<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Пришвин

Алексей Варламов
Пришвин - Часть третья. По эту сторону добра и зла

(7 голосов3.4 из 5)

Оглавление

Часть третья. По эту сторону добра и зла

Глава XX. Сталин, мужики и большевики

Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году: «Сталин выпустил брошюру против Троцкого „Троцкизм или Ленинизм“ – невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру „Ленинизм или Троцкизм“ – это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина».[920]

Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его не заинтересовавшего: «Читал „Известия“, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан».[921]

Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей (даром что ли именно на его прекрасной родине заразился Михаил Михайлович марксизмом), однако из большевистских вождей в конце 20-х Пришвин более всех симпатизировал именно ему, и когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики – Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов – решили отправиться к Сталину за защитой, иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Пришвин отнесся к идее похода хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно: «У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы», и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».

Коллективный поход не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:

«(…) Такое положение: литература припадает к стопам диктатора.

Надо крепко подумать – надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?»[922]

И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая к рукам, по пророчеству покойного Ильича, неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик: достаточно вспомнить его политический роман с Булгаковым или Пастернаком. У Пришвина никаких личных отношений со Сталиным не сложилось; прямых контактов с Кремлем не было, если не считать дружеское, но большей частью бесполезное общение со всесоюзным старостой Михаилом Ивановичем Калининым в 40-е годы, однако Берендей внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые кого угодно могли сбить с панталыку: «Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция».[923]

А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ: «Оказывается, то, что теперь происходит – это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: – ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции».[924]

Или еще одна цитата из пришвинской «сталинианы», снова десять дней спустя: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть „кулаков“ займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».[925]

Год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»[926]

Это признание – горький этап в череде довольно благодушных мыслей писателя не только о Сталине, но и вообще о природе государственной власти в Советской России, которые во многом продолжили идеи постреволюционного строительства, обозначенные Пришвиным в середине 20-х и получавшие развитие до двадцать девятого-тридцатого, покуда они не уперлись на время в стенку.

Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце 20-х в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом.

«Читал фельетон Горького „Механический гражданин“, в котором он самоопределяется окончательно с большевиками против интеллигенции. Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно (…)»[927]

Запись важна и тем, что идея лояльности, законопослушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще вполне благодушно настроенный, приоткрыл путь своеобразной эволюции, сближения, по которому при известных условиях могли бы пойти вечно враждующие российские стороны: интеллигенты и большевики, не поступаясь основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было и улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, а ей, в свою очередь, открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее легитимность и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элементам. Квинтэссенцией благодушия и даже утопизма может служить следующий пассаж: «Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик замечательный материал для анализа холодного отношения к власти».[928]

Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года, как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки) «были как бы артиллерийским огнем, а последующее „раскулачивание“ – атакой»,[929] Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами, опять, как и в годы черного передела и Гражданской войны, не слишком явно, но все же склонился на сторону власти, не народа.

Так было в 1918-м, а затем и в 1928-м, когда Пришвин в деревне пусть и не жил, зато часто и подолгу бывал.

Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Пришвин явно примеривался и к собственному пути: «Горький – это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания».[930]

Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя в пику Горькому. Ничего подобного. Далее курсив – не мой, но Пришвина: «Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».[931]

Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового («Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники – Невозможно!» – писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена[932]); ненависть эта уляжется в душе Пришвина лишь к концу 30-х годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.

Наблюдая за юбилеем Максима Горького (тот праздновал 60-летие), Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись: «Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода, в общественном отношении исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!

Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.

Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».[933]

Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать – тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное – это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.

В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм – «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства: «Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».[934]

Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкой ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.

В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак представлялся им препятствием на пути к изобилию и счастью. Причины этого недоверия и раздражения были понятны. То был извечный русский конфликт, основанный на взаимном недоверии и непонимании простого народа и образованного класса, и выпрыгнуть из этого проклятого круга не удавалось никак, словно опять повторялась на новом витке история с Никоном Староколенным, только теперь в роли ни в чем не повинной кроме своей интеллигентности и чужеродности городской барышни оказался крепкий охотник, вооружившийся не ружьем, но, как выяснилось, бумерангом.

В случае с Пришвиным, как я уже говорил, все усугублялось еще и обстоятельствами личной жизни, и, в отличие от многих людей, берущихся о народе рассуждать и при этом представлявших его весьма абстрактно, Пришвин с этим народом жил и знал его лучше и глубже. Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку. «Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,[935] – записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную («вехную», когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.

И коль скоро речь зашла о народниках, вот еще два любопытных свидетельства: «Хотя я никогда не был народником, но воспитывался среди них и этика моя народническая. Я всю жизнь приглядывался к мужику и убеждение мое сложилось прочное, что его все обманывают и что русскому государству как-то вообще нельзя существовать без обмана мужика. Я не народник, но чувствовал себя в народе приблизительно как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее среди дикарей»;[936] «В большевистской практике это марксистское отношение перешло почти в ненависть к деревне, в бюрократическое высокомерие (мне знакомо и то, и другое)».[937]

Последнюю взятую Пришвиным в скобки фразу можно толковать по-разному: и как изведанный личный опыт, и как личное наблюдение над чужим опытом, но очевидно, что крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу – все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно (хотя когда-то, вместе с крестьянскими поэтами, он печатался в разумниковских «Скифах»). Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство – вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце 20-х кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.

«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили „леса будут ваши“, а вот теперь тронь их, ответят: – не ваши, а государственные».[938]

Сущая правда – обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули – с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что: «Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…) Дать волю мужику это значит дать волю все разрушить».[939]

Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. Ему нельзя давать воли, за ним глаз да глаз нужен, он – дитя, и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья, этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми – для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.

И потому когда двумя годами раньше он писал: «В настоящее время побеждает „мужик“, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле»,[940] а через год после этого «лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление»,[941] и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков ничего не осталось: «Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков»,[942] слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенного еще в 1907 году в «Колобке» («Народ – что вода в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой – накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость; вновь подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.

«Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сейчас до того обозлен, что до нового хорошего урожая необходимо все держать в кулаке»; «Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятали. Так видно надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют».[943]

Подобный взгляд на политику большевиков по отношению к крестьянству не был для Пришвина необычным. В 1920 году он писал, и слова его оказались удивительно точными для всего десятилетия: «Почему умеренные (эволюционные) партии социалистов никогда нигде не могли удержаться у власти? Потому что они действуют в государственных вопросах только, как человек, и государство хотят сделать чисто человеческим. Между тем государство занимается не только человечеством, но и природой животной человека, и кто взялся за государственную власть, должен действовать и как животное, как зверь. Так что по мере „углубления“ революции должны в состав власти проникать преступные, звериные элементы, и власть, действуя именем того же человечества, поступает по-зверски. Гуманизм (мечта поставить человеческое дело над государственным) остается в воздухе как апокалиптическое пророчество о льве рядом с ягненком».[944]

Именно эти реалистические, «антиапокалиптические» соображения и объясняют двойственную позицию, которую занял Пришвин по самому больному для России рубежа 20-х—30-х годов вопросу – о коллективизации. Привыкший во всем искать положительного смысла, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому писатель пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллективы):

«Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час, или догнать весь мир (в технике) или отдать себя, как Китай на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…

– Но зачем же коллектив? – спросил садовник.

– Чтобы разрушить современную деревню, – ответил я, – последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом».

Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жалел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг вперед, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.

«– Значит через коллектив к совхозу?

– Да, – ответил я, – к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…»[945] —в этом гармоническом сочетании государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, видел писатель будущее России.

Вообще утопического в сознании Пришвина при его «антинародничестве» было всегда на удивление много, но в случае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика.

В 1921 году, под Дорогобужем, он написал о революции и военном коммунизме: «Добрые русские люди застоялись, их вышибли из рутины, и они, сознав весь ужас застоя, бросились с удесятеренной силой работать. Пробужденные, они скоро увидят (если уже не увидели) в своих пробудителях дармоедов и спихнут их в яму. Уж сейчас почти в каждой деревне прозябают презрение и насмешка всех – отставные комиссары, „бывшие люди“. Горячка кончается, начинается выздоровление».[946]

И вот через восемь лет, на схожую тему:

«Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг прирежут и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органического творчества жизни…»[947]

В истории все происходило наоборот, но писатель продолжал убеждать себя в целесообразности затеянных в деревне реформ.

Все понимал: «Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней»,[948] но все доказывал самому себе «невозможность хозяйства вне колхоза»[949] и приводил соображения весьма неожиданные: «В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда теперь дошло дело до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в колхозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть раскулаченным».[950]

«Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой, единственный способ унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку».[951]

«Взять наших мужиков, ведь они все индивидуалисты и всякую общественную работу делают нехотя. Система колхозных трудодней – это единственное средство принудить их работать для общества, но, конечно, отдельные крестьяне есть отличные общественники. И вот то, что они со всей радостью делали бы от себя, теперь им из-за ленивых анархических масс приходится делать под палкой. Для них-то именно государственное принуждение и является кащеем»[952].[953]

Прав Пришвин или не прав в оценке социального расслоения деревенского люда и русского крестьянства как анархической массы, которая, оказывается, сама была исторически виновна в насильственной коллективизации ради ее же блага, но если вспомнить, что совсем недавно любимым героем писателя был охотник за перепелами Гусек из «Кащеевой цепи», человек с хозяйственной точки зрения совершенно никчемный, природный лентяй и наверняка стихийный анархист в душе, это противоречие получится любопытное, пополам раскалывающее Пришвина – художника и гражданина.

Пришвин был за коллективы, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:

«Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой „Мишка“ с пружинкой сознания в голове.

Долго не понимал значения ожесточенной травли «кулаков» и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени».[954] Себя он сравнивал именно с ними, называя «совершенным кулаком от литературы».[955]

Но кулаков Пришвин противопоставлял не только и даже не столько людям власти (ибо по идее те и другие должны быть союзниками, заинтересованными в крепком государстве), сколько завистливому крестьянскому миру: «Деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия – всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это идеализировали и поэтизировали!»[956][957]

С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение «кулак от литературы» как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже 20-х—30-х годов: «Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией».[958]

И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов».[959]

Родилось это ощущение несколькими годами раньше. Двадцать восьмой – начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном русле. Весной 1929-го – в год великого перелома – в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.

Вот несколько хронологически последовательных записей, сделанных волшебником Берендеем на рубеже 20-х– 30-х годов, и по ним можно проследить, что происходило за пределами его царства и как «аполитичный» писатель к этим событиям относился:

Апрель 1929-го: «Политическая атмосфера сгущается до крайности»;[960] «В общественной жизни готовимся к серьезному посту (…) Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».[961]

Май: «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».[962]

Октябрь: «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих»;[963] «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».[964]

Ноябрь: «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…»[965]

Декабрь: «Глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“ – „нет и не было в мире большего унижения человека“»; «Нынешний русский мужик кончает свое бытие…»[966]

Январь 1930-го: «Одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»;[967] «Правда, страшно до жути».[968]

Февраль: «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»;[969] «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».[970]

Март: «Поражает наглая ложь».[971]

Потом на короткое время воскресла надежда, и связано это было со сталинской статьей «Головокружение от успехов» («Пахнуло первыми днями Февральской революции»[972]), но очень скоро пришло понимание, что это только временный отход: «Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход».[973]

Апрель: «Из очень верного источника слышал, что в Рязанской губернии во время мужицкого бунта бабы с детьми стали впереди мужиков, и солдатики не стали стрелять. В царское время ничего такого быть не могло: солдаты бы, конечно, стрельнули, но не вышли бы бабы, потому что только коллективы могли довести бабью душу до героизма»;[974] «Еще было, что в амбарах на муку сажали маленьких детей, рассчитывая, что детей пожалеют, не возьмут».[975]

Май: «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти».[976]

Июль: «Слезы и кровь в наше время, как две большие реки, бегут и почему-то, видимо, так надо, до конца должны бежать, и если родники слез и крови станут иссякать, то ты стань коленкой на живое – и еще много выжмется»;[977] «Мы живем все хуже и хуже (…)

Эта еда и всякие хвосты у магазинов – самый фантастический кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества».[978]

Август: «Деревня повторяет точно годы военного коммунизма».[979]

Ноябрь: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода, в самой же внутренней сущности все представляется как распад на жаждущих жизни индивидуумов. Особенно резко это бросается в глаза, когда вглядываешься в отношения детей к отцам (…) Отвращение возбуждает также циничное отношение к побежденным: детей лишенцев выгоняют из школ и т. п.».[980]

И как заключительный вывод: «Революция – это грабеж личной судьбы человека».[981]

Итак, ненадолго сблизившись во второй половине 20-х, Пришвин и большевики снова разошлись, хотя двойственность и неопределенность, недосказанность в отношении к ним у писателя не исчезали и в эту кризисную для страны и для него самого пору. «Разрыв традиции делает большевизм, и вот именно когда он захватывает государственную власть (…) Трудно теперь оценить это действие большевиков, когда они брали власть, подвиг это или преступление, но все равно: важно теперь, что в этом действии было наличие какой-то гениальной невменяемости. И вот именно потому-то и нельзя теперь нам в большевики, что прошло время, и раз тогда мы из-за мелочи не стали в ряды (мы с большевиками ведь только в мелочах разошлись), то теперь нельзя из-за утраты самости.

Была иллюзия счастливой жизни, если не будет царя. Тоже иллюзия теперь у тех, кто мечтает о счастье без большевиков».[982]

Пришвин, верней всего, к этому времени уже никаких иллюзий не питал. Раньше они были и касались не столько деревни, сколько всей страны: «Я шесть лет писал „Кащееву цепь“ в чаянии, что наша страна находится накануне возрождения, мной понимаемого как согласное общее творчество хорошей жизни. Предчувствие меня обмануло, оказалось, что до „хорошей жизни“ в свободном творчестве еще очень далеко»;[983] «Мои книги, рассказы и очерки были написаны в уповании, что скоро будет на почве революции какое-то возрождение страны»;[984] но теперь, в 1930-м, в «пещерное время» очень резко изменился взгляд и на страну, и на революцию, и на вождя.

«И вот размышляешь в своей пещере, задавая главный вопрос: есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?

Если это наша болезнь, то болезнь, как, например, сифилис, полученная извне случайно, или же болезнь как следствие своей похоти. Или это болезнь, вроде юношеской неврастении.

Я хочу думать, что это у нас болезнь роста и, значит, например, явление Сталина с его «левым загибом» – неизбежно было: что-то вроде возвратного тифа».[985]

В других случаях писатель высказывался резче:

Иосиф Сталин – «Невежественный тупой владыка»;[986] «Главный кадр безбожников вышел из семинаристов (…) с самых разных противоположных сторон жизни поступают свидетельства в том, что в сердце предприятия советского находится авантюрист и главное зло от него в том, что „цель оправдывает средства“, а человека забывают».[987]

На полях Дневника встречаются даже стихи неведомого автора:

Среди ограбленной России
Живу, бессильный властелин,[988]
– а рядом с этим – исторические параллели:

«Может быть, Сталин и гениальный человек и ломает страну не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых от виноватых, – как это можно!»[989]

«Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе. Мистика погубила царя Николая II, словесность погубила Керенского, литературность – Троцкого. Этот гол, прям, честен, вообще прост, как полицейский пристав из грузин царского времени. И так нужно, потому что наступает время военного действия. Надо и самому еще упроститься, сбросить с себя последние, без проверки живущие во мне или, вернее, висящие, как одежда, наследственные убеждения».[990]

Последние строки этой записи очевидны – Пришвин интуитивно чувствовал личностное и более чем опасное расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лезвию ножа, и хотя репрессии не коснулись писателя ни тогда, ни позднее, они глубоко ранили его, и после разговора с одной из своих знакомых, высказавшейся в том смысле, что «большевизм всем русским нравится», записал в Дневнике: «Если бы могла эта дурочка чувствовать хоть немного, как болит душа у русского, сколько сослано людей и как там страдают!»[991]

Среди репрессированных были и люди хорошо ему знакомые. В феврале тридцатого был арестован один из героев «Журавлиной родины» – потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя – Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходимости крепких выражений Пришвин не сдержался: «И какая мразь идет на смену».[992]

Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церквей в Троице-Сергиевой лавре. Сначала сбросили самого большого – Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Корноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова, и эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечатлел на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставив задуматься над собственной судьбой:

«Трагедия с колоколом потому трагедия, что очень все близко к самому человеку: правда, колокол, хотя бы „Годунов“, был как бы личным явлением меди, то была просто медь, масса (…) но и это бы ничего, это есть в мире, бывает, даже цивилизованные народы сплавляются.

Страшна в этом некая принципиальность – как равнодушие к форме личного бытия: служила медь колоколом, а теперь потребовалось, и будет подшипником. И самое страшное, когда переведешь на себя: ты, скажут, писатель Пришвин, сказками занимаешься, приказываем тебе писать о колхозах».[993]

14 апреля 1930 года застрелился Маяковский, и хотя первый поэт революции был нашему писателю чужд, в эти страшные месяцы Пришвин написал: «Никогда весной я не был таким гражданином, как теперь: мысль о родине, постоянная тоска не забывается ни при каких восторгах…»[994]

Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным, те силы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их последний рывок и они скоро падут в кровавой чистке 30-х. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозревать о степени коварства верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой. Разве что Горький. Однако он бесславно – по мнению Пришвина – уехал в Италию («Говорят, ни одного писателя не провожало его и что последние его три статьи отказались печатать „Известия“ и „Правда“. Так окончилась „хитрость“, которой он мог хвалиться весной прошлого года, все кончилось для М. Горького»[995]), и впервые за последние годы Пришвин почувствовал себя одиноким и ненужным: «Не было еще случая, чтобы мне отказывали в журналах, но больше уже и не просят. Самое же главное, что сам чувствуешь: не нужный это товар»;[996] «Меня оттирают из „Нового мира“, как оттерли из охотничьей газеты, расчухали окуня»;[997] «Хлебнул чувство своей ненужности и в „Новом мире“ и вообще в мире современной литературы: видимо, все идет против меня и моего „биологизма“. Надо временно отступить в детскую, вообще в спец. литературу, потому что оно и правда…»;[998] «Вчера в „Новом мире“ был объявлен рекламный список напечатанных в прошлом году авторов, и вот что меня забыли упомянуть или нарочно пропустили – этот величайший пустяк! меня расстроило (…) У меня доходит до того, что боюсь развертывать новый журнал, все кажется, что меня чем-то заденут и расстроят».[999]

Самым серьезным противником Пришвина в эти годы оказался профессор Высшего литературно-художественного института (того, что создал В. Я. Брюсов), выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев.

Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта»,[1000] а также в эпигонстве по отношению к символизму.

Вообще-то на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных «ндравов» статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей. Например, таких:

«Алпатов, если бы сделался писателем, был бы эпигоном символизма»,[1001] – что понимал, возможно, и Пришвин, оттого и захлебнулся в своем творческом замысле.

Отталкиваясь от странного противоречия, что известный и общепризнанный мастер слова почти никогда не разбирался в критике ни дореволюционной, ни послереволюционной, и от книги известного критика А. Лежнева «Литература революционных десятилетий», который писал, что Пришвин «не избегает современности, но он подходит к ней исподволь, осторожно, затрагивая ее как будто мимоходом и беря ее под самым неожиданным углом зрения»,[1002] и предполагал, что писатель идет в литературе боковой тропой, М. Григорьев не без основания заметил, что такой же боковой тропой Пришвин шел и прежде. Но самый интересный вывод критик делал в конце:

«Постигнув полноту пантеистического созерцания, Пришвин теперь уже на все социальные явления смотрит как на частное явление с какой-то высокой и очень укрепленной точки зрения, с какой-то башни крепости, куда не доносится реальный и часто прозаический шум. На все явления Пришвин смотрит снисходительным, мудрым и любящим взором, взором романтической иронии человека всегда знающего нечто более совершенное, чем то, с чем он встречается».[1003]

Это вовсе несправедливое суждение по отношению к загнанному в угол, не имеющему жилья, бедствующему, непонятому человеку и очень верное, если иметь в виду его житейскую цель и дунинское будущее.

