Скажут: единичный случай! Нет, нет: таких случаев и в наше время можно указать не десятки, а сотни, а может быть и тысячи: вспомните миссионеров, идущих на вероятную смерть, вспомните самоотверженных трудников страждущего человечества, во имя Христа делающих святое дело в среде прокаженных, в холерных и чумных бараках. Христианство именно воспитывает героев духа. Христианство, говорит Ницше, клевещет на жизнь, прививая человеку сознание виновности и греховности и укрепляя его в мистическом взгляде на жизнь. Нет, говорит Достоевский, не христианство прививает человеку мысль о его греховности: это – вековечное сознание падшего человека, выразившееся во всех религиях, во всех религиозных культах. Раз в человеческой жизни существуете зло, то человек не может не завинить себя в этом зле, иначе придется завинить Бога. Но это сознание греховности, по крайней мере в христианстве , нисколько не ослабляет радости и светлого взгляда на жизнь: недаром оно так глубоко не сочувствует новейшему пессимизму. Достоевский особенно дорожил этою мыслью. Маркел, брат старца Зосимы, перед смертью весь проникся идеей общей человеческой виновности и в тоже время был охвачен чувством какой-то особенной, восторженной жизнерадостности. «Милые мои, говорил он, всякий из нас пред всеми виноват. Не знаю, как истолковать это, но чувствую, что это так, до мучения. Пусть я грешен пред всеми, да за то и меня все простят (когда сознают свою виновность): вот и рай. Жизнь то, жизнь то пред нами какая, – веселая, радостная. Одного дня довольно человеку на земле, чтобы все счастье узнать». « Други мои, поучал старец Зосима, просите у Бога веселья. Будьте веселы как дети, как птички небесные. И да не смущает вас грех людей в вашем делании, не бойтесь, что затрет он дело ваше и не даст ему совершиться; не говорите; «силен грех, сильно нечестие»; бегите сего уныния». Цель жизни и смысл земли, говорит Ницше, есть сверхчеловек; он созидатель жизни и творец ее ценностей; для него не существует закона, ему все позволено. Мысль для иных соблазнительная, заманчивая. Но что будет, если, выражаясь словами Достоевского, этот новый чин сверхчеловека или человеко-бога соблазнит не людей с могучею силою льва, а людей только самомнительных, ослепленных своими мнимыми и призрачными достоинствами? Согласитесь, что подобные самообольщения очень возможны, примером чего служит герой «Преступления и наказания» Раскольников, а позднейшая литература даже очень и очень богата подобными типами; стало быть, они возможны и в жизни. Что, если эти самозваные сверх человеки вздумают руководиться страшным принципом Ницше: нет ничего истинного, все позволительно? Ведь они могут насадить такую культуру, которой не позавидовали бы, пожалуй, и современники пещерного медведя. Много шуточного в словах судебного следователя Порфирия Петровича к Раскольникову по поводу его теории о двух разрядах людей, но за шуткой слышится и глубокая правда. «Чем-же, спрашивал он Раскольникова, отличить то этих необыкновенных людей, т. е. сверхчеловеков от обыкновенных? При рождении знаки что ль такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: нельзя ли тут одежду особую завести, носить клеймы что ли там какие? Потому, согласитесь, если произойдет путаница, и один из одного разряда вообразить, что он принадлежит к другому высшему разряду, т. е. вообразитъ, что он Ликург или Магомет, – будущий разумеется, – и начнет устранять препятствия, так ведь тут»... Да, тут может наступить эпоха не сверхчеловека, а сверхзверя. Своим аскетизмом говорит Ницше, христианство хочет заглушить в нас инстинкты и ослабить плоть, которая, как и дух, имеет свои права. Но и здесь нужно бы побольше точности и определенности, т. е. нужно бы указать, какие инстинкты следует признать здоровыми и нормальными. Есть люди с непреоборимою, болезненною склонностью к воровству; это так называемые клептоманы; есть дети, у которых похотливые желания развиваются раньше половой зрелости. Неужели можно признать и эти инстинкты нормальными и законными? Неужели можно оправдать даже самых отвратительных сладострастников, в роде Федора Павловича Карамазова? Для сверхчеловека с сильно развитою волею к власти, по мнению Ницше, допустимо проявление всяких инстинктов, хотя бы даже сладострастия, жестокости, кровожадности и преступности, потому что во всем этом обнаруживается энергия жизни, ее избыток. Но ведь и в сверхчеловеке должны же сохраниться основные элементы человеческой природы. А если это так, то быть не может, чтобы даже и сверхчеловек мог, например, проливать человеческую кровь с таким же легким сердцем, с каким он истребляет вредных паразитов. Преступление не возвышает, а, напротив, понижает энергию жизни. Вот как изображает Достоевский состояние Раскольникова после совершенного им убийства: «с ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Если бы теперь вдруг комната наполнилась первейшими друзьями его ; то у него, кажется, не нашлось бы для них ни одного человеческого слова, – до того вдруг ; опустело его сердце. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось душе его. Если бы его приговорили даже сжечь в эту минуту, то и тогда он не пошевельнулся бы, даже вряд ли прослушал бы приговор внимательно. И что всего мучительнее: это было более ощущение, чем сознание, чем понятие, ощущение самое мучительное из всех, до сих пор пережитых жизнью... В нем было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение ко всему встречавшемуся и окружавшему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все люди, гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил... «Мать, сестра, говорил Раскольников, как любил я их! А теперь, – теперь я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя выносить не могу». Это ли избыток жизни? Правда, Раскольников – обыкновенный средний человек, но ведь и для сверхчеловека ничто человеческое не должно быть чуждо. Недаром, отзывчивая сердцем Соня пала на колени пред Раскольниковым, недаром прозорливый старец Зосима поклонился до земли Дмитрию Карамазову: оба они преклонились пред человеческим страданием, потому что нет ничего несчастнее опустошенной души преступника. Ничто так не ненавистно Ницше, как христианское сострадание, которое, дескать, покровительствует неудачным экземплярам человеческой породы и мешает выработке высших типов. Напротив, Достоевский является самым горячим проповедником идеи христианской жалости и сострадания; ни у одного писателя не развита эта идея с такою подробностью, как у него; самые вдохновенные места в его произведениях посвящены именно изображению возраждающей и всеобновляющей силы жалостливой любви. Чувство сострадания, говорить Достоевский, не есть какое-нибудь наносное чувство, со стороны привитое человеку; нет, это коренная потребность человеческой души, так сказать – его врожденный инстинкт обнаруживающийся даже в страшных преступниках. Тот самый Иван Карамазов, который мечтает об отвергнувшем всякий нравственный закон будущем человеко-бог, этот Карамазов поднимает бунт против нравственного миропорядка из-за жалости к невинным, но часто безжалостно мучимым детям: «подивись на меня, Алеша, говорит он брату: я ужасно люблю деточек... Я знал одного разбойника в остроге; ему случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа, зарезывать за одно и несколько детей. Но, сидя в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на тюремном дворе детей... Отвечай мне: представь, что это ты сам возводишь здание человеческой судьбы, с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях»? Разве не слышится в этом вопросе глубочайшая, ничем неистребимая и незаглушимая потребность сострадания? – Для отзывчивого сердца в этом сострадании весь смысл, вся цель жизни. Помните бедного старичка чиновника Макара Девушкина в рассказе «Бедные люди»? Для него только и было радости в жизни, чтобы всего себя принести в жертву заботам о бедной, обиженной судьбой девушке. Только Ницше не может понять этого страшного вопля бедного старика, расстающегося с предметом своей жалости: «да как-же может быть такое, Варенька? К кому же я письма буду писать, маточка? Да! Вот вы возьмите-ка в соображение, маточка: дескать, к кому же он письма-то будет писать? Кого же я маточкой-то называть буду? Именем-то любезным таким кого называть буду? Я умру, Варенька, непременно умру; не перенесет мое сердце такого несчастия! Я для вас только и жил одних! Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гулял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских писем, все оттого, что вы, маточка, здесь, напротив, поблизости жили. Как же это может быть, чтобы вы от нас уехали? Тут речь идет о жизни человеческой». Каждый человек по природе своей в той или иной мере не только сострадает другому, но и сам нуждается в сострадательном отношении к себе других. И в этом для него нет ничего обидного и унизительного, если только сюда не примешивается высокомерное презрение к слабости другого. Не парадокс, не вымученную мысль высказывает Достоевский устами пропившегося чиновника Мармеладова, а глубоко жизненный психологический факт: «ведь, надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели». И это, безусловно, верно не только по отношению к слабым, униженным и оскорбленным, но и по отношению к сильным и мощным характером, ибо и они не свободны от страдания: а где есть страдание, там есть потребность и в сострадании. Ницше утверждает, что сострадание понижает жизнедеятельность и только увеличивает сумму страдания на земле: жалостливый человек, говорит он, не только вносит лишнюю каплю горечи в положение несчастного, оскорбляя его своею навязчивостью, но и к своим собственным личным страданиям присоединяет еще долю чужих. Но как это несправедливо! сколько здесь навеянного гордостью и презрением к людям! Именно сострадание-то и влияет на жизнь возвышающим образом. Мы видели уже, что чиновник Девушкин только путем жалостливой любви осмыслил свою жизнь, внес в нее больше содержания и интенсивности; немало он внес отрады, ободрения и энергии в жизнь и покровительствуемой им девушки. У Достоевского есть маленькая картина, в которой выражена мысль, что