Любопытно, что в тридцатом году вокруг имени Пришвина впервые за весь его долгий литературный путь вспыхнула настоящая литературная полемика, достаточно глубокая, острая и серьезно аргументированная, так что, не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться. Критик А. Ефремин, на которого я неоднократно ссылался, решительно не соглашался с идеей Григорьева о пришвинском эпигонстве. «Пришвин настолько же далек от юродства А. Ремизова, насколько и от пессимизма К. Гамсуна, но далее всего от русских символистов. Русский символизм характерен прежде всего своим трагическим мировосприятием, которому совершенно чужд благостный, умиротворенный Пришвин», – писал он.[1004] Конечно, Пришвин не был таким уж благостным и умиротворенным, трагического в его книгах всегда было много; Ефремин угадал не столько нынешнее положение дел, сколько стремление своего подопечного, внутреннюю цель его творчества – примирить (умирить) все противоречия, даже самые злые, обрести цельность; и расхождение между писателем и критиком и, шире, между Пришвиным и тогдашним официозом шло по поводу средств достижения этой общей цели.

По Ефремину, это возможно было только через огонь классовой борьбы и только при коммунизме, по Пришвину – через творчество (перевальская идея Галатеи). Но тем не менее и профессор Григорьев, и «поэт» Ефремин в чем-то очень важном Пришвина угадали, «расчухали», после чего от него требовалось принести покаяние за связь с Религиозно-философским обществом и отречься публично от старого мира. Пришвин, защищаясь от этих нападок, оправдываясь и объясняя себя, восклицал: «Я не мог описать эпоху богоискательства только потому, что выходит как-то фельетонно и не связано с органическим целым. Без этого живого чувства органического целого, чувства всей жизни по себе самому я ничего не могу написать».[1005]

Все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала» и написал Н. Зарудину:

«Дорогой Николай Николаевич!

Я выхожу из «Перевала», потому что все оппозиционные литературные организации считаю в настоящее время нецелесообразными. Кроме того, мысли, высказанные мной в «Кащеевой цепи» и друг моих сочинениях, в настоящее время все слова о свободе, гуманности и т. п. должны смолкнуть и писатель должен остаться с глазу на глаз с Необходимостью.

Перевальские слова о свободе, гуманности, творчестве и т. п. должны теперь смолкнуть, а писатель иметь мужество оставить литературу и побыть с глазу на глаз в недрах просто, как живой человек, «как все».

Все литературные оппозиционные организации считаю теперь неуместными и выхожу из «Перевала»».[1006]

Официально Пришвин сообщил об этом в статье «Нижнее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литературной газете» и имевшей, по его словам, большой успех, хотя опубликована она была не сразу, в ноябре 1930 года редакция отказывалась ее принять, а Н. Замошкин говорил Пришвину: «Заедят».

Однако не заели и не смогли бы заесть, ибо статья была составлена так искусно, как умел писать только закаленный в битвах, умудренный жизненным опытом литературный муж. Начав с того, что автор одной из антипришвинских статей принял своего героя за юношу и вовсе не знал, что тот четверть века «работал в литературе» и еще до войны его книги были переведены на иностранные языки, Пришвин перешел в атаку на своих врагов.

«Скажите, почему мы чистим плохих работников во всех учреждениях и терпим до сих пор совершенно невежественных критиков?»[1007]

«Тов. Григорьев зарылся в моих отдаленных, совсем охладевших следах, что даже назвал меня эпигоном символистов, хотя во всей литературе мало найдется равных мне эмпириков и реалистов»,[1008] – опровергал своего главного зоила Пришвин и далее бил его и всю рапповскую банду тем же оружием, каким когда-то атаковал ярую антисоветчицу Зинаиду Гиппиус, а заодно и революционного поэта Александра Блока:

«»Перевал» в этом был лишь поводом, темой, заданной извне, основная же причина в обыкновенном чрезвычайно распространенном учительском заумье: люди в футляре уже не чуют простой язык, как не чуют живую жизнь, и потому, когда приходит к ним сама жизнь, они засмысливаются, читают живым языком написанные строчки, ищут символы между строчками…»[1009]

Решение покинуть тонущий «Перевал» иные либерально мыслящие читатели могли бы счесть малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина этот поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер случайный и ему не от чего было отрекаться, был органичен: оппозиционность – не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью.

Пришвинские обвинения в адрес «Перевала», правда, были не вполне справедливы, члены группы пытались защищать своего старшего товарища от нападок. Так, весной 1930 года в осином гнезде РАППа – Комакадемии – состоялась дискуссия о «Перевале», на ней зашел разговор о Пришвине и, в частности, о его рассказе «Медведь», с жесткой критикой которого выступил некий М. Гельфанд, и его оценка Пришвина была, пожалуй, самой резкой из всего сказанного о писателе не только в этот мрачный год, но и за всю его долгую жизнь: «Человек от города, с его борьбой, с его треволнениями идет в сторону, к природе. Он встречает медведя и по каким-то особым знакам вспоминает, что он – человек – был когда-то не хуже этого медведя, что когда-то было гармоническое целостное существование. Он жалеет об этом первобытно-счастливом времени и т. д. Это тоже называется в „Перевале“ видение мира. По-нашему это называется проклятием по адресу революционной действительности, проклятием, исходящим от тупого, раздраженного филистера, которому „помешали“ спокойно и безбедно устроиться на этой планете. Логика буржуазного в литературе либерализма становится что ни дальше, так все неприглядней».[1010]

А вот как Пришвина защищали (М. Полякова): «Возьмем рассказ „Медведь“, на который обрушился т. Гельфанд. Конец этого рассказа написан очень остроумно. Пришвин повествует о том, что пока он был известен крестьянам как писатель, никто им не интересовался, но как только он убил медведя – в нем крестьяне признали не только охотника, но и писателя. Из рассказа можно вывести чрезвычайно полезную для нашей современности мысль, а именно, что каждый из нас, книжных людей, отправляясь в деревню, должен уметь не только читать, писать и разговаривать, а должен знать и крестьянскую работу (…) Надо работать так, чтобы тебя ценили, а не считали болтуном. „Медведь“ один из примеров того, каким образом современность в искусстве иногда скрывается там, где нет прямых лозунгов».[1011]

И все же было слишком очевидно, кто в этой драке сильнее. Идти против силы Пришвин не собирался. Еще когда все только начиналось, он записал: «Как можно быть против! только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит».

Глава XXI. За перевалом

Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам, вслед за Мережковским, называл «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил писатель определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (при этом дипломатических отношений не порывая и предусмотрительно обмениваясь с кесарем посольствами и любезностями).

«Если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и умру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь: потому что поэмы делаются той сущностью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента».

«Иной совестливый человек ныне содрогается от мысли, которая навязывается ему теперь повседневно: что самое невероятное преступление, ложь, обманы самые наглые, систематические насилия над личностью человека, – все это может не только оставаться безнаказанным, но даже быть неплохим рычагом истории, будущего».

Все это – новое в его мировоззрении по сравнению с 20-ми годами, здесь прошел рубеж, отделивший 20-е от 30-х, будто кто-то специально прочертил границу, и одновременно с ее обозначением в душе государственника, в гранитном основании его общественных воззрений образовалась страшная трещина.

Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но несомненно, благодаря им, мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили».

Но теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай: ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал: «Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…»

«Нельзя жить» – в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох, вернее всего, – отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:

«Уметь жить – это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.

Уметь умереть – это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни», – писал он в 1932 году.

Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад, в прошлые времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин не был и не мог быть мучеником и героем, идущим за свои убеждения на крест.

Одно было для него неизменно в эти годы – спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или коров, но не в силах был бросить писать. В 30-е годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные 20-е, и позднее, в конце трагического десятилетия, свое отношение к литературному творчеству сформулировал серьезно и патетически:

«Из биографии, когда я стал на писательство: это найденное есть безобманное, непродажное – это есть я сам; тут мое самоуважение, мое достоинство, моя честь – это я сам и мой дом; неприкосновенное, и никто не может вмешаться: будут брать днем – ночь моя, будут в деревне – я в городе, в Москве – я в Ленинграде, я везде, ищите. Никому нет дела до этого мира, и я его никому и не навязываю: это мое сегодня».

Так он опять сделался неравнодушен к словам о добре и зле, что и стало центральной для него темой в этот новый исторический период.

Когда после года «великого перелома» стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась, и звенья этой цепи получили имена – коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, – Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителей, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно против зла применить насилие, надо искать другие пути:

«Творчество – единственное лекарство против „обиды“, и вся энергия должна быть направлена в сторону сохранения творчества. Творческий светильник, с которым входит поэт в то время, когда кончается действие разрушительной силы и революция вступает в период созидания.

Мне кажется теперь, что десять лет я писал в чаянии, что разрушение кончено и начинается созидание. Тяжело, упав, подниматься на новую волну».

Надо запастись терпением, надо выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничтожимые корни – мысль стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извечный наш вопрос «что делать?», и, оправдывая самый ход вещей, где чередуется свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:

«Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны – воскресения».

Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника – сохранить людям сказку во времена разгрома, – и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное его аутодафе: «Пусть люди добыли хлеб и молятся усердно Богу, словом, все у них будет, и в полном порядке. И все-таки если нет у них игрушки, нет досуга играть и забываться в игре иногда совершенно, то вся эта деловая и умная жизнь ни к чему, и в этом уме не будет смысла. Значит, мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необходимости умереть».

Игра, по Пришвину, включалась в противостояние добра и зла и как способ и средство, но никогда она не была самоцелью и не исчерпывала его творчества, сколь бы глубоко это понятие игры мы ни толковали. Пришвин был человеком с иерархическим сознанием, может быть, даже слишком иерархическим, и самоцелью для него была идея личности, которую он протащил сквозь все жизненные испытания, от марксистских кружков на Кавказе до закатных дунинских дней (правда, едва напоследок не угробив), но в 30-е годы, во время открытой войны государства против личности, тема эта зазвучала особенно мощно: «Конечно, все это нынешнее свержение личностей и всяких зародышей авторитета – для настоящей личности – нечто вроде пикировки (подщипывают корешки, чтобы через это раздражение капуста лучше росла). И вот задача каждого из нас – научиться так выносить „чистку“, чтобы чувствовать не внешнюю боль, а радость внутреннего роста. Все это, все, мои друзья, зарубите у себя на носу как основное правило, силу, оружие и вообще условие непобедимости (бессмертия) личности человеческой и вместе с тем торжество человека во всей природе».

В это он верил, этому служил и, как бы ни было писателю тяжело, когда его изгоняли из литературы («Остается два выхода: возвратить профбилет и взять кустарный патент на работу с фото или же, как цеховой художник, применять свое мастерство на портреты вождей (описывать, например, электрозавод»[1012]), даже в этих условиях Пришвин искал выхода – одно из самых важных для него философских понятий в 30-е годы – и были в его жизни минуты и часы, когда на рассвете, в сыром лесу, он его находил и испытывал счастье, за которым не переставал охотиться в самые тяжкие минуты жизни: «Горюны всего мира, не упрекайте меня: ведь почти все вы еще спите, и когда вы проснетесь, обсохнет роса, кончится моя собачья радость, и я тоже пойду горевать обо всем вместе с вами».

То была его форточка, за которую его не раз попрекали и без которой он бы не смог выжить, его отдушина, оставшаяся ему от Берендеева царства теперь, когда опять, как в 1918–1921 годах, писатель качался над пропастью между отчаянием и надеждой.

Сравнение двух исторических периодов в судьбе Пришвина не случайно. Хотя жизнь советского писателя, пусть даже попутчика, резко отличалась от жизни безвестного сельского шкраба, психологически два времени оказались невероятно схожи, как если бы согласно восточным гороскопам жизненный ритм человека повторялся через каждые двенадцать лет. И дело не только в том, что на пути у Пришвина, еще недавно азартно подсчитывавшего, сколько и где ему заплатят, замаячила ненавистная бедность и семья его жила тем, что Ефросинья Павловна продавала молоко, но еще более – в вернувшемся ощущении одиночества и своей невостребованности.

Несмотря на то, что Михаил Михайлович был человек очень живучий и на будущее русской литературы смотрел замечательно оптимистично, в духе того биологизма, за который его так ругали («Литературе-то уж нечего бояться, запретить вовсе литературу – значит запретить половой акт. Долго не протерпишь…»), на рубеже 20-х—30-х его жизнерадостности пришлось пережить горькие минуты: «Те, сравнительно редкие дни, когда тоска моя так мало отличается от головной боли, что подумываешь – не принять ли пирамидон, – я знаю одно средство: выпить. Боюсь одного – привыкнуть, попасть в самое омерзительное рабство и не держу вина».

«Смотришь вокруг – сколько чужих людей проходят мимо, равнодушных, а иногда враждебных, больше равнодушных, и совершенно, совершенно чужие, и сколько! У них нет ни малейшего интереса к иной судьбе и уж, думаю, подозрения или вопроса никогда не может быть, что я тоже человек им подобный. Сколько чужих!»

Близких людей вокруг было очень мало, и в вечно повторяющемся выборе между двумя очень важными для него революционными личностями Р. В. Ивановым-Разумником и Н. А. Семашкой, Пришвин оставался с неудачником, а в отношениях с крупным советским функционером, который в 30-е годы сделался председателем Детской комиссии и имел прямое отношение к детской литературе, окончательно наступило охлаждение.

Иванов-Разумник приезжал время от времени к Пришвину в Загорск, и двое «бывших» по-стариковски толковали о наступивших последних временах и о своем месте в стремительно переменившемся мире: «Расстались с Разумником с такой резолюцией: какая-то слабая надежда, что пересидишь, все еще есть, и сдаваться нельзя: будем работать над „Соболями“. Но не мешает также начинать собираться в последний путь, укладываться, чтобы не кончить жизнь подзаборной собакой.

Разумник говорил, что слышал от человека, который слышал речь Семашко выпуску врачей: «Врачи должны держаться классовой морали и не лечить кулаков!»»

«Надо перестроиться на новую молчаливую жизнь и освободиться от всяких скрытых претензий на признание и почет. Очень, очень возможно, что моя чувствительность к себе – остатки прошлого».

К этому надо прибавить новые разочарования и в личной жизни: на сей раз они касались не отношений с женой или неудачной любви на стороне, но пришвинского сына Левы, вздумавшего жениться.

«Переживаем с Павловной горе – Левину свадьбу. Вдруг окончательно вскрылась его советская пустота: это истинный герой нашего времени.

Значит, великое же мое горе, если собственного любимого сына ясно увидел, как «тип». Между тем ему все как с гуся вода и больше, он думает, что нас осчастливил…»

Что произошло – одному Богу ведомо, но эта, уже не первая размолвка с сыном отозвалась Пришвину через десять лет, когда он сам вторично женился, а в тот роковой тридцатый год вновь приходили писателю в голову мысли об уходе: «Я у границы того состояния духа, которое называется „русским фатализмом“, мне стало чаще и чаще являться желание выйти из дому в чем есть и пойти по дороге до тех пор, пока в состоянии будешь двигаться, и, когда силы на передвижение себя совсем иссякнут, свернуть с дороги в ближайший овраг и лечь там. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем не считаю это самоубийством. (…) Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким лицам, которым без меня будет труднее. И потому каждый раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге»; «Сиротой живу»; «Поскорей бы конец».

На рубеже десятилетий взгляд Пришвина на природу зла (вспомним: «Надо знать время, когда зло является творческой силой») усложнился. Человек системного ума и большой любитель бинарных оппозиций, разбросанных по всему Дневнику, Пришвин различал теперь два вида зла: «бессильное нетворческое мелкое повседневное зло» и «большое творческое зло вроде государственности».[1013]

В начале 30-х, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина.

«Весь наш писательский разлом и состоит в том, что принудительная сила государства распространилась теперь и на искусство, и на работников. До сих пор все художники были как бы вольноотпущенниками государства, и им предоставилось свободное самоопределение, иллюзия, по-видимому, необходимая для художественного творчества. И, поскольку государство теперь лишает его грамоты вольности, он является естественным врагом государства. Путь политического деятеля становится прямо противоположным пути художника, и требовать от художника политической деятельности и наоборот – от политика искусства – все равно что устроить заворот в кишках».

Одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в Гражданскую войну, ни в 20-е годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашке, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах («Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях, ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. „Кто же виноват?“ – спросил я. – „Значит, народ такой“, – ответил Каменев») и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила чуть ли не паника: «…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились – и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»

Нет больше этого креста,[1014] и отныне место писателя, судьба его растворится в чану (улье) того нового государства, о котором Пришвин писал в пору его образования: «Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду. Стоит только стать на эту точку зрения, и тогда все эти „изуверства“ партии становятся целесообразными необходимыми действиями». Казалось бы, отсюда один, последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что на пустом месте ничто не возникает, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение закономерности и неотвратимости.

Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое – собственное и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической ретро– и перспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу:

«Анархизм.

Один утвердил себя в творчестве, он мог бы жить в свободном обществе, зачем ему государственная власть? И он называет себя анархистом (Толстой, Ибсен, Реклю).

Другой, как наш русский крестьянин, устроил себя в своем доме, в деревне, знает одну версту течения своей реки, и все, что приходит к нему от всего государства, – все это зло ему. Он анархист. Третий вышел на волю и свои удачи, свои достижения считает мерилом жизни, – тоже анархист?

Из всех этих элементов сложилась наша государственная власть, она знает, что все анархисты, все сволочи, и личностей не признает. Она безлична и отвлеченна, потому что исходит от личников, стертых трением друг о друга на пути к власти. Так возникает «колхоз» (садок анархистов)».

Запись эта примечательна тем, что здесь Пришвину, кажется, удалось нащупать больной нерв русской истории – проследить разорванную связь между прошлым и настоящим, увидеть генезис современного ему государства, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен.

Новое государство было ново тем, что восстало против природы вещей, однако истоки этого мятежа Пришвин видел теперь не в изжившем себя конфликте между природой и культурой, а в извечном столкновении мужского и женского начала:

«Характерно, что теперь при победе мужского начала, „идеи“, „дела“ с особенной ненавистью революция устремилась в дело разрушения женственного мира, любви, материнства.

Революция наша как-то без посредства теорий нащупала в этом женственном мире истоки различимости людей между собой и вместе с тем, конечно, и собственности, и таланта. Революция создает женщину колхоза, которая отличается от рабочего-мужчины только тем, что имеет свободных четыре месяца: два перед родами и два после родов. И нет никакого сомнения в том, что в дальнейшем рационализация половых отношений доберется до полного регулирования процесса зачатия и рождения рабочего человека, как это происходит у пчел».

«Говорят, однако, будто европейцы сговорились не трогать нас и дать возможность продолжить свой опыт для примера социалистам всего мира.[1015] Допустим же, что мы так и будем долго-долго с ворчанием и злобой идти по генеральной линии; так мало-помалу мы, все ворчуны, перемрем и вырастут настоящие пролетарии, у которых будет новое против нас чувство… Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральной линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие – способность к неслыханному для нас рабочему повиновению – и которое, как прямое следствие из первого, – неслыханная, безропотная рабочеспособность. В зачаточном состоянии мы и сейчас можем наблюдать проявление этих чувств, именно это и входит в состав той веры, которая окрашивала слова и поступки пролетарских деятелей»; (…) «Новый раб-(очий) уже не может ускользнуть от хозяина, как раньше, – в сокровенную личную жизнь под прикрытием хорошего исполнения хозяйского дела. Теперь он весь на виду, как бы просвечен рентгеновскими лучами»; «В нашем большевистском социализме не то страшно, что голодно и дают делать не свое дело, а что нет человеку сокровенного мира, куда он может уходить, сделав то, что требуется обществом. На этом попадались те усердные старатели из интеллигенции, истинные „попутчики“, которые легкомысленно пользовались давно пережитым (1нрзб) тех рабов, которые в прежнее время выслуживались и получали грамоту вольности. Они того не разумели, что против того темного времени рабства социализм далеко ушел вперед и обладает какой-то малопонятной способностью видеть раба насквозь.

Попутчики этого не учли и, после того как отдали свои силы, были просвечены и грамоту вольности не получили».

Окружавший Пришвина мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но двадцать лет спустя увиденное писателем в небольших размерах в начале века разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Но теперь Пришвин точно знал противоядие и призывал в свидетели и союзники консерватора и ярого антагониста всех декадентов и модернистов вместе взятых: «К. Леонтьев: „Только создание для себя и по-своему может послужить и другим“.

Вот образец прежнего мироощущения!»

Только вот какая штука: хоть Пришвин и считал консервативное мироощущение единственно верным и в душе все больше к нему склонялся, он хорошо понимал и другое: прежнее никогда не вернется, прошлое исторически проиграло («К. Леонтьев – смелая, героическая личность, но… можно было предвидеть и сам он предвидел, что из всего его дела выйдет лишь жест»), а людям предстоит жить в новом мире. «Раньше (эпоха нэпа: „Кащеева цепь“) мне казалось, что из прошлого должно отобраться достойное и на нем вырасти новая Россия. Теперь прошлое просто прошло, и новая страна уже родилась и растет», и отныне он стал вглядываться не столько в минувшее, сколько в грядущее. К окружающему его, окончательно устоявшемуся порядку вещей, который в обозримом будущем на его веку не мог сделаться лучше, нужно было приспосабливаться, оставив надежды на иную жизнь за зеленой дверью, и приспосабливание в пришвинской системе ценностей нельзя назвать конформизмом, потому что никакого смысла в сопротивлении писатель не видел и довольно резко отозвался об одном из своих знакомых, тайном «нон-конформисте»:

«Б. (по всей вероятности, загорский художник Бострем. – А. В.), в сущности, стоит на старой психологии раба, конечно утонченнейшего: он очень искусно закрывается работой, притом без всякой затраты своей личности: это не выслуга.

Конечно, он в постоянной тревоге, чтобы его не просветили, и в этой тревоге заключается трата себя, расход: легко дойти до мании преследования, тут весь расчет в отсрочке с надеждой, что когда-нибудь кончится «господство зла»».

Для человека с искренним либеральным рассудком вопроса «что делать?» не было и путь был предельно ясен – уходить в глухую оппозицию, все остальное неприемлемо и подлежит осуждению – но что было делать державнику Михаилу Пришвину, когда государство все меньше походило на его представление о том, каким оно должно быть, а делалось идеологизированным и устраивало погромы («Когда бьют без разбора правых и виноватых, и вообще всякие меры и даже закон, совершенно пренебрегающий человеческой личностью, носят характер погрома. Ужас погрома – это гибель „ни за что ни про что“).

Какой выстраданной метафорой прозвучала одна из его записей 1932 года: «Тысячу лет и больше пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?»[1016]

Но коль скоро досталось, раз пересохло, надо было принимать вызов и жить, выбрав путь не обличения, но утверждения: «Я спасаюсь иначе. Мне хочется добраться до таких ценностей, которые стоят вне фашизма и коммунизма, с высоты этих ценностей, из которых складывается творческая жизнь, я стараюсь разглядеть путь коммунизма и, где только возможно, указать на творчество, потому что если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле приток к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро».

«…Мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах».

Но вот что интересно и по-пришвински парадоксально. Ладно бы Пришвин, все понимая и исходя из того, что плетью обух не перешибешь, под давлением обстоятельств вышел из «Перевала», сделал вид, что раскаялся перед рабоче-крестьянской властью за свои эстетические убеждения и связь с попутчиками, да и затаился б в лесной избушке, где его, авось, не достанут и рентгеном не просветят и принялся творить сказки или писать в стол. Все это было бы легко объяснимо и логично, но на деле выходило сложнее: «Если бы юноши из „На посту“ отказались бы от некоторых своих приемов убеждения, я сейчас был бы ближе к их организации, чем к „Перевалу“, – записал Пришвин в Дневнике одновременно с выходом из „Перевала“, – потому что из двух дам мне ближе теперь „Необходимость“ с ее реализмом, чем „Свобода“ с ее иллюзией и романтикой».

Повинуясь необходимости выживать, в конце 1930 года, сразу по выходе из «Перевала», Пришвин обратился в близкое к РАППу издательство «Молодая гвардия» с просьбой принять его «на службу как литератора, подобно тому как служат художники, архитекторы и т. п. с определенным вознаграждением».

«Мною избрана „Молодая гвардия“ вследствие того, что я, как старый мастер, хочу посвятить себя в дальнейшем исключительно трудной литературе для детей и юношества».

О том, что из этого вышло, замечательно написал А. С. Пришвин. Его обширные мемуары, на которые я уже не раз ссылался, были опубликованы в журнале «Дальний Восток», а затем в «отредактированном» виде входили в избранные издания его прозы, и эти, впоследствии изъятые фрагменты я возьму в скобки, чтобы показать читателю, как любили наши редакторы причесывать текст и… Пришвина.

«Как-то раз, по-моему, это было осенью 1929 года (видимо, мемуарист на год ошибается. – А. В.), Михаил Михайлович пригласил Леву и меня на заседание редакционного совета издательства «Молодая гвардия», которое находилось тогда в Черкасском переулке. На этом заседании должен был обсуждаться его отчет об ударничестве в литературе. Дело в том, что Михаил Михайлович объявил издательству «Молодая гвардия», что он отказывается от гонорара, а просто согласен получать по пятьсот рублей в месяц, а все написанное им будет давать издательству безвозмездно.

[– А что, Алексей Толстой может быть ударником, а я нет? – говорил тогда Михаил Михайлович. – Чем я хуже Алексея Толстого? Вот пойдемте на заседание редакционного совета, и вы посмотрите, как я очарую этих очень приятных, на мой взгляд, молодых людей.]

Поехали в издательство. Ехали гремящим трамваем, который почему-то часто останавливался. Дядя Миша нервничал, хотя поводов для этого не было никаких.

– Пойдемте пешком, – предложил он. – А то этот трамвай…

Идти было недалеко. Мы соскочили с трамвая и быстро зашагали вперед. Дядя Миша [жадно] курил.

Пришли в издательство. В небольшой комнате густо набилось народа. Все сидели какие-то пожилые дамы. Особенно мне запомнилась одна: на ней было желтое платье, а в руках никогда мной не виданный лорнет. Дядя Миша осмотрел зал и сказал несколько вступительных слов, смысл которых сводился к тому, что вот он недавно закончил рассказ, который сейчас и прочтет, потому что отчет писателя – это, в первую очередь, рассказ о том, что он сделал как писатель, вот это и надо обсуждать.

Затем Михаил Михайлович начал читать только что законченный рассказ «Полярный роман». Читал он, как всегда, мастерски. Как песню. Рассказ Михаил Михайлович прочел часа за полтора, затем замолчал, захлопнул папку и поднял глаза, чтобы проверить, какое впечатление произвел рассказ на собравшихся.

Но зал молчал. Потом откуда-то из последних рядов пополз вверх плакатик, на котором было [крупно] написано: «А взято уже 6000 рублей!» Это подняла его та самая дама в ярко-желтом платье.

И снова тишина.

– Кто желает слова? – снова спросил председательствующий. – Я думаю, что рассказ Михаила Пришвина представляет определенный интерес и вызовет оживленные прения.

Молчание. Только дамы шушукаются между собой.

– Так кто желает слова? – снова спросил председательствующий.

Снова молчание, которое становилось просто неудобным. Потом раздался голос:

– Дайте мне, я скажу несколько слов…

Это произнес, поднимаясь, высокий, мешковато сложенный мужчина с огромными, постоянно двигающимися руками. Он начал свою речь вкрадчивым, ласкающим голосом:

– Дорогой Михаил Михайлович!..

– Кто это? – тихо шепнул я на ухо Леве.

– Ося Брик, – ответил Лева. [– У него есть отчество, но его никто не знает, все говорят: Ося да Ося.]

– Дорогой Михаил Михайлович! Мы все знаем вас как непревзойденного мастера короткого рассказа. Вы великолепно строите сюжет, у вас все как будто вытекает одно из другого. Вот и сейчас вы представили на наш суд свой рассказ «Полярный роман». Рассказ написан превосходно, все детали очерчены выпукло, как бы просвечивают. Словом, все великолепно. Эту лисицу полярную мы видим, как живую. Но… – он сделал многозначительную паузу. Обвел глазами собравшихся и продолжал: – Но нет в вашем рассказе того, как это называется… Да, да, духа, советского духа… Вы не улыбайтесь, пожалуйста… Вот, к примеру, вы пишете о вороне, а у вас не чувствуется, что это наша, советская ворона…

– Как, как? – вскричал Михаил Михайлович. – Советская ворона?

– Да, да! – продолжал настаивать Брик. – Именно не чувствуется.

Конечно, сердцу не прикажешь… Вот так… Вот и все, что я хотел сказать…

[По мере того как говорили другие ораторы, Михаил Михайлович все больше и больше наливался краской. Он начал понимать, что происходит: это была во всех деталях продуманная, тщательно взвешенная травля писателя. ] Руки Михаила Михайловича лихорадочно шарили по столу, собирая листки рукописи. Наконец он встал и попросил слова.

– Это все, конечно, шутки шутили. Я не могу поверить…

– Какие шутки, Михаил Михайлович? Нам не до шуток. Ведь взято уже шесть тысяч рублей…

– Ах так! – воскликнул Михаил Михайлович. – Ах так! Тогда я должен вам заявить со всей ответственностью: для меня ворона всегда и есть ворона. И точка! Ваши деньги я вам возвращаю, договор – к черту, и чтобы моя нога хоть раз переступила через этот порог… Нет уж, увольте…

Мы шли по улице удрученные. Лева спросил:

– А он рапповец?

– Ты о ком?

– Да этот, Брик.

– Наверное… – Дядя Миша опять замолчал, потом воскликнул с каким-то облегчением: – Черте что выдумали! [Че-пу-ха!.. Пошли в ресторан обедать]».

Любопытно, что этот гипотетический и даже фантастический, совершенно невероятный, казалось бы, сюжет «Пришвин в РАППе» писатель неоднократно проигрывал и в голове, и наяву, покуда Ассоциацию пролетарских писателей не разогнали в апреле 1932 года постановлением ЦК партии «О перестройке литературно-художественных организаций» и решением об объединении всех писателей, поддерживающих платформу советской власти, в один союз.

Всего за несколько месяцев до исторического манифеста Пришвин записал в Дневнике: «Вот, положим, я дикий писатель (попутчиком никогда не был) и кое-что пишу полезное, но допустим, что я принят в РАПП. Вначале я ничего не буду писать, я буду привыкать, и когда освоюсь с предметами в „перестройке“, то буду летать по-прежнему».

Или: «Если бы я, например, пришел в РАПП, повинился и сказал, что все свое пересмотрел, раскаялся и готов работать только на РАПП, то меня бы в клочки разорвали (…) Причина этому та, что весь РАПП держится войной и существует врагом».

Есть и такая запись, где шутовство меняется с очень серьезными для Пришвина понятиями и где предсказывается его отдаленное будущее:

«Вот дадут в Москве комнату, пойду я к вождям РАППа и всякого рода МАППа и прямо раскрою тайники их души, вникну в те тайники их тайных желаний, из которых потом что-нибудь хорошее, новое сложится. Я искренно отрешусь от себя, выброшу весь балласт свой, чтобы подняться до них и почувствовать ту великую сущность, ради которой теперь родной сын колет своего родного отца. Я переживу там, в Москве, эту тему жизни, столь непонятную и странную всему христианскому и дохристианскому, всему культурному миру…»

Конечно, это были умозрительные рассуждения, но вряд ли они возникли на пустом месте, и вот любопытный факт: судя по воспоминаниям Н. Реформатской (жены известного ученого-языковеда А. А. Реформатского, чей учебник «Введение в языкознание» зачитан до дыр поколениями филологов), с которой Пришвин был знаком с 1930 года, 16 апреля 1932 года, то есть в день, когда открылось второе (и последнее) производственное совещание поэтов РАППа, Пришвин на нем присутствовал и в перерыве был замечен мемуаристкой «одиноко вышагивающим по узкому фойе».[1017] Когда же Реформатская удивилась, что он «не на охоте – самая пора, ток, тяга, Михаил Михайлович мимикой и жестом пояснил, дескать, и тут важно быть».[1018]

Свидетельствовали ли эти раздумья и явление Пришвина на пролетарское собрание о том, что он готовился вступить в Российскую ассоциацию пролетарских писателей? Судить об этом мы не можем, но известно: постановление ЦК о ликвидации РАППа, последовавшее через неделю после этого «производственного совещания», было настолько неожиданным, что застало многих колеблющихся и готовых примкнуть к радикальному большинству врасплох, и позднее Пришвин не случайно и не без волнения отзывался о памятном для всей литературной России событии:

«Скрытый враг постоянно отстраняет меня от успеха и признания в данном отрезке времени, но когда этот отрезок проходит и наступает другой, то мне начинает казаться, что тот скрытый враг на самом деле был мудрым другом моим и охранял меня от успеха на том отрезке времени. Так вот один поэт напечатал в „Известиях“ поэму „Мой путь в РАПП“, а на другой день эти же „Известия“ напечатали распоряжение правительства о роспуске РАППа».[1019]

Один поэт – Владимир Луговской.

А когда рухнул РАПП и «наконец-то сломалась эта чека мысли и любви» (сказано за пятнадцать лет до Оруэлла с его Министерством любви! – А. В.), освобождение писателей из плена Пришвин сравнил с освобождением крестьян от крепостной зависимости без земли:

«Свобода признана, а пахать негде, и ничего не напишешь при этой свободе».[1020]

«Задача писателя теперь такая, чтобы стоять для всей видимости на советской позиции, в то же время не расходиться с собой и не заключать компромиссы с мерзавцами».[1021]

Эти слова многое объясняют в творческом поведении Михаила Пришвина: «…У меня есть общие корни с революцией, я понимаю всю шпану, потому что я сам был шпаной… И я потому смотрю на их движение по меньшей мере снисходительно… Иногда мне даже кажется, что, по существу, бояться мне нечего и если бы пришлось в открытую биться за революцию, то враги бы мои отступили».[1022]

Но ни самоуверенности, ни самоуспокоения в душе не было ни до, ни в первые месяцы после разгона РАППа, состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, и душа этому противилась:

«Я теперь живо представляю себе состояние духа Л. Толстого, когда он желал, чтобы его тоже вместе с другими мучениками отправили в тюрьму или на каторгу. И мне теперь тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее. Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».[1023]

Глава XXII. Победитель

Однако вместо побега в картофельный трест, сдачи профбилета и приобретения патента на кустарные работы, вместо отъезда за границу, наконец, в 1931 году Пришвин совершил две поездки по стране. Одну – в Свердловск, другую – на Дальний Восток. Первая почти никак не отображена в его творчестве («Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет»; «Та чудовищная пропасть, которую почувствовал я на Урале между собой и рабочими, была не в существе человеческом, а в преданности моей художественно-словесному делу, рабочим теперь совершенно не нужному»), а благодаря второй он создал свой шедевр «Женьшень», который принес писателю мировую славу. Но создал не сразу, первые работы, посвященные «Даурии», большого успеха не имели и с трудом увидали свет, не то что «Корень жизни»…

Такие книги, как «Жень-шень», писатель иногда и сам не знает, как смог написать, они ему как будто нашептываются, посылаются в награду за терпение, тяжесть литературного труда, упорство, одиночество.

«Как я писал „Жень-Шень“, был в унижении газетных нападков, писал с коптилкой, – отняли у писателя электричество, а у соседа, слесаря-пьяницы, оно горело. Писал, не надеялся даже на признание, подавля мысль об уходе из жизни. И написал!»

А в 1937 году прямо заявил: «Единственная вещь, написанная мной свободно, – это „Корень жизни“».

На более официальном уровне Пришвин, правда, представлял эту историю иначе и связывал написание новой повести не с сопротивлением, а с роспуском РАППа. В 1934 году, когда Михаил Михайлович стал членом правления издательства «Советский писатель», он написал для издательской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду», где есть довольно любопытное свидетельство: «В период начала развернутого соц. строительства господство в литературе организ. РАПП своим бездушным, презрительным, надменным отношением к моему и всякому „по-своему“ творчеству отбило у меня охоту писать. В это время я занимался изучением звероводства и, решив вовсе оставить литературу как профессию, начал переговоры с Картофельным институтом о работе моей в нем как агронома. Внезапный роспуск РАППа вернул меня к искусству слова. Я, обрадованный, в один месяц написал, как думаю сам и как говорят, лучшую вещь из всего мной написанного за всю жизнь – „Корень жизни“».

Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви – к женщине, к природе, к Божьему миру («Вот откуда произошел „Жень-шень“: из нерастраченного чувства любви»), и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес робинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской или более ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. Наконец, «Жень-шень» – своеобразный справочник по оленеводству, и не случайно, закончив работу над новым произведением, почувствовав творческую удачу, Пришвин высказал одно-единственное опасение: «Если только не окажется перегрузки в сторону оленеводства и описание этого будет читаться легко, то вещь будет очень хороша именно тем, что, несмотря на ее глубокое содержание, она будет читаться всеми».

И все же главное в «Жень-шене» не это. Прежде всего «Корень жизни» есть осуществившаяся утопия, и в утопизме заключена ее громадная литературная ценность, здесь получило новое и мощное развитие стремление Пришвина утверждать и созидать наперекор всему; здесь предъявлено живое литературное доказательство, что такое созидание даже в советских условиях возможно, что живя в пещере, можно приносить радость людям. «Вместе со всеми тружениками новой культуры я чувствую, что из природной тайги к нам в нашу творческую природу перешел корень жизни и в нашей тайге искусства, науки и полезного действия искатели корня жизни ближе к цели, чем искатели реликтового корня в природной тайге».

Нет никаких оснований считать эти слова уступкой времени и конъюнктурой, Пришвин искренне и с чистым сердцем написал книгу желанную, потому она имела успех, в ней он нащупал главное свое сокровище: умение писать поэтические сказки со счастливым концом и побеждать радостью страдание.

«Жень-шень» странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то держится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и называется искусством, при том, что повесть получилась опять-таки бесчеловечной.

В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся,[1024] о китайце Лувене и его товарищах – они проходят фоном, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравнению с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или боевые олени-самцы. Но это и есть искусство «поверх барьеров». Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви, в Дневниках, в «Кащеевой цепи», иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и настигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схватить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень разная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почувствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку «Жень-шеня» А. М. Коноплянцевым, который считал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался «не придавать этому большого значения», чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем «о „Женьшене“ даже рецензии нет нигде».

Отсутствие рецензий ничего не означало. Как тридцать лет назад, в жизни наступил «перелом» – вчера еще гонимый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказался на коне.

Мирный договор между старейшим писателем (с некоторых пор Михаил Михайлович полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться, снисходительно называя своих критиков «юношами») и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувшегося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и где выступил с примиряющей речью, причем в полном соответствии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каждая из сторон считала победительницей себя.

Пришвин: «30-го моя речь „Сорадование“. Победа. Воистину Бог дал. Самое удивительное, что вынесло меня по ту сторону личного счета со злом и оба героя, бонапарты от литературы Горький и Авербах, получили в моей речи по улыбке».[1025]

А вот что думали об этой ситуации верхи. Вскоре после пленума И. М. Гронский написал Сталину и Кагановичу: «Наметившийся на первом пленуме поворот правых писателей в сторону советской власти (заявления Андрея Белого, М. М. Пришвина, Пантелеймона Романова, Рюрика Ивнева, Бор. Пильняка, укр. пис. и др.) оказался более значительным, чем мы предполагали вначале».