две несчастные женщины в самый, может быть, трагический момент своей жизни находят примирение с жизнью и успокоение от горя только во взаимном сострадании. Дочь Мармеладова Соня продала себя ради спасения семьи; на это падение натолкнула ее раздраженным словом в минуту безумного отчаяния горячо любившая ее мачеха Катерина Ивановна; и вот в день падения, рассказывает Мармеладов, Соня «пришла домой, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней 30 целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок, накрыла им голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают…А я, – да-с, я пьяненький лежал. И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись». Когда я представляю себе эту картину взаимных объятий погубившей и погубленной, мне припоминается другая картина, именно пророческая картина будущего царства Божия, когда волк будет жить вместе с ягненком, и теленок и молодой лев и вол будут пастись вместе, и малое дитя будет водить их. Сострадание именно есть отблеск чистого неба на нашей грешной и грязной от человеческих пороков земле. Оно только и вносит в нашу жизнь отрадный луч света, возвышая и облагораживая даже людей, по-видимому, нравственно погибших. Безнадежный пропойца Maрмеладов, доведший своим пороком свою семью до нищеты, а свою дочь до падения, должен бы по- видимому возбуждать в нас одно только отвращение и презрение; он и сам сознает себя грязною свиньей и прирожденным скотом; но в тоже время он обнаруживает такое отзывчивое сердце, такой страшный надрыв жалостливой любви и к жене и к дочери, что мы в конце концов примиряемся с ним , начинаем даже замечать в нем черты благородства и возвышенных чувств. Нет, сострадание не понижает жизнь, а возвышает ее; в нем есть элемент обновления и возрождения. Сколько отчаявшихся людей воскресли к новой разумной и осмысленной жизни только благодаря тому, что на их пути встретилась добрая и сострадательная душа! После совершенного преступления Раскольников получил полное отвращение к жизни; душа его заледенела, и все будущее казалось ему беспросветным; даже искупительный подвиг каторжного страдания не мог возвратить, его к осмысленной жизни. Но безграничная жалостливая любовь Сони, добровольно последовавшей за ним в каторгу, произвела полный переворот в его душе: он понял тогда, что и ему еще можно любить жизнь, если в ней не совсем еще оскудело добро, не перевелась высшая из добродетелей – сострадание. И эту-то великую нравственную силу Ницше хочет истребить из человеческой жизни. Он даже желает. чтобы человечество отказалось от идеи сострадательного Бога. Но чем же человек будет жить-то тогда? Ведь эта идея есть единственный якорь спасения, за» который цепляется человек, чтобы не потерять окончательно воли к жизни; ведь в этой идее столько утешения и ободрения для нас, что не будь ее, мы все прокляли бы день нашего рождения. Простите, что затягиваю время, но не могу отказать себе в удовольствии привести отрывок из речи того же несчастного Мармеладова. «Зачем жалеть меня, говоришь ты? Да! Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни, и, распяв, пожалей! Но пожалеет нас Тот, кто всех пожалел, и кто всех и вся понимал, – Он "Единый, Он и Судия. Придет в тот день и спросить: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела»? И скажет; «Приди! Я уже простил тебя раз... простил тебя раз... Прощаются же и теперь грехи твои многие за то, что возлюбила много». И простить мою Соню, простить, я уж знаю, что простить. И всех рассудить и простить, и добрых и злых, и премудрых и смирных, и когда уже кончить над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники». И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но придите и вы! » И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! Почто сих приемлиши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего...» И прострет к нам руки Свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем! Тогда все поймем! и все поймут»... Смела до преступности и оригинальна до парадоксальности философия Ницше, и в этом ее обаятельная сила. Но христианская мораль опирается на такие прочные основы, удовлетворяете таким коренным и глубоко внедренным в человеческую душу потребностям, представляет из себя такую вечную несокрушимую силу, что временное и преходящее увлечение ницшеанством не замедлить развеяться, как утренний туман пред лучами летнего солнца. Пока человек не заглушил в себе образа Божий, пока он не отказался от своего разума и своей совести, до тех пор он будет предпочитать добро злу, сострадание жестокости, любовь ненависти, до тех пор будет всегда прислушиваться к христианскому призыву любимейшего Достоевским героя Алеши Карамазова: «Милые друзья мои! Будем прежде всего добры, потом честны, потом – будем жалеть друг друга. Ах, милые друзья мои! не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда сделаешь что-нибудь хорошее и правдивое!»

 

Источник: Достоевский и Ницше : Публичная лекция / Прот. А.В. Смирнов, проф. Казан. ун-та. – Казань : типо-лит. Ун-та, 1903. – 51 с.

Комментарии для сайта Cackle