По всей видимости, эти настроения нашли отражения либо в прессе, либо в охочей до слухов и пересудов литературной среде, и две недели спустя Пришвин с горечью написал в Дневнике: «Чем дальше отходим от Пленума, тем гнуснее становится положение писателя в СССР: ведь если мою сказанную речь и Белого исказили на свою пользу, то как же в невидимых и неслышимых делах! И далеко ли можно уехать во лжи!»

На самом деле речь Пришвина была противоречивой, и искренность в ней мешалась с недомолвками и лицедейством, к которому писатель уже давно прибегал. Ничего иного и быть не могло. Берендей охранял свою пещеру от людоедов как умел, и если сравнить основные положения выступления с дневниковыми записями предшествующих лет, можно увидеть то ли игру, то ли диалог с самим собой, – но в любом случае хорошо скрытое ерничество и фирменную пришвинскую ядовитость:

«В прежнее время литература была невыгодным занятием, а сейчас она – выгодное занятие (…) Государство покровительствует литераторам. Я думаю, что нигде в мире нет такого покровительства писателям, какое существует у нас», – говорил Пришвин на пленуме.

(«Литература, вероятно, начнется опять, когда заниматься ею будет совершенно невыгодно», – писал он меньше года назад в Дневнике.)

«А тут ударничество пошло. Это замечательное явление», – продолжал писатель на пленуме.

(«К. вчера рассказывал, что на фабриках и заводах ходят бригады каких-то „писателей“ и говорят рабочим: „Товарищи! У нас на литературном фронте прорыв, идите помогать писателям“ и т. п.

Я вчера в лесу в кустах спугнул какого-то оборванца, у него был карандаш в руке и тетрадка – это, конечно, «писатель». Было очень мрачно, в этих ноябрьских кустах, голых совершенно и подостланных желтой травой. Оборванный поэт, молодой человек, безумными глазами окинул меня и побежал…» – записал Пришвин в Дневнике.)

«Я всю жизнь мечтал о том, что из низов пролетариата, из низов крестьянства будут выходить поэты. Но мне казалось, что их будет выходить гораздо больше, нежели они теперь выходят. Они выходят меньше, чем должны быть. Но все-таки это явление меня глубоко волнует», – говорил он на пленуме.

(«Потом встретился сумасшедший Александр Иванович Майоров, нес провизию с рынка и не удержался: из-под хлеба достал переплетенную тетрадку своих стихов, тех самых, которые отвергли все редакции. Он уже было совсем отчаялся и запил на некоторое время, я думал – кончилось. Нет, вот опять. Он же теперь все переписал, многое исправил, переплел. „Может быть, теперь напечатают?“ – робко спросил он. Неизлечимая болезнь, куда хуже алкоголя. И сколько их», – записывал он в Дневнике.)

Но были в этой речи и совершенно искренние высказывания:

«Вы работаете, вы все-таки нервы отдаете работе, у человека годы проходят на этой работе (странное и какое-то неслучайное интонационное совпадение с будущим знаменитым монологом Егора Прокудина из „Калины красной“ Шукшина. – А. В.), и вдруг говорят, что вы мистик, вы разъяснены. Я хочу какого-то содружества, радости, а тут черт знает что получается (…) Я потерял читателя. Такое было у меня состояние до постановления ЦК партии (…) Ужасно скверно и оттого, что между нами враждебное чувство, мы не радуемся, мы – такие люди, которые пришли в литературную среду, ничего общего с ней не имея, друг друга не понимаем и не радуемся друг другу».

Далее, как сказано в стенограмме, последовали «продолжительные, долго не смолкающие аплодисменты».

Окончательная индульгенция Пришвину со стороны властей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писателю исполнилось 60 лет. Юбилей отмечали в Дубовом зале теперешнего ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспоминаниям Реформатской, его речь была «дружественно-восторженной», он рассказывал о волшебнике слова, вышедшем из глуши северных лесов и озер. Юбиляр, развивая начатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с докладом, который позднее переделал в статью «Мой очерк» – еще одну «охранную грамоту» 30-х годов, опубликованную в «Литературной газете».

«Мой очерк» – произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в третьем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподозрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов – странная пародия на несуществующий жанр апологетической критики малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писателя, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и – как сверхзадача – увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками: от первого – «В краю непуганых птиц» до последнего – очерка своей жизни «Кащеева цепь» и книги «Журавлиная родина».

Для своего времени, когда над русской литературой пронеслась, по выражению Л. М. Леонова, «очерковая буря», то был грамотный тактический ход, снимавший все упреки во враждебности, несовременности, аполитичности и прочих грехах. Свое же творческое кредо Пришвин сформулировал следующим образом, как будто бы нимало не противоречащим канонам зарождающегося социалистического реализма: «У нас понимают под реалистом обыкновенно художника, способного видеть одинаково и темные и светлые стороны жизни, но, по правде говоря, что это за реализм! Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью».[1026]

Публикация очерка в «Литературной газете» предварялась небольшой поощрительной статьей Горького. Благодаря этой литературной акции, при чудовищных горьковских наворотах, впрочем, прекрасно рифмовавшихся с его же предисловием к собранию сочинений Пришвина конца 20-х годов («Мы должны оплодотворить страстью к знанию 160 миллионов единиц – вот идеальная цель!»), прошедший сквозь чистки рубежа десятилетий Пришвин был окончательно легализован в советской литературе – как добросовестный творческий очеркист – взят под охрану, и с этого момента его творческие дела пошли в гору.

Пришвин чувствовал себя победителем и мысленно отвечал на лучший по его мнению вопрос, который могли бы ему задать критики и читатели и который он сам себе в Дневнике задавал:

«Каким образом вы уцелели, Михаил Михайлович, и как это вы сохранились?» – и, приведя в пример Гёте, заключал: «Я шел путем всех наших крупнейших писателей, шел странником в русском народе, прислушиваясь к его говору».

В конце десятилетия эта мысль опрокинется и зазвучит иначе: «Я часто думаю о себе, как я мог уцелеть как писатель в тяжелых условиях революции, как не стыдно так сохраниться», но тогда, окрыленный успехом, полный вдохновения и сил Пришвин размышлял над продолжением «Кащеевой цепи», и далекая по времени, но близкая душе эпоха богоискательства по-прежнему привлекала его.

Летом победоносного 1933 года, за три недели до знаменитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешествовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переменилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить «дорогу осудареву» – Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.

Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой организацией и почему его поездка происходила по индивидуальному плану, а не вместе со всем писательским коллективом, была ли на то его воля или так сложились обстоятельства, остается только гадать. Некоторый свет проливает статья из стенгазеты «Совписа», на которую я уже ссылался и где Пришвин объяснил идею своего путешествия следующим образом:

«Вместе с возвращением к лит. творчеству нового времени я задумал пересмотреть все написанное мной, начиная с очерков севера, и начать издание своих сочинений в свете самокритики. С этим предложением я обратился в Оргкомитет (скорее всего по подготовке Первого Всесоюзного съезда писателей. – А. В.) и просил оказать мне содействие в поездке на Белом. канал, в Хибины, Новострой и т. д. Повторные мои заявления оставались без ответа до тех пор, пока решающее место в Оргкоме не занял т. Фадеев. Тогда Оргкомитет обратился к ГИХЛу (Государственное издательство художественной литературы. – А. В.) и в ОГПУ, к первому с предложением издать мои северные книги, ко второму – оказать помощь в поездке на места. После поездки на север я принял участие в создании коллективного труда писателей о Беломорском канале, переработал и сдал в печать свою первую книгу «В краю непуганых птиц», через короткое время я сдал другую книгу о севере – «Колобок»».

Из этой поездки Пришвин привез два очерка, одному из которых дал название «Отцы и дети (Онего-Беломорский край)», а другому – «Соловки». Оба текста издавались мало (в «Красной нови» и в первом томе собрания сочинений 1935–1939 годов, где автор включил «Отцов и детей» в текст «В краю непуганых птиц», а второй прибавил к «Колобку»), но новые произведения не были включены в известный сборник «Канал имени Сталина», изданный в Москве в 1934 году, для которого писались. Пришвин был уязвлен, но записал в Дневнике: «Шумяцкий поздравлял меня с тем, что я там отсутствую: вышла столь ничтожная вещь!» Ни в шеститомное 1956–1957, ни в восьмитомное 1982–1986 годов издание собрания сочинений Пришвина, ни в многочисленные книги избранных произведений писателя 50—80-х годов эти очерки не входили и на сегодняшний день стали едва ли не раритетом.

Пришвин писал новые очерки, имея в виду собственную теоретическую установку освоения материала и «с тревогой, что не осилишь прошлого, не найдешь в себе достаточно уважительного внимания к новому, чтобы выбрать и понять в прошлом живые творческие силы, это же новое и создавшие». Таким образом, писатель намеревался связать две эпохи, причем связующим звеном выступала не столько преображенная человеческим трудом земля и ее преобразователи (или жертвы этого преобразования), сколько личность писателя, и поэтому в терминах строительства гидросооружений он описывал снова свой путь и вспоминал первую книгу, некогда здесь задуманную: «Первая моя книга была первым шлюзом моего литературного канала, ведущего на новую родину».

Так и вышло, что, еще не остыв от юбилейной горячки, речей, поздравлений и статей, Пришвин опять написал книгу о своем становлении как художника. Самая больная тема описанного им строительства – использование рабского труда – получила на страницах новых «Края» и «Колобка» такое освещение, что, читая сегодня иные из пришвинских строк, диву даешься, как мог он их написать и как могли их опубликовать и ничего ему за это не сделать?

Судите сами. Вот едет писатель в поезде и ведет (излюбленный его очерковый прием) разговор с попутчиками:

«С большим сочувствием я обратился к своему соседу, грустному железнодорожному старику:

– Этот край – ваша родина, или, может быть, вы здесь нашли себе родину?

– Мне дали катушку, – ответил старик.

Я не понял. Он сказал по-другому:

– Червонец.

Другой пассажир помолчал, спросил:

– Вы получили катушку через вышку?

Это значило: десять лет взамен высшей меры.

– Нет, – сказал железнодорожный старик, – я получил просто катушку, и мне ее учли за три года моей работы. После того я уже семь лет добровольно работаю.

Что было на это сказать, ведь я только что думал о своей первой утерянной родине и потому постарался утешить старика:

– К лучшему, может быть, потеряли, – сказал я.

– Да, – ответил старик с улыбкой, – в этом роде думают тоже и заключенные урки».

И все… ни комментариев, ни оговорок, ни объяснений – за что дали старику срок (убил сельского активиста, украл колосок, был кулаком, купцом, вором, белогвардейцем?), почему так, а не иначе думают урки о потерянной родине, почему он не едет домой, где его семья – здесь нет всей той тягучей, приторной дидактики, ни обязательного рассказа о прошлой жизни, ни пафоса перевоспитания, которыми наполнен сборник «Канал имени Сталина». («Книга рассказывает о победе небольшой группы людей, дисциплинированных идеей коммунизма, над десятками тысяч социально-вредных единиц», – писал М. Горький в заключении к коллективному труду советских писателей.) Пришвин остался верен себе, написав лишь о том, что видел («В этом и есть секрет моей долговечности в литературе: я пишу только о том, что сам лично пережил»[1027]), – но сколько встает за этой мимолетной сценой!

Или другой эпизод. По дороге на Соловки, в Кеми, автор описывает хор мальчиков, составленный из соловецких урок – как будто благое начинание советской власти – но рядом с картиной поющих «Интернационал» мальчиков портрет дирижера: «Старый музыкант, с лицом фавна, такой худой, что рыбьи ребра его обозначились даже из-под рубашки».

В этих небольших по объему очерках «бесчеловечный» Пришвин возвращался к теме людского всеобщего страдания не раз, постоянно ее если не подчеркивал, то обозначал контуры, иногда это страдание подневольных людей, от бесправного зэка до бесправного врача или инженера, пробивалось в сценах, написанных, чтобы вызвать у читателя улыбку. Например, такая: объевшись в Кеми знаменитой соловецкой селедкой, сопровождавший отца Петя заболел животом. А пора было выходить в море.

«Ни малейшего смущения не было на лице нашего начальника при виде умирающего гостя. С чисто американской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал старшего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полумертвого Петю: „Поставить на ноги!“ – „Есть!“ – отозвался врач».

Как легко догадаться – поставили.

В Дневнике Пришвин скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось. Но из очерков можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось: «Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного передать начальнику Услага записку из Москвы с простым содержанием, написанным второпях, кое-как чернильным карандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвижения, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас».

Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с командой буксира «Ударник», состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско (хотя и о путешествии на поезде в Дневнике Пришвин написал иначе, чем в очерке: «В вагоне люди молчали; первая ступень цивилизации: не болтать, живи сам с собой и делай; не болтают и отвечают кратко…»).

«На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готовностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос».

Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Вергилий – начальник культурно-воспитательной части по фамилии Гернеш, хотя отношения между писателем и комиссаром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении маленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой «Ударника» – свою ненужность в этом мире и наставленный нос:

«Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего „Колобок“, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии».

Видел ли его Пришвин – вот вопрос. Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть «Колобок» и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Пришвин изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути – не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.

«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, – нет! Я не хотел бы заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…»

В старом «Колобке» таким другом и адресатом был А. М. Коноплянцев.

В новом – формально тоже, а по существу… Впрочем, свою версию я предложу немного позднее.

Как и упомянутый в первом крае непуганых птиц Надвоицкий водопад (так сильно изменившийся после строительства Беломорканала: «Узнавал долго, вдруг увидел: черные неподвижные камни, как беззубая почерневшая челюсть… а тогда было, как белые зубы. И так за 30 лет народ русский: то русло почернело… а вода бежит по иному пути»), Соловецкий монастырь для Пришвина – место символичное, своеобразная веха, и он постоянно оглядывался назад, обращался к прошлому – не монастыря, но своей встречи с ним:

«Тогда еще Соловки были мне как прошлое моего родного народа, как милая древность с неприятным для меня запахом ладана и постного масла. Тогда в письмах своих к вам я добродушно посмеивался над тем, что для некоторых тогда еще было святыней. Но теперь это прошлое совершенно прошло, и встреча с ним тяжела: тебе хочется трудную жизнь свою кончить песней о здравии, а родные древности требуют, чтобы ты служил им заупокойную».

Служить панихиду следовало бы не только по реликвиям. Пришвин видел и безмерное страдание живых. «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Соловках, и статуя на канале, и трупы в лесах», – записал он в Дневнике. Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря – крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах – он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах («У стен града невидимого») при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, ибо за отказ выходить на работу почти не получали еды, Пришвин сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.

«И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям открыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей».[1028]

В сюжете с бегунами-отказниками путешественника привлекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, «понимая, как это неестественно живому прекрасному существу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия», сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юбку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.

«Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она увидела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом приятном пути ухода за холмогорскими телятками».

Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для какой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой – молодой монашки, которая в лагере забеременела, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила. Когда же повествователь, услышавший этот сюжет от акушерки, попытался осудить безответственного папашу, рассказывавшая ему о лагерной любви женщина разгневалась «за недоброе слово» и «долго говорила о проделках и ухищрениях никому не известного Фауста, помогавших ему, чтобы изредка видеться с матерью и передать ей все, что он заработает».

Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку («Можно восхищаться деятельностью нашего правительства в отношении воров, но только нельзя понимать „перековку“ в глубоко моральном смысле и реветь, как Горький»[1029]), что Беломорканал строили в основном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам – нет.

От Соловков у Пришвина осталось такое впечатление: «Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки – чисто человеческие – ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обещают в будущем что-то новое и нам неизвестное».

Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут годы, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, – жизнь на Земле будет радостна и счастлива, «мы увидим небо в алмазах» – вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те времена, когда Соловки станут санаторием, – вот была сверхзадача Пришвина, получившая в новых очерках окончательное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно об этом размышляет, рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано и этой высшей, «набоковской»,[1030] целью пытался оправдать свою поездку, но, верно, мы не дожили еще до этих счастливых и безмятежных будущих времен и пока что первый план для потомков остается важнее, и долго еще читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?

Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.

От прошлого здесь – его собственная литературная история, от будущего – утопия, а от настоящего:

От сумы и тюрьмы
Не отказывайся!
Приходящий, не тужи!
Уходящий, не радуйся!
Приведя эти стихи из нового северного фольклора, словно подступая к будущему «Архипелагу ГУЛАГу», как соборной книге народного страдания, он сопроводил похожую на былинную надпись на камне эпитафию размышлением: «Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: „Труд – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства“».

И опять – никакого комментария.

Даже к автору известного афоризма, украшавшего советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:

«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок».

Нахальный удильщик – конечно же сам Пришвин, что подтверждает в тексте разговор с настороженными чекистами. И все же, как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо именно к нему), – словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся, – быть может, это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, – момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей: «Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».

То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей и стремился выразить свое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу – «стоило ли распугать птиц?» («Я не протестую против „завоевания“ сил природы, но я хочу, чтобы в завоеванной силе каждый мог бы найти то же самое, что в природе находит человек личный и называет это своей родиной… Родина – это участие моего личного труда в общем деле…»), но слушали-то его измученные, озлобленные люди, разлученные с женами и детьми, потерявшие все, кроме жизни.

Сцена эта и вообще очень символична, а в частности – в ней отразилась роль Пришвина в советской литературе 30—40-х годов. Одно дело дурачить писательский пленум, другое – смотреть в лицо советским зэкам. Не зря же вышло, что к главной точке своего путешествия – Надвоицам, где он когда-то ощутил в себе рождение художника, – Пришвин подплывал на корабле под названием «Чекист»: «Мы подплывали теперь на „Чекисте“ к центральной точке, где скрылась линия личной моей жизни, моей свободы с линией необходимости, по которой должна была пойти вся наша русская жизнь».

Для него лично она имела свое значение: «Как, правда, тяжело бывало писать в то далекое время: на счастье, не зная, удастся ли вещь; и как страшно было оставаться в пустоте, когда одно уже написано и уже деньги проедены и под новое авансы взяты, и ежедневно из них уходит рубль за рублем, а в голове пусто (…) Теперь, через тридцать лет профессиональной работы, я управляю своим дарованием, пишу, о чем мне захочется, и так много есть о чем написать, что забота и страх об одном: не ровен час, жизнь оборвется, и не успеешь сказать самого главного».

Последнее звучит для тридцать третьего года очень печально, да и вообще главное, что выразил Пришвин и что прочитывалось не между строк, а в самих этих строках: канал не школа радости, не перековка человека, но полная горя и страдания жестокая жизнь.

Своей новой работой Пришвин доволен не был. «Поездка на Север (…) по существу, как Дальний Восток, не дала ничего». Три года спустя, в 1937-м, он оценил путешествие иначе: «Вот мое достижение в эту поездку: я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы в культурно-просветительской части работал». Однако тогда, по горячим следам, не в стенгазету, но в Дневник 1933 года записал о том, что «хорошо бы на работе своей о канале написать: „Добрый папаша, к чему в обаянии…“».[1031]

Однако прямо не написал.

Сам себя спрашивая, почему, Пришвин находил такой ответ:

«И я бы написал, но мне это нельзя теперь, и я пишу так, что Ванюшка остается в обаянии. И так надо, так хорошо, что я не могу: Ванюшка должен расти в „обаянии“, правда извне пересиливает мою личную правду, превращая ее в балласт: я сбрасываю этот балласт и через это действительно делаюсь „сам“ и выше лечу… (приспособление)?»

А дальше следовали строки из второй части «Фауста»:

Ночью в жертву человеки
Приносились, стон стоял,
Мчались огненные реки,
Утром был готов канал.
Эта запись знаменовала еще один рубеж на подробной топографической военной карте его позиционной войны за личную независимость с демоническим государством, и так начался новый пришвинский поворот в затянувшейся драме с большевистской властью.

Вчера государство было для него образом зла и он ощущал себя в свете рентгеновских лучей, но в 1933-м, еще одном переломном в биографии писателя году, в дневниковых записях появился иной мотив: «Мы начинаем к злу привыкать, как к барину. Сейчас он бесится, но мы знаем: не надо на глаза попадаться, а когда перебесится, мы опять будем работать: без нас, работников, ему все равно не обойтись. Даже и так, что чем злей он будет, тем лучше, тем скорее перебесится».

Здесь – не конформизм, но перемена Дон Кихота на Санчо Пансу – здоровый, народный прагматизм.

«Надо искать в творчестве нового русла», и признание поразительно тем, что совпадает по времени с пришвинскими рассуждениями о том, что он совершенно не меняется: тут какая-то странная, оруэлловская диалектика – и не меняюсь и ищу нового русла, занимаюсь «ремонтом своих старых книг», то есть все-таки они обветшали и нуждаются в починке. В стенгазете он выразился об этом так: «Вместе с этой работой над северными книгами я пересматривал другие свои вещи и так подбирал материалы, чтобы книги имели актуально современное значение в отношении изучения языка, сюжета, темы и т. п.» – сказать, что Пришвин становился конъюнктурщиком?

Традиционные интеллигентские критерии в оценке его личности неприменимы. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером – специалистом, который при всяком режиме нужен, полезен и может заниматься своим делом. К этой идее своей близости именно к инженерному труду, которую Пришвин попытался уже однажды реализовать в «Журавлиной родине», писатель вернулся в пору работы над «Осударевой дорогой»: «Вспоминали с Павловной мою сдавленную жизнь и сохраненную мной радость творчества („геооптимизм“). Этой силой жизни творили и на канале некоторые инженеры».

Да, он видел и знал, как тяжело живет народ («Чувствую вину и упрекаю себя: на глазах совершается трагедия великая, а чувство не хочет, чтобы взять эту жизнь и подвинуть к уму на рассмотрение, а может быть, наоборот – что чувство жизни все не может угомониться, все наводит на ум, и это он не хочет, он очень устал…»), но его собственные дела в это время пошли в гору.

«Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (…) я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля», и оказалось, что «машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности».

Отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.

Конечно, как и прежде, не все складывалось одинаково благополучно. Заступничество М. Горького не вывело Пришвина из-под удара критики. В феврале 1934 года в «Литературной газете» вышла статья некоего К. Локса «Михаил Пришвин», которую ее герой назвал «бездарной и сдержанно отрицательной: ни рыба – ни мясо; и отвечать нельзя». Пришвин написал редактору «ЛГ» возмущенное письмо, где охарактеризовал статью как «не содержащую никаких новых мыслей о моем творчестве, а имеющую замыслы „умалить „идею“ автора до охотничьего домика с умными собаками. Эта статья является отрыжкой рапповской травли моего творчества, прекращенной статьями Горького“.[1032]

«Вследствие всего сказанного, – продолжал Пришвин, – прошу Вас наметить о моем творчестве статью все равно для меня „за“ или „против“, дающую мне импульс к творчеству… а не сознательно умаляющую значение моих творений и по своей бессодержательности и совершенной беспринципности не позволяющую мне взяться за ответ».

В 1934 году умер Андрей Белый.

«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем», – писала газета «Правда».

«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик», – писал Михаил Пришвин.

При жизни они не были друзьями, хотя имя Белого часто встречается в пришвинском Дневнике. Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.

Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея бездны, которая всегда разделяла его с модернистами, потому что «лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь», а он, Пришвин, – «выхода из жизни в литературу».

«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее».

Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной – но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она представляется вполне логичной. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента у писателя появляются нотки поучения, и, вынашивая план своей будущей книги, которую он назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь «не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь».

Кажется, в тот момент он был уверен, что ему – не закрывало. Позднее это чувство переменится. «Как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу»; «Как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет»; но тогда он чувствовал себя победителем. Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей, но на съезде не выступал, что потом поставил ему в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, и написал в Дневнике: «Союз писателей – это именно и есть управление по литературным делам, тут морг, а настоящий, живой писатель как-нибудь вырвется из неведомой большой жизни»; «Съезд похож на огромный завод, на котором заказано создать в литературе советского героя (завод советских героев)».[1033] И тем не менее был избран в члены правления нового союза – среди ста других ведущих советских литераторов.

У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лувена» по мотивам «Жень-шеня» (правда, фильм ему не понравился), ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть: «В настоящий момент я подготовляю себя к работе над темой „машины и пролетарий“, имея в виду, с одной стороны, найти образ пролетария (нового человека), совершенно конкретного, с другой – хочу раскрыть сущность машины, которой новый человек должен овладеть и относиться к ней так же с любовью, как крестьянин к земле».

Осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало было бы назвать программной: необыкновенно искрення и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.

«Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, – это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.

Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже, – это очень верно сказано еще у Ключевского, – то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей».

Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы – кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в 30-е годы писатель много ездил – забираясь и далеко на север, и на юг.

«Сколько всего прошло, а моя фирма Михаил Пришвин продолжает неизменно с 1905 года оставаться на своем пути и выпускать теперь книги даже и того далекого времени», и эта мысль странным образом перекликалась с тем, что писатель говорил четырьмя годами раньше: «…Между литературой моей до революции и последующей меньше разницы, чем между всем, что было и должно быть теперь. Те книги диктовали Свобода и возрождение. Теперь диктуют Необходимость и война, которые обязывают собраться и быть готовым к концу, а вместе с тем быть особенно бодрым и деятельным по завету „берендеев“ – „Помирать собирайся – рожь сей“».

А жизнь меж тем становилась и веселее, и лучше. 1936 год начался для страны счастливо – Сталин вернул елки. «Народ валил весь день из леса с елками (после 18 лет запрещения можно и порубить). Чувствовался перелом жизни и пока в хорошую сторону».

Но дело было не в елках. Украшенные игрушками, как в мирные дореволюционные годы, рождественские дерева казались предвестием того, что отныне для всех «наступает жизнь, граждански нам еще неведомая, жизнь, которой никогда не жил русский интеллигент. Общество вступает теперь на тот самый путь, который мне лично открылся, как выход из тупика: творчество».

Пришвинский оптимизм снова взыграл, как младенец во чреве матери.

И было с чего! Писатель закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):

«– Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?

– К антихристу, ты хочешь сказать? – спросил я.

– Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а как, по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?

– Ты как к коммунистам относишься, к правительству? – спросил я. – Понимаешь их обещания?

– Понимаю, только вижу: одни обещания.

– Но хлеб-то вот дали…

– Хлеб, правда, дали.

– И если все дадут, как обещали?

– А вы как думаете, дадут?

– Непременно дадут.

– А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день Бога благодарить (…)

– Вот что, – сказал я Осипу, – выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике».

Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета «Известия» во главе с Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью, в результате которого он получил возможность увидеть вблизи руководящих работников. Однако в конце концов «Счастливая гора» написана не была:

«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать».

Помимо материальных причин Пришвина отвлекали и другие, внутрилитературные дела и прежде всего битва с самым главным литературным врагом в эту пору – С. Я. Маршаком.

Войну начал автор «Сказки о глупом мышонке». Еще на Первом Всесоюзном съезде советских писателей Маршак, которому поручено было делать содоклад о детской литературе, так определил место Пришвина в литературе: «Пришвин – писатель для взрослых. Пожалуй, не всякий ребенок, а только прирожденный натуралист, путешественник и охотник согласится обойтись без внешне законченной фабулы и полюбит книги Пришвина за богатство языка и материала. Но зато всякий писатель, который захочет писать о животных, оценит пришвинские рассказы для детей и многому у него научится».

Пришвин уловил в этом деликатном по форме и опасном по сути выступлении намерение «оттереть» его от детской литературы, к которой, во-первых, был искренне привязан, а во-вторых, это было его прибежище, работая для детей, он мог хоть ненадолго укрыться от государева ока. Пришвин бросился искать защиты у Горького, сочинив в Форос большое письмо.

Письмо представляет собой классический образец стратегии писательского поведения в условиях, когда речь шла не просто о литературной борьбе, как во все прежние времена, но о физической жизни и смерти. В этом послании Пришвин говорил о существовании двух тенденций в развитии русской классической литературы: национальной и гениальной. К первой он относил Пушкина, Толстого, Лескова, Горького и себя. Ко второй – Гоголя, Достоевского и Белого.

«Первая группа беременна своей национальностью, живот у нее раздут гражданственностью и для всей этой группы характерно тяготение к фольклорному самовыражению и рассказу для детей.

Вторая группа чистых «гениев» тяготеет лично к себе и пожирает фольклор не для воспроизводства (через беременность), а в целях холостого (хотя и гениального) творчества. И как немыслимо себе вообразить, чтобы А. Белый написал бы рассказ для детей, так и Пришвин должен будет отказаться и возвратить Отцу талантов свой билет, если только в его творчестве не найдется десятка народно-детских рассказов. Стрелы Маршака, возглавляющего детскую литературу, попадают в самое мое сердце… (…) ранят моего младенца – вот почему мне так больно».[1034]

Письмо, по мнению историков литературы, отправлено не было (возможно, потому, что Пришвин знал: Маршака Горький ценит очень высоко и неизвестно, чью сторону возьмет); позднее, обсуждая возникшую ситуацию со Шкловским с которым связывали Пришвина прихотливые, большей частью недружественные отношения, Пришвин записал: Виктор Борисович сказал ему, что он «смял Маршака».

Конфликт с Маршаком не сводился к борьбе писательских честолюбий и рейтингов. Маршак для Пришвина – писатель, которого «русские дети совсем не могут понять, писатель, который „думает по-иностранному, а пишет по-русски“. Маршак стоит в том же ряду, что Пильняк, Эренбург, Кольцов и „другие, рожденные в гостиницах, странствующие хозяева и представители международные советской земли“.

В те годы и десятилетия, когда слово «русский» в России произносили с опаской и везде, где можно, заменяли на «советский», когда в чести были понятие «интернационал» и его синонимы («Они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию», – возмущался коллективный автор книги про Беломорканал кем-то из заключенных), Михаил Пришвин открыто говорил о национальном, русском характере своего творчества. В этом не было ни позы, ни фронды, ни оппозиции, не было и вульгарного национализма (еще в 20-е годы он возмущенно писал в редакцию «Известий»: «Вспомните хоть одну строку мою за 25 лет, когда бы я выступал как националист и шовинист») и тем более антисемитизма («Ну, конечно, дело не в евреях: русские, если возьмутся (за власть. – А. В.), то и делают и выглядят хуже евреев. Но порядочные русские не берутся, плохим же всегда еврей предпочтительней, и в этом смысле евреи делают нам большое одолжение…») – это была совершенно органичная для него позиция.

Пришвин – редкий для 20—30-х годов, после разгрома крестьянских поэтов, случай писателя с русским самоопределением, и не случайно, размышля о так и не написанном продолжении алпатовской трилогии, он занес в Дневник: «Современность скажется в остроте постановки вопроса о национальности».

В 1939-м, размышля об этой насущной для нашего общества проблеме, о защите национального характера русской литературы и противостоянии чужим влияниям, к коим Пришвин относил формализм, он написал воистину программные мудрые строки, выгодно отличающиеся от распространенного порой в патриотической среде культурного нигилизма:

«Борьба с этим должна быть не личной, с Маршаком или Багрицким, а вообще с формализмом. И ясно становится задача современного русского писателя: писателю классическому, „внутреннему“ русскому, нужно овладеть внешней формой, и не потерять силы своего внутреннего творчества, и не впасть в пошлость. В такой борьбе за национальную литературу исчезает борьба с „одесситом“, потому что „одессит“ со своим формализмом является достойным тружеником в творчестве. Так что нам, коренным русским, надо не сетовать на засорение русского языка „одесситом“, а учиться у них формальному подходу к вещам, с тем чтобы в эти меха влить свое вино».

Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Периоды оптимизма сменялись пессимизмом: «Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах».

И, несмотря на «разговоры», по-прежнему жуткое одиночество. С одной стороны – тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды пришла посмотреть на живого писателя молодая девушка и попросила показать награды (а у него тогда был только значок «Ворошиловский стрелок»), лишь позднее появились скромные ордена, в 1948-м именем Пришвина назвали пик и озеро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах; с другой – полное непонимание в литературной среде. Как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина «не раз проскальзывала мысль, что он „старейший писатель“, а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут».

Одна из причин одиночества и непонимания – семейная. С Ефросиньей Павловной не было сил даже ссориться, а дети выросли и зажили своей жизнью.

«Соблазняет решение устроить окончательно свою старость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца».[1035]

Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя (как он себя называл) немыслимом: «До чего совестно жить становится! Никакое настоящее общение невозможно, потому что боишься труса в себе и противно говорить с человеком, имея в виду, что он, может быть, для того и беседует с тобой, чтобы куда-нибудь сообщить. С умным боишься его ума – использует! С глупым боишься, что разболтает по глупости»; «Надо совершенно уничтожить в себе все остатки потребности „отводить душу“»; «Решил выбросить из числа верных людей всех, кроме единичных столпов, совершенно неколебимых»; «Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превратились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так, в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не бывало».

Глава XXIII. Разумник

Один из таких немногих «старичков», с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассуждениях, – возмутитель былого спокойствия, ветеран отечественной литературы и близкий к эсерам общественный деятель – Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в 30-е годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.

С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные.

Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем писатель мог быть предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные: «Разумник со времени „Заветов“ не сказал ни одного одобрительного слова о моих вещах, написанных при советской власти: он ревнует, Пришвина ведь он открыл. Я начинаю подозревать, что он вовсе и не понимал и не понимает, о чем я пишу (…) Ему, наверно, нравятся во мне некоторые стилистические приемы, по всей вероятности, действительно в прежнее время еще более четкие, чем теперь. А до А. Белого, как говорит Разумник, я и совсем не дошел».

Вопрос этот Пришвина чрезвычайно занимал. Возможно, интуитивно он чувствовал: как бы ни хвалил его Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, вчерашний и завтрашний арестант Иванов-Разумник, при разности их жизненных взглядов и позиций, был для Михаила Михайловича экспертом и судьей «по гамбургскому счету» – не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, в чем-то он оставался к началу века навсегда прикованным, и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая литературно счастливые для себя 20-е годы.

Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (дружба которого с Разумником Васильевичем ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус: «А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Ив. Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, – „писателем“»), и был посланцем того мира, в плену у которого пребывал Пришвин. И если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным (пусть не материально, но зато окруженным единомышленниками) товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад, в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев их сближало, то теперь, в середине 30-х, роли переменились – Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник – еще более унижен и гоним: «Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, – это: „подкоммунивать“. Неужели и я тоже, как все, только с той разницей, что, указывая на „бревна“ в глазах других, не хочу замечать сучка в своем. А ведь сучок в глазу талантливого значит гораздо больше, чем бревно у бездарного».

Думал ли так высокоумный Разумник, сказать трудно. Некий литературный ключ к их отношениям, вернее всего, содержится в первой статье его о творчестве Пришвина, относящейся к далекому 1911 году: «Основную постоянную тему повестей и рассказов этого писателя можно предсказать заранее – и мы уже отметили, что темой всего творчества М. Пришвина была и будет примитивная стихийная душа».

От примитива и стихийности Пришвин давно отошел, а к мыслям о своем расхождении не только с Ивановым-Разумником, но и с покойным Андреем Белым возвращался не раз: «Прочитав главу „Живая ночь“ из „Кащеевой цепи“, вдруг понял, почему Белый и антропософы не поняли „Кащееву цепь“. Живая ночь, например, так близка к природе, что кажется фантастикой автора. Между тем сама близость именно и является мотивом поэзии. И вся „Кащеева цепь“ построена именно на этой близости поэта и человека. Неужели этого никто не поймет и не скажет?»

На самом деле Иванов-Разумник высоко ценил творчество Пришвина и в советское время (и, быть может, из педагогических соображений или особенностей своего характера, а также характера Пришвина ему этого не говорил). В изданной после смерти критика книге его воспоминаний, где Разумник Васильевич отрицательно отзывался практически о всех советских литераторах, Пришвин оказался едва ли не единственным исключением. Иванов-Разумник похвалил и «Кащееву цепь» («Такие романы, как… „Кащеева цепь“ Михаила Пришвина являются вершинами не только русской, но и европейской литературы»), и «Жень-шень» («… а „Золотой Рог“ Пришвина (и особенно „Корень Жизни“ в нем) – недосягаемый Эверест»), и «Родники Берендея», и «Охоту за счастьем» («Дело не в количестве, а в весе: небольшой рассказ, например, очерк Михаила Пришвина „Охота за счастьем“, на весах критики и истории литературы может оказаться „томов премногих тяжелей“), а о критическом таланте А. Белого и именно в связи с Пришвиным отзывался гораздо строже:

«Он был „никаким“ критиком: мог же он (в разговорах со мной) ставить длинную поэму Санникова выше „Возмездия“ Блока, мог же он в последний год жизни написать статью о Гладкове (которую я не читал, но довольно названия), мог же он пройти мимо Пришвина», так что не в литературе было дело. Скорее, наблюдая за успехами друга, Иванов-Разумник мог скептически относиться к тому, что Пришвин позднее назовет творческим поведением.

В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после девяти месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили вначале в ссылку в Новосибирск, а затем, по ходатайству Е. П. Пешковой, заменили столицу Сибири на Саратов.

Это нельзя было назвать заключением, в 1934 году Иванов-Разумник писал литератору А. Г. Горнфельду: «Учреждение, ведающее перемещением граждан по разным областям СССР, заявило мне, командируя меня на учительство сперва в Новосибирск, а потом в Саратов, что отнюдь не собирается чинить препоны дальнейшей моей литературной деятельности».[1036]

Мягкий приговор и пребывание Иванова-Разумника в тюрьме, где он пользовался неслыханными льготами (комфортная, насколько это в тюрьме возможно, двухместная камера, передачи, чтения книг, свидания с женой раз в десять дней),[1037] производят впечатление странное, особенно если прибавить свидетельство пушкиниста Ю. Г. Оксмана: «Самого Ив<анова>-Разумника я очень не люблю. О его двусмысленном поведении во время процесса эсэров и во всех последующих дознаниях 1930–1937 гг. мне рассказывал Е. Е. Колосов (эсер и депутат Учредительного собрания, историк революционного движения. Погиб в 1937 году. – А. В.), с кот<орым> я случайно встретился в Омской тюрьме, где К. был потом расстрелян вместе с другими эсерами, привезенными из Тобольска в июле 1937 года».

Вышеприведенная цитата взята из комментариев к воспоминаниям Иванова-Разумника, сделанных составителями этой книги (В. Г. Белоусом, А. В. Лавровым и Я. В. Леонтьевым), которые ссылаются на архив Гуверовского института и публикацию Л. Флейшмана «Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве», но дела это никак не проясняет, тем более что Иванов-Разумник в своей книге именно Оксмана обвинял в предательстве, и известный пушкинист наступал, обороняясь.

В версию Разумникова предательства поверить трудно. Иванов-Разумник был человеком каким угодно, но только не двуличным, во все времена он оставался максималистом, писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного ряда. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы: «Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или – третье – приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке».

Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил ригористически мыслящий идеолог народничества, однако позиция Разумника Васильевича важна не только в свете истории литературы, но и для понимания нынешнего состояния нашей общественной мысли, и в том числе пришвиноведения как ее части, ибо предвосхищает упреки, которые часто обращают к Пришвину сегодня, и на этом сюжете есть смысл остановиться подробнее.

В «Тюрьмах и ссылках» есть эпизод, когда Иванов-Разумник вспоминает спор между ним и Андреем Белым, Петровым-Водкиным и Алексеем Толстым по поводу горячих вопросов той поры – «диктатуры, коллективизации, индустриализации, культурного строительства». Разговор относится к 1930 году, действие происходило в Царском Селе у Разумника Васильевича дома, и Пришвин при сем не присутствовал, но укоры, обращенные Ивановым-Разумником к каждому из трех своих именитых оппонентов (например, к самому интересному из них: «В книге „Ветер с Кавказа“ Андрей Белый сделал попытку провозгласить „осанну“ строительству новой жизни, умалчивая о методах ее»), могли быть адресованы и Пришвину, особенно если учесть его еще не написанные на момент той беседы очерки строительства Беломорканала.

«Честный писатель, честный художник, – провозглашал Иванов-Разумник, – не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды – значит именно лгать (…) бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее лжи».

Пришвин, как бы много ни удалось ему в очерках сказать о канале или в «Журавлиной родине» о крестьянстве, да даже о башмачниках, по меркам Иванова-Разумника много чего недоговаривал, а значит, лгал.

Это деликатный и непростой момент, что понимал и сам прямодушный и, может быть, не слишком тонко мысливший и совсем не деликатный Иванов-Разумник, когда в письме к вдове Андрея Белого меньше чем через полгода после кончины известного символиста в поучающей и категорической манере написал, побивая Пришвиным Белого, как когда-то побивал им же Сергея Булгакова:

«Только что прочел замечательную книгу М. М. Пришвина „Золотой рог“ (достаньте и прочтите) – совершенно не омарксиченную и вполне цензурную.

А к чему привели попытки Б. Н. говорить о «классах», о «динамике капиталистического процесса» и т. п.? К предисловию в «Начале века»![1038] Так и хочется спросить в стиле этих же материалов из книги Б. Н.: «Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?»»

Андрей Белый вошел в историю литературы не «Ветром с Кавказа». Верноподданнические произведения, как известно, писали и Мандельштам, и Клюев, и Пастернак, и Ахматова, и Михаил Булгаков. Каждый из этих случаев особенный (Ахматова это делала с явным отвращением, а Мандельштам пытался быть искренним), у каждого произведения свой контекст и подтекст, но вот раздумья, что можно, а что нельзя, были ведомы и Пришвину. Точно так же ему была известна и история о сталинском звонке Пастернаку, когда вождь прямо предложил поэту вступиться за сосланного Мандельштама (может быть, провоцируя его на какие-то неосторожные высказывания), и, по мнению Ахматовой, Пастернак повел себя на «твердую четверку». Пришвин высказался об этом следующим образом (любопытно, как по-разному этот почти мифологический, несмотря на реальную основу, сюжет передавался и трактовался современниками): «Слышал я, будто он позвонил к Пастернаку и спросил: не нуждается ли он в чем-нибудь? И после долгих намеков сказал о сосланном Мандельштаме, а когда Пастернак отказался, сказал ему: „Эх, вы, писатели!“ Таким образом он пригвоздил к себе навсегда Пастернака. Не дай-то Бог попасть в такой нравственный плен». Сам Пришвин, независимо от своей философии и политических взглядов, всегда оставался верным другом и мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел, что признавал и Разумник Васильевич: «У каждого из нас много друзей-приятелей до черного до дня; но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты, – очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена.[1039] Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилась лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Римский-Корсаков; но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. М. Пришвине. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем «физическом плане» – и не могу умолчать об этом».

Все это было написано в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее: «Хотел бы назвать их – да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности».

Действительно, может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным или пребывании в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, о помощи, оказываемой Пришвиным, было известно?[1040]

Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся («Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что! Так вот бывает: пир во время чумы!»[1041]), но относительно своей счастливой доли высказал предположение: «В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».

Есть в Дневнике и запись, указывающая на личное знакомство Пришвина с кем-то из сотрудников НКВД или близких к ним людей: «Раздобыл через НКВД тот самый „Канал“, из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное».

Почему «раздобыл через НКВД», понятно (после уничтожения Ягоды коллективный труд писателей был запрещен и иначе как через НКВД его было взять неоткуда), а вот какая рука была у него на Лубянке, да и была ли – с этим вопросом сложнее.[1042]

Он считал, что его уберег Бог, Судьба, Промысел. И приводил в пример (быть может, в пику Разумнику) художника Фаворского:

«Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:

– Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?

И он на это ответил:

– Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?

За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит».

Положим, Бог любит – это не из советского лексикона, да и вообще такого рода логические силлогизмы (кого не взяли – Бог любит, кого взяли – не любит) слишком уязвимы, но когда в 1938 году по Загорску поползли слухи, что Пришвина арестовали как врага народа, писатель отнесся к этому с негодованием:

«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня, несомненно, что берут нас враги и что спасения от немцев нам нет»; «В Москве есть слух, что вместе с С. взяли Пришвина: гадость какая!»

Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно – какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды»; «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал»; «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».

И выход из этого положения видел такой: «Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».[1043]

«Покоряться» и «смиряться» имело для Пришвина особенное значение: сверхчеловеку большевизма он противопоставлял «сам-человека», живущего подлинной жизнью, «сам-человек» – «это самое то, что наша интеллигенция называла презрительно „обывателем“».

Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом («Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна»), но вот этого смирения, терпения, своего рода объективности («Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить. Тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадешь в положение спорящего с репродуктором») у своего товарища принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за непротивление и уход в самость его не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоскою веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению в Сибирь (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкавэдэшников): «Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».

В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.

А полтора года спустя, в сентябре 1937-го, в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова» – крамольную рукопись.

«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться – ни лично, ни письменно», – констатировал Разумник Васильевич.[1044]

Дело тут не только в запуганности. Когда летом 1936 года начались политические процессы над оппозицией, они показались Пришвину ошеломляющими, однако исторически справедливыми. Бухарина и Радека он называл в Дневнике растленными людьми, и поражала его более всего их трусость, жалость и неспособность себя защитить. «Неужели же такое малодушие даже не в целях „жить“, а как-нибудь полегче умереть. Так закончилась вековая затея революционной интеллигенции», – писал Пришвин, а полгода спустя, в начале 1937-го, добавил: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), – скрытые претенденты на трон – их не жалко, им „поделом“: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили».[1045]

А в Дневнике 1940 года встретится и вовсе шокирующая запись:

«– Все вокруг меня шепчут: „Будьте осторожны!“ А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне – „Сталин или царь?“ – я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю – Сталина или моего друга Раз. Вас. – скажу, конечно, – Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому еще: „Почему же не Р. В.“, – скажу: Р. В. завернет еще круче, и людей еще больше погибнет».

Понятно, что Пришвин имел в виду не конкретного, много претерпевшего человека, но воплощенный в Иванове-Разумнике определенный тип русской интеллигенции, которая революцию породила и которую Сталин остановил (царь не смог, и поэтому Сталин лучше царя). А потому Пришвин, понимая всю иллюзорность третьего пути в такого рода вещах, был скорее на стороне советского вождя.

Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:

«– А разве вам это нравится?

– Нет, но я физическое место человека люблю – растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».

Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашкой. Тот говорил: нам нашу родину ненавидеть надо, а Пришвин – на беду или на счастье – родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее армии – Красной армии – победы на всех фронтах.

Иванов-Разумник не был государственником, Пришвин – был и поэтому обращался к государству, с которым Разумник Васильевич давно прервал, если и имел когда-либо, дипломатические отношения:

«– Товарищи! дайте же мне время прийти в себя, для государства выгодней будет, если я сам буду держаться на своих ногах».[1046]

Иванову-Разумнику приходить в себя нужды не было, все для него давно решено, и, цитируя строки Блока: «И если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи» – он уверенно пояснял: «Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира». Пришвин, все понимая: «Не могу с большевиками, потому что у них столько было насилия, что едва ли уж простит история за него» или: «Большевизм остается неизменным, меняются области его нападения: то это были землевладельцы, то купцы, то интеллигенция, то сама партия… Что дальше? Дальше нужно бы с кем-нибудь воевать», – утверждал: «Нельзя судить историю и нельзя даже понять ее, имея перед собой только жертвы».

Те иллюзии в отношении новой власти, которые писатель питал в 20-е годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже 30-х, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались не иллюзиями, но частью его убеждений – советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, в какой-то мере становился все более советским человеком, – иначе и быть не могло:

«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».

И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву» (то есть вековуху – вспомним письмо к Блоку. – А. В.).

И три года спустя – в пору нового заключения своего товарища – эту мысль подтвердил и развил: «Путь к коммуне все-таки через личное сознание… К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».

«Как бы ни вели себя большевики безобразно, жестоко и коварно вплоть до полного истребления оппозиции, вызвавшей письмо Роллана к Сталину, – все равно критики, идейно уничтожающей большевизм, ни с какой стороны не было. Какая это критика, если, заглянув в жизнь критикующих, видишь только внешнюю красивую форму, закрывающую от постороннего глаза такую же самую жизнь».

Все это, от старой девы до Ромена Роллана, прямо против ссыльного товарища обращено, и поэтому, полагаю, что даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий, был диалогически обращен именно к нему.

«Вообще Иванов-Разумник похож на шило, которое нельзя в мешке утаить (образ для Пришвина не новый, такими же точно словами он охарактеризовал когда-то в письме к Горькому В. В. Розанова. – А. В.). Так и прет из него начинкой старой русской интеллигенции. Он никогда не поймет, что большевизм родился в процессе реализации интеллигентских чаяний, что Керенский, Чернов, Плеханов, Троцкий ходом событий во всем мире, а не только у нас непременно приведены бы были к тому самому, что делает теперь большевизм: делает государство силой принуждения, потому что кругом никто государственных обязанностей к нему выполнять не хочет, всякий хочет быть «сам по себе»».

А если не хочет – надо заставить: «В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, бездеятельной, болтливой, собранное в кулак стадо против царя».

В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин – говоря опять же языком политическим – начал стремительно праветь, и если в 20-е годы революция оставалась для него священной коровой и он мог подобно Иванову-Разумнику рассуждать о том, что большевики исказили ее идею, и вздыхать по революции Февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. Надо было дожить до шестидесяти четырех лет, чтобы написать:

«Только в эту зиму, после „процессов“, Ягоды, и т. п. я наконец разделался с эпохой либерализма, в которой воспитался. В сущности, я уже кончился как либерал, социалист и общественник в тот сокровенный час, когда понял сладость писать, т. е. оставаться с самим собой (…) Но с тех пор и до последних дней (лет тридцать пять) я не мог обрести того равнодушия к общественности, каким обладают все художники. В этом равнодушии и определяется обычное, если не почтительное, то уважительное отношение к „властям предержащим“».[1047]

К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему следует отстраненно), а они – личности, за свои поступки получающие историческое возмездие: «И вот когда либералы поднимают голос за свободу, они тем самым являются обманщиками, что предлагают свободу там, где господствует только так надо. Они, обманывая, поднимают народ (сознательно или бессознательно) с тем, чтобы свергнуть деспота, сесть самим на трон и для народа объявить прежнее так надо.

Так вот после каждой кровавой гекатомбы и всеобщего нравственного возмущения встает опять Сталин более могущественным, чем был».

Сталин не пришел из ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин – это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.

Пришвин хорошо понимал, что «…советское государство почти слилось с именем Сталина», но те свойства вождя, которые могли бы вызвать возмущение и отторжение и которые еще совсем недавно эти эмоции вызывали (вспомним резкие суждения писателя о Сталине начала 30-х годов), теперь, при всей своей противоречивости и неоднозначности, скорее привлекали его:

«»Я» Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства „кровника“ в достижении цели, из коварства азиатского, из дружбы, из огромной первобылинной, кровной близости к человеку, из безфантазии и бездосужия, из партии… Он, вероятно, беспрерывно прижимает человека к стене, ловит его с поличным его блажи и одного, отпустив, делает человеком своим навсегда, другого когда надо, без колебания уничтожает».

Слово «надо» выделено который раз не мной, а Пришвиным и выделено не случайно: отныне до конца дней он будет думать о том, как примирить «надо» и «хочется» и сочинять новую утопию.

Да что там кавказский характер – теперь Сталин, которого Пришвин недавно корил за отсутствие не только литературного таланта, но и «горчичного зерна литературно-гуманного влияния», удостаивается прямо противоположной оценки именно с точки зрения литературы: «Простота речи, не претенциозность, речь для дела, а не дело для речи. По славной русской традиции примеры из Щедрина и Гоголя. Живая речь живого человека».

В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории:

«Революция занимается вообще не освобождением человека от бремени, а скорее утверждением его необходимости и справедливым его распределением между людьми. Вот почему и является необходимость в абстрактной величине человека среднего без индивидуальности». Как скромно и неброско, не по-пришвински взвешенно звучит это по сравнению со всеми пристрастными дефинициями прежних лет, но одновременно с этим – какое горькое понимание, что ему в этом обществе, среди обезличенных людей делать нечего.

Собственно, не революция как таковая занимала писателя в двадцатую годовщину октябрьского путча. История России виделась ему в ином ключе: «В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека – Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР»; «Решение Ленина взять власть, т. е. то, что всякому интеллигенту было ненавистно, есть решение гения. Он шел против всех и в этом был прост как ребенок»; «В лице Ленина последний русский интеллигент сказал: – „Так жить, как мы жили в нигилизме, нельзя, надо брать власть“».

Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году. Через это неприятие русской революции можно понять и еще одну запись, касающуюся участи высшего военного комсостава Красной армии.

«Значительная часть генералитета нашей армии оказались шпионами, за границей это принято как наша слабость. Но „Правда“ и тут нашлась: они смотрели на казнь их как на доказательство нашей мощи. Надо сделать усилие над собой, чтобы найти в этих словах какой-нибудь смысл».

Это «сделать усилие» явно обозначает некий второй план, скрытое «не верю», но вслед за этим – делал усилие и, опираясь на прошлое страны, писал: «Но вот, вспомнив нашу империю, когда надо было тысячами казнить – и не казнили, что в решительном действии в отношении колебателей основ нашего государства может сказаться и действительная мощь».

Это уже логика отнюдь не бывшего марксиста, но именно государственника, каким Пришвин оставался, несмотря ни на что: революционеров надо было казнить тысячами, как тогда, так и теперь – только бы не было новой революции и новой смуты! Любой террор и беззаконие можно пережить, любую диктатуру – только не смуту.

«Конечно, Сталин – всё», – записал Пришвин 22 сентября 1938 года,[1048] и за этим все – и горе, и кровь, и слава, все…

Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой двое старейших писателей или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боясь раскрыть карты, – как знать. Скорее всего, споров больше не было. В 1940 году Пришвин написал: «Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошел в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря».

Не о чем им было больше спорить: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услыхать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности, своего рода сталино– или ленино– или империо– неважно – дицею. И при этом оставался самим собой, с горьким сарказмом рисуя свою утопию, которая более антиутопична, чем любая антиутопия:

«Наше „сталинское общество“ есть спасение мира, то самое чистое счастливое состояние людей, из-за него был распят Христос и с ним весь физический человек в истории культуры. Мы достигли конечного счастья, и вся история человечества теперь открыта в свои <1 нрзб> и сводится к нашей конституции. Трагедия кончена, мир будет спасен через две-три пятилетки».

«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть, счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».

И все же в потаенном Дневнике 1937 года государственнические идеи Пришвина странным образом противоречат его душевному настрою. Даже по контрасту с не слишком оптимистичными записями середины 30-х на каждой убористо написанной странице здесь разлиты такая печаль и грусть «лишнего» человека, какие прежде в Дневнике не встречались. Прежде была борьба, были самозащита, ярость, страсть, тут – усталость, даже элегичность.

«Мне будет – страшно сказать! – 64 года. Уймись же, Михаил, пора собираться».

Но еще сильнее – эстетическая невыносимость жизни в советском раю: «У меня тоска бывает чаще всего от прихода в свое внимание чего-нибудь избитого, повторенного мною много раз, пошлого. Есть, однако, избитая, например, выбитая ногами людей тропа – никогда не вызовет тоски, есть травка-муравка на дворе, всю жизнь смотришь – и ничего.

Однако слова «Демьян Бедный» – даже и без стихов вызывают тоску. Вид лестницы милиции, суда… Берет набок у девушки со взбитым коком на другой стороне. Массовое тело физкультурницы. Редакции «Известий» и «Правды». Флаги…»

Это были вещи, которые окружали его в реальной жизни, и как бы ни был Пришвин непримирим по отношению к либералам, сколь бы ни считал закономерным их историческое поражение и ни подозревал бы в том, что возьми верх они, крови было бы не меньше, еще больший эмоциональный ужас вызывала у него победившая сторона: «С утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать и т. п. (…) Речь Вышинского (прокурор) как выражение народного гнева (скептики говорят), – организованный самосуд. Слова Достоевского: и все растечется в грязь».

А главное, что все это не в репродукторе или на улице, но среди близких ему людей: «Петя с Таней[1049] так втравились, что ждут, когда «псам и гадам» будут отнимать члены, рубить пальцы и т. п.».

И как итог всему: «Вы меня извините, но выйти в личной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не могу и плетусь на лошадке своей, как последний извозчик в Париже».

Выше я уже говорил о том, как трудно в России государственнику и насколько предпочтительнее, особенно в глазах интеллигенции, смотрится либерал. Трагическое положение человека отшатнувшегося, убежавшего от либерализма, как убежал в публичном доме Курымушка от «фарфоровой женщины», осознавал и Пришвин, над ним раздумывал долгими часами, и значительная часть дневниковых записей 1937 года посвящена этой теме своеобразной верности «Медному всаднику» и его делу, но одновременно и еще сильнее – защите его жертв, и в этом непримиримом противоречии шла его жизнь в годы «культа личности».

«Над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет».

«Время подходит к тому, чтобы людям забыть свои лица, народам забыть свою народность и броситься в Чан истории…»[1050]

Одни предопределены ко спасению, другие к погибели. Одним суждено стать жертвами, другим – палачами (и очень часто судьбу своих жертв повторить), а третьим – уцелеть.

В число третьих чудом попал не только Пришвин, но и – как это ни удивительно – герой этой главки Иванов-Разумник. В 1937 году его арестовали снова. Казалось, все было кончено. Второй арест дался пожилому литератору тяжелее первого: два года тюрьмы, допросов, правда, без применения приемов устрашения («Мне часто бывало стыдно перед сокамерниками, возвращавшимися с тяжелых и частых допросов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы проводили всегда в корректной форме»). Затем о нем неожиданно на время забыли, а после смены следователя, который сам оказался «врагом народа», дело пересмотрели и подсудимого освободили. Вступился ли за друга Пришвин, сказать трудно. Скорее всего, нет. Во всяком случае 14 февраля 1940 года Иванов-Разумник написал жене: «…ведь тогда и ММ оказался в нетях. По нынешним временам судить за это людей строго не приходится».

По всей видимости, именно о Разумнике Васильевиче написал Пришвин в Дневнике 1939 года, уже отчаявшись его когда-либо увидеть: «Друг мой, чистый невинный человек погиб».

А когда Иванов-Разумник снова вышел на свободу – с условием не писать ничего о том, что видел и слышал, Пришвин и Новиков-Прибой обратились с письмом к Берии, в котором просили наркома разрешить Иванову-Разумнику жить в Пушкине, так как его литературная работа была связана с ленинградскими архивами.

Он получил приглашение разбирать литературный архив Пришвина, и, по воспоминаниям Валерии Дмитриевны Пришвиной, это был «измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решился, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью», – портрет воистину несломленного человека!

Так что не в либеральных или консервативных взглядах дело – а в их носителях. В личностях.[1051]

Глава XXIV. Клубок писателей

На процессах 1937 года приоткрылось еще одно до сих пор неясное обстоятельство – история с отравлением Горького.

«В наше время тайны раскрываются гораздо раньше, чем можно ожидать этого, так вот конец Горького: думалось, я сам не раз говорил, что человек этот превратился в учреждение, но кто же мог думать, что так скоро вскроется все содержание могилы, с костями, червями».

Смерть Горького (тело которого, правда, было кремировано) имела к Пришвину непосредственное отношение, ибо наводила его на весьма тревожные мысли о собственном литературном статусе. «Относительно меня сложено так, что большой человек, Горький, мог бы „сорадоваться“ с маленькими, например, Чапыгиным, Пришвиным. Но Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького».

Такое положение дел возвращало писателя к истокам его творческого пути – неуверенности в себе и опасению остаться «маленьким», которые исчезли лишь к концу жизни нашего героя. Но главное – не необходимость утверждать свою самость на шестьдесят пятом году жизни, а то, что печальной памяти 1937 год, вокруг которого впоследствии было столько сломано копий, снова и снова ставил Пришвина перед вопросом, когда-то сформулированным Алексеем Максимовичем, по отношению к литературе вечным на все времена: с кем вы, мастера культуры?

И такова оказалась логика жизни даже очень искреннего литературного отшельника: если ты не с одними, значит – с другими.

«Вот эту ошибку делали все наши „правые“, ошибку как бы поспешности: расставшись с одним, спешили верноподданнически припасть к стопам других. Это очень похоже на хамство…» – писал Пришвин, опасаясь, что его внутреннее движение может быть неверно расценено. Но, независимо от умонастроения автора тех аллегорических строк, во второй половине 30-х внутренне порвавшего с либералами Пришвина (внешне порывать было не с кем), приветствовала официальная советская литература в лице главы Союза советских писателей товарища Ставского.

«Ставский – это ком-поп, и много таких. До тех пор, видимо, не будет настоящей литературы, пока не переведутся такие попы», – язвительно отзывался о нем незадолго до смерти Максима Горького Пришвин, и теперь этот ком-поп, похожий на «хозяина в колхозе», вызывал оставшегося без прикрытия писателя на беседы для проверки его политических взглядов, иные из которых (бесед) Пришвин фиксировал в Дневнике.

«Теперь, – сказал я Ставскому, – надо держаться государственной линии… сталинской». «Вот именно, – откликнулся Ставский, – вот именно сталинской».

Так что же, Пришвин Ставского дурачил? На первый взгляд, конечно, да. Его сталинизм – личина Иванушки-дурачка («Дураков, настоящих, доказавших себя дураками, партия не трогает, и они живут на удивление всем только за то, что дураки»), поведение простака, оседлавшего черта.

«Мефистофель является злой силой при наличии доктора Фауста. Если же на черта садится кузнец Вакула, простак, действующий силой креста, то при помощи черта он достает своей Маргарите царские башмаки и как ни в чем не бывало женится на ней по всем правилам православия».

Последнее сравнение для Пришвина очень важно, оно не раз встречается на страницах Дневника советского времени в качестве своеобразной самозащиты, уловки, только Пришвин куда более походил на Фауста, чем на Вакулу. И его «простак» был всего лишь не слишком удачной маской. Как ни настаивал старейший писатель на своей природности и естественности, на своем пути из жизни в литературу, а не наоборот, ему, прошедшему через Религиозно-философское общество, германские университеты и либеральные дореволюционные газеты, некуда было деться от этого фаустовского груза: интеллигентность как суть личности была его крестом.

Не случайно, вернувшись домой после разговора со Ставским, Пришвин не выкинул из головы глубокомысленный обмен репликами на тему верноподданности вождю, как сделал бы любой простак, а продолжал мучительно, по-интеллигентски над сказанным размышлять: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: „на одной стороне ссылают и расстреливают; на другой, государственной, или сталинской, все благополучно“. И значит, вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где все благополучно. В таком состоянии, вероятно, Петр от Христа отрекся. Скорей всего так. Но я думаю, что это не все».

И это «не все» – опять фаустовское, диалектическое, усложняющее и без того непростую ситуацию. И не случайно тут Пришвин прибегнул к испытанному способу установления истины, беря в союзники своего бывшего учителя: «По Розанову, например, та сторона, где вешали, была и более выгодной стороной. Это стало понятно только теперь. И, может быть, в моем положении сказать открыто, что держусь сталинской стороны, – сейчас тоже невыгодно. Скорее, что в этом открывается некое девственное движение в сторону „сверх-себя“: прыжок в неизвестное».

То есть в ту страну, где нет добра и зла и где покоится сокровенная неоскорбляемая часть души – одно из самых важных понятий пришвинского мировоззрения.

Но прежде чем до нее дойти, Пришвин проводил весьма поучительную историческую аналогию: «В царское время не в „выгоде“ было дело, как пишет Розанов; а в том, что общество черносотенцев было действительно подлое, воистину „черносотенцы“. С другой стороны были все порядочные люди, начиная от военного (кадета), кончая нравственным миром (эсеры).

То же самое, наверное, и теперь. Сравнить только общество Воронских и др. «троцкистов» с обществом Ставских, Панферовых, Фадеевых… В этом глубокая правда, что многие держались в оппозиции к царю из-за «порядочности». В глубине этой «порядочности» находится то же самое полотенце, которым вытирал свои руки Пилат, отдавая Христа. «Чистые руки» – вот источник упрямой порядочности кадетов. Страшноватым кажется только, что почему-то кровь на руках эсеров вовсе не грязнит их в глазах «порядочных» людей, а «убийцами» именовались только черносотенцы».

Здесь особенно точно слово «страшновато», но какой бы жесткий и справедливый исторический счет ни предъявлял Пришвин бывшим друзьям, именно соображения порядочности и личной гигиены не пускали его в лагерь официальной советской литературы. В глубине души он был готов искренне служить и государству, и Сталину – но только по-своему, по-пришвински, а не так, как служили вокруг него.

Он не желал бросаться в чан, в который его насильно тянули те, кто уже в этом чану давно обретался, и, сравнивая положение советского писателя с писателем иностранным, заключал: «Мы не можем так писать и, зная, что не можем, и вообще ничего не можем как писатели. Писатель у нас находится в банке с притертой пробкой и виден весь насквозь. Ведь и рад бы всей душой отстаивать родину, Советский Союз и вождя, но гораздо больше будешь значить как писатель, если промолчишь, чем вместе со всеми воскликнешь „осанна!“. В такой осанне твой голос не будет личным голосом в хоре, согласным, но имеющим свое место, нет, личность твоя потонет в реве существ, которые завтра же при перемене заревут совсем по-другому. В таких условиях молчание выразительнее и за молчание уважают».

Вот чего боялся старый художник – оказаться голосом из хора, раствориться в общей писательской массе, которая «в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела» и готова будет при первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.

А поэтому – «вот бы взялись теперь, пользуясь Конституцией, несколько крупных писателей начать журнал „Советская честь“ и начать войну против фальшивой „осанны“, как бывало соединялись на Руси честные люди. Попробуй-ка!» – вот чего хотел Пришвин и тщету чего одновременно с этим понимал, стыдясь «принадлежности своей к „Дому писателей“, как когда-то, „глядя на бедность крестьян, Толстой очень страдал и тяготился своей барской жизнью“».

Если это и подкоммунивание, то очень своеобразное, совсем не похожее на подкоммунивание Алексея Толстого, который иронически отзывался о Союзе писателей как о самом покойном учреждении в тревожное время и, по мнению Пришвина, метил на место Горького. Граф знал, что к чему, был по-хорошему нахален, беспринципен и бесцеремонен,[1052] а у честного и простодушного безо всякой иронии Пришвина голова шла кругом от скорости происходивших вокруг перемен: «Вчера Демьян мог издеваться над Крещением Руси, а поп, сказав за Крещение, летел на Соловки, сегодня Демьян летит вон из Кремля по воле вождей».

Но – продолжает мысль писатель: «Если бы Демьян, любя Россию, досрочно оценил значение Крещения Руси, то… и говорить нечего, что сделали бы с Бедным».

Такое положение дел Пришвина как лояльного гражданина своей страны и искреннего (безо всякой фиги в кармане) советского писателя невероятно возмущало: «В этом я усматриваю жалкое подневольное положение „пророка“, посвященного в призвание глаголом жечь сердца людей. Могу ли я, задетый лично, выступить против людей, отказавшихся от всего личного во имя будущего социалистической родины? Уязвленный лично, я не могу судить бескорыстно и оттого молчу и как литератор, и как гражданин».

Казалось бы, на этом можно было бы поставить точку и успокоиться, но сверлящая, изнуряющая мысль писателя шла дальше, глубже, рискованнее, и Пришвин находил объяснение и оправдание такому подъяремному существованию творца: «…Когда должен превратиться в часть механизма, особенно непривычный и свободолюбивый человек, то кажется скучно, стыдно, тягостно.

А когда дома одумаешься и представишь себе, что точно так ведь и вся страна, все сто десять миллионов, как один человек, организованы и могут по одному слову вождя вмиг стать под ружье, то всякое либеральное ерничество отпадает и начинаешь понимать в этом общественном явлении небывалое во всем мире во все времена».

Главное у Пришвина в 30-е годы – добросовестное желание понять, вместить в душу и в ум две правды: общую и частную правду личности и правду государства, каждая из которых была для него одинаково драгоценна, но по отдельности не выражала полноты. И как это ни парадоксально, но причина образовавшегося от этого соединения несчастья – не что иное, как злополучная засмысленность, в которой он кого только не обвинял, от которой всю жизнь куда только не убегал как черт от ладана – на Север и на юг, на Дальний Восток и в Берендеево царство, да так и не убежал.

Казалось бы, он личник, индивидуалист, ему всего дороже его «я», творческая свобода и т. д., но в то же время: «Если человек заявляет повсюду, что он при всяких обстоятельствах желает оставаться сам собой, то правительство не может положиться на него и считать его своим человеком: как положиться, если в решительный момент борьбы он откажется выступить, желая остаться самим собой?»

Так и разрывался Пришвин между своим уединенным уникальным существованием независимого и непродажного художника и призванием гражданина, порою горько признавая и словно жалуясь:

«Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться, каков есть и как оно есть».[1053]

А порою приободряясь: «Нет, нужно на все соглашаться при условии оставаться самим собой».

Он оставался не просто государственником, но государственником вдвойне, и по отношению к стране, и по отношению к себе, отлично понимая уязвимость этой позиции в современном ему обществе («Жестокость („без права переписки“) власти безмерная невозможная – это темное пятно в нашем Союзе: для народа все, для личности – смерть…»), но твердо зная, веруя:

«Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может наделать беды обществу, и общество может погубить личность, – и тут вся игра, стоящая целой жизни».

В эту игру он и играл, как умел, а власть излишней независимости, самости не любила и пыталась на него давить. Достаточно мягко, принимая пожилого писателя-натуралиста за юрода и глядя сквозь пальцы на его «шалости», и все же…

«Мелькает мысль, что тебя юпитером просветят насквозь и все увидят, какой ты, – и разорвут».

Та диффузия, о которой писал Пришвин, размышля об отношениях интеллигенции и большевиков, неизбежно затрагивала существо человека, но если для того, кто этой диффузии избегал, была угроза превратиться в своем осажденном «я» в старую деву, то альтернативный путь был чреват не только «просвечиванием», но и опасностями иного рода.

«Плох не Ставский, Панферов и т. п., а я сам делаюсь плох, когда с ними встречаюсь: я делаюсь не я, и в этом состоянии я узнаю себя таким хамом, какого в себе и не подозревал. Долго потом ругаю Ставского за то, что он послужил поводом увидеть себя в образе „хама“.

Какие надменные, какие бесчеловечные слова: «На ошибках мы учимся». Кто это «мы»? Должны бы «мы» знать, что каждая наша ошибка куда-то падает, как грех, и мутит нашу воду и все больше и больше отравляет».

Это звучит почти как покаяние – никогда не был Пришвин так близок к религиозному настроению, как в 1937-м, и не зря этот год в пришвиноведении считается поворотным. Общение со ставскими было мучительно для него, потому что казалось похожим не то на вкрадчивый допрос, не то на пристрастную исповедь, вернее, пародию на исповедь (Ставский ком-поп, Ставский – Легкобытов, Щетинин), и это кощунственное соединение тяготило душу:

«»Читаете ли вы, – спросил Ставский, – написанное вами раньше?»

«Нет, – ответил я, – сам не читаю, надеюсь на редакторов: они исправляют. А разве вам на меня жалуются?» «Еще бы, вы написали: «В советской власти вечности нет»».

В Дневнике не говорится, что ответил на это Пришвин, но известно – что подумал: «А между тем ведь это же единственная продушинка революции, что все эти переживаемые страной бедствия пройдут, что в них вечности нет».

Отчасти в отношении Пришвина к Ставскому, а в его лице – и ко всей советской литературе 30-х годов срабатывала та же модель поведения, что и по отношению к Горькому: внешнее почтение и внутреннее презрение, только фигура была неизмеримо мельче масштабом и оттого почтения меньше, а презрения больше.

Когда в 1938 году две советские писательницы Анна Караваева и Валерия Герасимова публично и наверняка по наущению сверху выступили с жесткой критикой Ставского («Занятый исключительно конъюнктурными соображениями, изыскивающий все способы уязвить своих критиков и вообще устранить все беспокоящие его элементы, В. Став-ский обходится не лучше и с партийной частью ССП, за исключением своих „приближенных“»), Пришвин при том, что, очевидно, входил в число «приближенных», с удовлетворением записал в Дневнике: «Такие женщины, как Караваева или Герасимова, могут за правду постоять». Хотя, возможно, это была всего лишь горькая ирония.

Пришвин использовал Ставского в своих интересах, пребывая при этом в сомнениях: «»Безвыходное положение» у Ставского разрешилось в сторону устройства самого размещанского клуба… Присутствовали на учредит. собрании настоящие дьяволы…

В дальнейшем кумиться с дьяволами и ставить себя от них в малейшую зависимость не надо, ходить туда пореже, однако иногда бывать? Или же послать к чертям… Что-то там нечистое…»[1054]

В самом деле, от Религиозно-философского общества, каким бы оно ни было, до клуба Ставского – хорошенькая эволюция для мыслящего человека! С одной стороны, она сохраняла и узаконивала его положение в советской литературе, с другой – перечеркивала и обессмысливала весь творческий путь, и Пришвин это хорошо понимал: «Вся моя жизнь с марксизмом, непугаными птицами, Павловной и всем-всем исчезает, как бессмыслица, когда думаешь о Клубе писателей. Это два взаимно уничтожающие себя начала».[1055]

Но послать ком-попа к чертям было слишком рискованно, да и потом общение со Ставским не только предохраняло Пришвина от возможных бед (что особенно ярко проявилось во время драматической истории его развода и второй женитьбы в 1940 году), но и принесло немало земных благ, в том числе и тех, которые раздираемый временным и вечным писатель полуиронически-полусерьезно относил к разряду вторых.

«Приятное известие. Когда начался спор о предоставлении мне жилплощади, то встал официальный представитель Союза (кто?) и сказал: „Пришвин такой большой писатель, что никакого спора о предоставлении ему жилплощади быть не может“. И все утихли. Между тем, что другое, а в квартире в Лаврушинском „вечность“ есть».

Все это смахивало на ситуацию десятилетней по отношению к сему эпизоду давности, когда коммунисты, разрушившие пришвинский дом под Ельцом, давали писателю деньги на дом в Загорске, но теперь чувство победы в душе было смазанным – изменилась и стала жестче эпоха, впоследствии через подобные бытовые коллизии и подробности описанная у Трифонова в «Доме на набережной».

Пришвин чувствовал, что его откровенно пытаются купить, и не случайно через пять дней с горечью привел в Дневнике панибратскую реплику Панферова:

«– Такой писатель, а в стороне! Поближе к нам!»

Как ни непросто было ему с разнообразными либералами, сколь ни чувствовал он себя среди них чужим, как иезуитски тонко ни унижала его Зинаида Гиппиус и вся декадентская братия, такого чудовищного разрыва и такой грубой хватки ощущать прежде не доводилось:

«Как далеки они от искусства и как далеко искусство от них (…)».

«Впечатление от Панферова такое, что в душе, конечно, чувствует: все векселя революционера, бедняка и пр. просрочены и что надо укреплять себя в творчестве».

В том и заключалась подлость этого странного союза «правого» Пришвина с «правыми» советскими писателями-функционерами, что им даже не перевоспитать неожиданного союзника требовалось, не переубедить его и не перетащить окончательно на свою сторону, а – добиться от него литературного признания, через Пришвина увековечить себя в истории, ибо помнили они, как хвалил Ф. Гладкова Андрей Белый («Это же симфония, исполняемая оркестром перетирающих друг друга мировоззрений (…) сложение дуэтов, квартетов, секстетов в тонкую ткань архитектоники целого»), и жаждали подобного. Тут речь шла о честолюбии целого поколения, и ставки были высоки:

«Они делают с утра до ночи, их душа не знает покоя, без конца делают, делают,[1056] и им до смерти надо, чтобы кто-то со стороны пришел и сказал: «Вы делаете хорошо». Они ждут это от писателя, и теперь нет сомнения, что на этот трон качества некоторые круги хотят меня посадить, сделать меня кем-то вроде густатора с правом говорить, когда хорошо – хорошо, когда плохо – молчать. Теперь уже нельзя совсем пойти и тоже нельзя сесть на трон густатора. Надо найти возможное приличное состояние».

Быть может, тем, что Пришвин это приличное состояние все же нашел и оказался слишком неподатлив, не лил елей на их прозу, а больше отмалчивался и скитался по лесам, и можно объяснить тот факт, что в 1939 году по его писательскому самолюбию был нанесен весьма ощутимый удар.

В самом начале года большую группу советских писателей награждали правительственными наградами. Позднее, в последний раз отпущенный из советской тюрьмы и уехавший в Германию Иванов-Разумник в своих статьях, опубликованных уже во время войны в профашистской газете на русском языке, ядовито отозвался об этом событии: «Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы (…) Бездарные или полуталантливые виршеплеты и беллетристы получали высший из орденов – орден Ленина; многие талантливые представители старой литературы были оттеснены на задворки, в задние ряды, и получили только жетончик „Знак почета“».

Последнее имело самое непосредственное отношение к Пришвину. Старый писатель не попал в число тех счастливчиков (их был 21 человек), кто получил орден Ленина, ни тех (их было 49), кому дали орден Трудового Красного Знамени, а затерялся среди 102 обладателей ордена «Знак Почета».

И хотя и этот орден значил по советским меркам немало и давал писателю высокий статус «орденоносца», Пришвин, еще совсем недавно говоривший о «равнодушии к общественности, каким обладают все художники», почувствовал себя оскорбленным. «Ни слова не дали, не выбрали и в президиум (…) Маршак, смертельный враг, получил орден Ленина и поздравил меня с Почетом. Положение маленького человека: презираю их и в то же время обижен, что не сижу на их месте. Так Пушкин и Лермонтов презирали „свет“ и в то же время умирали за положение в свете (…) Спасение только в читателе».

Мало этого, два дня спустя: «Говорили потихоньку вчера на собрании о враге, что ведь и в этом вот деле награждения действовал враг… И вот пришло мне в голову поискать черты этого „врага“ непосредственно возле нас».[1057]

Какой уж тут простак Вакула! Понимая это, в 1937 году Пришвин рассуждал о раздвоенности современного человека, причем, в отличие от прежних мучительных хлыстовских делений на дух и плоть, теперь граница личности проходила через иное измерение:

«Двойной человек у нас: внутренний про себя думает, а наружный говорит то, что ему велят. Возможный вопрос в том, кто же из них есть настоящий человек. Сейчас приходит в голову, что внешний-то и есть настоящий, а другой – как внутренний враг. (…) Внешний человек – каким надо быть, а внутренний – каким каждому в отдельности хочется».

Но если то, старое раздвоение Пришвин стремился преодолеть, то к этому, новому относился сложнее и диалектичнее: в «Осударевой дороге» с ним боролся, а в Дневнике хранил и видел в нем единственный способ уцелеть в настоящем: «Если осудить внешнего и остаться с одним внутренним (как Разумник), то требования к внутреннему предъявляются столь большие, что всякий, будь то Радек, Бухарин или др., падает».

А значит, нужно искать некое третье состояние – прыжок в неизвестность, и так родилась идея совершить новое бегство в счастливую страну своего «я»: «В этом и виден именно смысл и свой подвиг, чтобы в чарующей форме погасить свою личную трагедию и этим привлечь к ней людей, как к своему счастью, и тем убедить их в необходимости личного подвига по их собственной линии жизни».

Или еще одна важная запись, диалогически обращенная к очень большому числу людей, осуждавших Пришвина за его «бегство в природу»: «Можно ли серьезному человеку, писателю в такое-то время целые часы сидеть наблюдать в бинокль, как тяжелый шмель гнет цветоножку!.. И я отвечу, что можно, если во всем остальном прийти к решению готовности: если окажется, что нельзя жить, как я живу, то я во всякий час готов отказаться от себя и вполне осознаю эту необходимость. Вот это самое сознание необходимости и есть моя сила: да, это нечто новое, до этого я дожил и „Опавшие листья“ Розанова сыграли в этом свою роль, были последним толчком…

Москва, как вулкан, души засыпаются… Или это поле сражения, битвы? Счастье тому, кто может отойти. Но не всякому-то это возможно, отойти».

Глубже всего свои новые взгляды Пришвин сформулировал в ответном послании к своей знакомой, Марии Дмитриевне Менделеевой, которая в одном из писем к писателю называла его «очень добрым человеком, пытающимся всех примирить», что отвечало и идее задуманного Пришвиным в эту пору романа о строительстве Беломоро-Балтийского канала, даром, что ли, избрал к нему автор эпиграф из Пушкина («Да умирится же с тобой / И покоренная стихия»). Но что-то не понравилось писателю, показалось неточным.

«Интересно мне, что ее упрек в „доброте“ исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в безчеловечности».

И тут уже не одна Зинаида Гиппиус расстаралась – но и идущая, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее фарватере советская критика.

Вот против этого-то невыносимого резонанса Пришвин и восстал:

«Выше всего в мире я считаю неоскорбляемую душу, где и вопроса нет о „примирении“ (как Вы пишете): там вообще как бы точка равновесия».

А немногим раньше, в Дневнике, следующим образом прояснял эту мысль: «Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей или вовсе не был бы оскорблен, или преодолел бы свое оскорбление, например, на то самое, (что) вызывало злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам лично, поместивший занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая остается неоскорбленной (…)[1058] Я даже теперь настолько убедился в реальности своего «неоскорбленного ведения», что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека («Красота спасет мир», – сказал Достоевский)».

Эта идея была важна для Пришвина не только в контексте противостояния государству. Личность, по Пришвину, оказывалась неуничтожимой в любых условиях, ибо всегда в ее составе присутствует та часть, которая не может быть ни захвачена, ни разрушена, ни поругана, ни оскорблена, в этом секрет ее стойкости, ее сокровенная сущность и предназначение.

«Продолжаю читать „Канал имени Сталина“. Не тем одушевлялись инженеры, что усвоили катехизис социализма, а что беда живым открыла живые неоскорбленные места души для творчества».

Тут обозначалась некая грань, которая отделяла тех, кто занимался слепым подневольным трудом, от тех, кто даже в условиях неволи находил возможность творить. «Я развиваю мысль о том, что только в глубине себя самого таится сила личности, преодолевающая „тугу“ труда»; «Человек при всяком условии будет жить и творить».[1059]

«Думаю о „по ту сторону добра и зла“ – там, где человек не оскорблен, не обижен. Там находятся родники поэзии. Проходя оттуда к нам через почву добра и зла, поэзия часто принимает вкус добра, и поэтому поэта часто считают добрым человеком. Поэзия начинается не от добра.

По ту сторону добра и зла хранятся запасы мировой красоты, лучи которой проходят через облака добра и зла…»

Это состояние и казалось ему выходом из действительности, к нему он звал своих читателей и почитателей, и так получала развитие идущая от 20-х годов идея творчества как панацеи от социальных бедствий.

«Пусть кругом рабы, я в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту».

Для традиционно моралистической «доброй» русской литературы иные из пришвинских суждений второй половины 30-х звучат рискованно, только он об ином писать не умел и долг свой видел в том, чтобы искать счастливую, обетованную, невидимую страну, в реальность которой верил с самых первых своих книг и в которой счастья должно хватить на всех. Насколько понимал писатель иллюзорность этого замысла и поиска, очевидный и непреодолимый никаким усилием ума и сердца разрыв между реальностью и мечтой, и в какой мере был искренен, сказать трудно. Но в контексте его творчества идеи 30-х годов продолжали старые поиски и обретения Китежа и Берендеева царства, только, в отличие от последних двух, новый пришвинский миф – Дриандию – не надо было разыскивать за тридевять земель, у сектантов на берегу Светлого озера или отгораживаться комарами и слепнями от дачников, удирать на лодке от гимназии – Дриандия располагалась гораздо ближе и глубже – в человеческой душе, нужно было только сделать усилие, чтобы ее найти и в нее войти. Дриандия – не Беловодье и не Китеж, а Дом, даже не так – Китеж и должен стать Домом, а Дом – Китежем.

«Вчера думал о „доме“ и моих читателях: они именно затем ко мне приходят, что хотят вернуться домой, как и я сам когда-то сумел вернуться. А Горький, конечно, потому и понес меня и дорожил моими писаниями, что в душе тоже стремился „домой“. В этом заключается поворот к „счастью“. И в этом современность моего „дома“, как в „Корне жизни“ строительство было его современностью».

«Хочу создать Китеж в Москве».

«Творчество Дома есть творчество бессмертия».

Одно было нехорошо – не каждому в Москве давали под Китеж четырехкомнатную квартиру.

Последнее звучит будто упреком, в то время как должно бы прозвучать иначе. Да и разве Пришвин не понимал своего исключительного положения?

«И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».

Перефразируя известное высказывание, можно и так сказать: дом для Пришвина был не в бревнах (кирпичах), а в ребрах.

Что значило для него вернуться домой? Вернее всего свет проливает следующая запись. Пришвин пишет не о себе, а о другом, условном человеке, но очевидно, что духовный путь этого человека, пусть не совсем тождественный пришвинскому, был писателю внутренне близок и желанен, и ему оставалось сделать несколько шагов по направлению к своему герою: «Какой-то средний русский гражданин когда-то поверил в кадетов, в октябристов, что они идут к правде, потом левей, левей и наконец-то до социалистов, и верил в них как в „передовой авангард“. После катастрофы он пришел к полному неверию в моральную сторону революции, вернулся к вере простейшего русского человека, исповедовался и причастился у первого же попа, после чего стал молиться дома, ходить в церковь. Теперь ему все в революции – и октябристы, и кадеты, и „передовой авангард“ – стали казаться каким-то наваждением».

И характерная приписка: «Между тем таким, как Розанов, Леонтьев, Достоевский, когда еще все это казалось наваждением».

Это закономерный для русского человека и русской мысли итог – в тридцать седьмом году сказать «прощай» революции и сделать шаг в сторону христианства. И так оказалось, что 30-е годы, вернее, их вторая половина, стали поворотом не только в политических взглядах, но и в религиозной жизни Пришвина, который сам их назвал «переворотом от революции к себе, и это (свой дом, где любят меня) как идеал, к которому революционер должен прийти и начать творчество от неоскорбленной души».

Не случайно в самом начале 1937 года, когда в стране происходила перепись населения и в загорский дом явилась переписчица, которая среди прочего спросила жильца о его вероисповедании, Пришвин ответил, что он верующий.

«Я так ответил потому, что вот именно теперь эту осень и зиму думаю много об этом, и мне хочется веровать. „Да, верующий“. „Православный?“ На это я ответил, что православный».[1060]

При этом Пришвин трезво оценивал степень своей православности («Какой же я православный, если лет 50 не говел! Несомненно, чтобы постоять за себя, я сказал: „Православный“. Кроме того, я так должен был сказать, потому что православие – это моя связь со всей моей родиной и в нем таится для моего нравственного сознания готовность идти к желаемому счастью через страдание и, если понадобится, через смерть»). Но это ничуть не умаляло самого факта соотнесенности с этой традицией и мужества ее признать.

Для внутренней биографии писателя важно и то, что его возвращение к религии было диалогически обращено к Розанову, и именно через него или с оглядкой на него лежал путь Пришвина ко Христу, хотя еще в 1928-м Михаил Михайлович писал: «Весь Розанов из Устьинского, и разложения православия».

Десять лет спустя взгляд писателя на своего «литературного опекуна» переменился: «Борьба с Христом Розанова имеет подпочву хорошей русской некультурности. По существу, Розанов именно и есть христианин, но только хочет подойти к Христу сам и не дается себя подвести».

«Мои поиски „простоты“ (заработок, природа и все проч.) есть путь „мусорного человека“ (Розанов) к правде Христа».

«Розанов восставал и против Христа, и против церкви, и против смерти, но когда зачуял смертное одиночество жизни, то все признал – и Христа, и церковь, выговаривая себе только право до конца жизни – право на шалость пера».

И теперь, вслед за своим учителем, ученик говорил: «Стою у порога Христа, церкви, государства и думаю, что же это: ход истории подвел меня к этому, заставил через вечные, надоедливые перемены увидеть покой или это склероз?..»

Глава XXV. Медный всадник социализма

Все то, о чем размышлял Пришвин в Дневнике, отражалось и в его литературном, предъявлявшемся публике творчестве. Но отражение носило характер причудливый, иногда запаздывающий, иногда приблизительный, порою условный, игровой, зашифрованный и вынужденно облегченный, и поэтому судить о творчестве Пришвина, не зная его Дневника, значило и значит судить о нем весьма приблизительно. Однако были люди, которым и малой толики было достаточно для того, чтобы разглядеть и почувствовать в писателе нечто очень важное и болезненное, и сокровенное…

В самом конце 30-х Пришвин написал «Неодетую весну» – серию уже традиционных для него путевых очерков, созданных по впечатлениям от поездки на Волгу под Кострому во время весеннего разлива. К этой вещи, несмотря на провозглашенную в ней и такую дорогую его сердцу идею Дриандии, писатель относился не слишком серьезно. В авторском предисловии к псковскому изданию избранных произведений 1950 года, куда входила и «Неодетая весна», он писал: «Автор должен признаться, что, прочтя через 9 лет свою „Неодетую весну“, он сам теперь не разрешен удовлетворением задачи»; а в Дневнике 1951 года отозвался о ней с непривычной для себя резкостью и самокритикой: «Читаю с огорчением „Неодетую весну“ (…) Так плохо, так неприятно написано, что гордость моя самим собой слетела, и я представил себя со стороны таким же жалким самолюбивым существом с дрожащими коленками, каким вижу Х. (о ком речь, неизвестно. – А. В.). Мне очень захотелось, не теря в себе доброе, покончить с этим жалким существом».

Отдельные эпизоды и персонажи повести, например, образ похожей на «тоненькую восковую свечу» старой девушки Ариши («У нее такое лицо, что каждый, кто только ее видит в первый раз, думает, будто где-то он видел такое лицо, и долго мучится, вспоминая где, пока, наконец не хватит себя по лбу и не вспомнит: видел в Третьяковской галерее, или у Васнецова, или у Нестерова, а может быть, даже и у Рублева»), вышли превосходными, но в целом «Неодетая весна» не была ни совершенным, ни программным пришвинским творением, как «Жень-шень» или более поздняя по времени «Фацелия».

Однако неожиданно новое произведение подверглось жесткой оценке, причем писателя, от того же РАППа гораздо больше, нежели Пришвин, пострадавшего, Пришвину родственного и одновременно совершенно противоположного – Андрея Платонова. Именно на разности этих потенциалов притяжения и отталкивания и возникла платоновская критика, на которой есть смысл остановиться подробно, ибо писавший под псевдонимом Ф. Человеков рецензент высказал немало тонких и проницательных суждений не только о «Неодетой весне», но и о сути пришвинского творчества.

В нашем пришвиноведении традиционно принято считать (Курбатов, Дворцова), что Платонов не понял, не увидел в Пришвине чего-то очень важного, и подобное мнение кажется на первый взгляд обоснованным: в самом деле, много ли мог Платонов о Пришвине знать? не находился ли и он в плену традиционных представлений и не следовал ли в русле уже привычных декадентско-рапповских упреков? – но все же дело обстоит не столь просто и отмахиваться от платоновских суждений не стоит.

В рецензии на «Неодетую весну» Андрей Платонов Пришвина вольно или невольно разоблачал, стягивая с его лица несколько фирменных масок старого Берендея, которыми Пришвин не просто вынужденно пользовался, но и любил щегольнуть.

«Мы не можем согласиться с Аришей, что у автора „детский ум“, – писал Платонов. – Для автора, вероятно, лестно было слышать такое поощрение от своей спутницы („детский ум“, девственность сердца и всей натуры), нам же не требуются свидетельницы в пользу автора. Нам кажется, что писателю М. М. Пришвину недостает сатирической или хотя бы юмористической способности, как недостает ее и многим другим нашим лирикам, эпикам, романистам и повествователям. Эта способность нужна не для того, чтобы превратить лириков, скажем, в сатириков. Эта способность нужна для „внутреннего употребления“, для контроля своего творчества, для размышления о предмете со всех сторон, для того, чтобы не впасть в елейную сентиментальность, в самодовольство и благоговейное созерцательство, в нечаянное ханжество, в дурную прелесть наивности и просто в глупость».

Последнее, как бы обидно оно ни звучало, было отчасти справедливо. Все, что называл Платонов, было в той или иной мере присуще зрелой пришвинской прозе и с годами лишь усиливалось. Однако главный художественный недостаток пришвинского письма крылся, по мнению Платонова, в том, что проза Пришвина – странный оксюморон – слишком избыточна, в ней «подробно изображаются все обстоятельства (…), необходимые и ненужные – с одинаковой точностью», она «перегружена мелкими событиями, пустяковыми описаниями сугубо личных, интимных, претенциозных настроений». И дальше следовало изумительно точное наблюдение, каковое можно было бы отнести и к описанию земного рая в «Жень-шене», и к отдельным страницам «Календаря природы»: «Это можно объяснить упоенной и упивающейся любовью автора к своему царству природы, царству „Дриандии“, которое он хочет сберечь со страстной, плюшкинской скупостью и поэтому закрепляет образ своего царства на бумаге со щедростью, превосходящей поэтическую надобность».

Как художник Платонов отдавал должное пришвинской наблюдательности, его художественной энергии и энтузиазму («Серые слезы, рабочие капли тающих снегов и льдов, пот трудящегося солнца – это открыто автором превосходно»), но проницательно замечал, что «два намерения автора – натуралистическое и поэтическое – перемежаются, скрещиваются в повести и мешают друг другу».

«Где берет преимущество поэтическое воодушевление автора, там получаются стихотворения в прозе, где автор работает как натуралист-наблюдатель, там появляются небольшие открытия из жизни животных и растений. И, наконец, где автор философствует, пытаясь сочетать поэзию, мысль и природу, там у него ничего не получается».

Таким образом, именно пришвинская философия вызывала отторжение Платонова (и не только его, см. также далее высказывание Твардовского о Пришвине). Мало того что он отрицал его «лживую натурфилософию» ухода от человеческого общества, он обвинял – иначе не скажешь – Пришвина в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья (вспомним „Охоту за счастьем“. – А. В.), немедленной компенсации своей общественной ущемленности… в природе, среди «малых сих», в стороне от «тьмы и суеты», в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».

Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожеланием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и определением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека».

«Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, что у него есть причина искать эту „непуганую“ страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремление уйти в „непуганую“ страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство – отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из-за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни».

Была ли такая уверенность у самого Платонова, вопрос непростой, но критика «Неодетой весны» – не самое существенное, что мог бы сказать А. Платонов о М. Пришвине, который и сам, кажется, именно к Платонову обращаясь, позднее признал, что в «Неодетой весне» «привнесенная „сцепка“ создала какой-то неприятный теперь для меня „привкус“, не отвечающий строгой простоте моих переживаний неодетой весны…». Однако иные из положений платоновской статьи казались тем обиднее и несправедливее, что над проблемами, в равнодушии к коим обвинял его рецензент, Пришвин в то время мучительно размышлял. И разногласия общественные имели куда более важное значение, нежели рецензия, и вопрос о творческом диалоге Платонова и Пришвина выходил далеко за рамки этого отзыва.[1061]

Пришвин в эту пору обратился к своему старому замыслу (16 сентября 1936 года он записал в Дневнике: «Вернулась в 31-м году начатая история о том, как мальчик затерялся в лесу. Теперь захотелось ту же историю перенести в северный лес и таким образом описать лес по-настоящему, включив в материал „Берендееву чащу“[1062]), с которым когда-то пришел к своему первому петербургскому издателю полковнику Альмедингену, и тридцать лет спустя, сводя воедино концы времен, принялся писать роман о жгучей современности, о строительстве Беломорско-Балтийского канала – «Осудареву дорогу».

То был самый спорный и дерзновенный пришвинский замысел, в котором должны были получить художественное осмысление идеи, вторгшиеся в сознание шестидесятипятилетнего писателя, опыт жизни в тоталитарной стране, идея написать об общей участи и судьбе («На канале должен быть собран и показан народ: тут была вся Россия»). К синтезу, равновесию правды государства с его необходимостью и правды несчастных строителей канала с их волей или ее остатками, с их немереным страданием стремился Пришвин, понимая и не понимая всю невозможность этого примирения («Если ты себя считаешь сыном своего русского народа, то ты должен вечно помнить, в каком зле искупался твой народ, сколько невинных жертв оставил он в диких лесах, на полях своих везде»).

Эта сторона пришвинского творчества была менее совершенна в художественном отношении, слабее прозвучала и почти не осталась в сознании читателей, навеки повенчавших Пришвина с птичками и цветочками, но для героя нашего она была важней всего, и, вернувшись к роману после войны, Пришвин написал: «Главное дело мое теперь – это писать без всяких уклонов и одумок „Падун“ и написать его. „Падун“ за все ответит и все оправдает».

«С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть „свою волю“: вернее понять неоскорбленную часть души. А я попал невинно… (…) И, конечно, я бы работал: „Канал должен быть сделан“. Я бы работал, как и вообще работают в советское время, „не-оскорбленной душой“, и в этом деле моя свобода, мое счастье, моя правда…» – утверждал писатель.

Главным героем Пришвин решил сделать ребенка и написать историю становления человека, роман-воспитание, роман-победу – антитезу «Кащеевой цепи», то есть роману о неудачнике, и эта ситуация стройки и ребенка на ней удивительным образом пересекалась, сталкивалась с неопубликованным, но в конце 20-х годов написанным, и значит, духовно существовавшим в истории литературы «Котлованом» Андрея Платонова.

«Каждому дитяте дано испытание борьбы его „хочется“ с „так надо“, и победителем бывает такое дитя, у которого его „хочется“ для других переходит в „так надо“: это и есть истинные победители и творцы».

«Так надо» – важное для Пришвина понятие и важный шаг вперед на пути приятия происходящего. Вспомним, каким ужасом веяло от пришвинских записей после посещения Свердловска в 1931 году и как писал он об этом теперь: «»Так надо» – в отношении индустриализации нашей страны: „так надо“ – в отношении военизации, народного образования, национальности, лыжного спорта и тому подобное, так надо. И ради всего этого „обильно пролитая кровь“ – „так надо“».

Таким образом, в роли капризного дитяти, которому должно было перейти от изначального «хочется» к осмысленному «надо», оказывался не только лирический герой, но и брошенный за колючую проволоку народ. Этому народу Пришвин сострадал, мечтая о его освобождении за счет внутреннего душевного усилия, внутренней победы, обретения родины и смысла, соединения общего с индивидуальным, и так вновь повторялась и облекалась в художественную форму, в притчу его речь перед строителями Беломорканала.

«Цель коммунизма: повернуть объект душой к субъекту, и тогда „надо“ станет тем, что мне хочется».

«По дороге любовался людьми русскими и думал, что такое множество умных людей рано или поздно все переварит и выпрямит всякую кривизну, в этом нет никакого сомнения: все будет как надо».

Он работал над романом почти полтора десятка лет, давал ему множество названий, иногда новая книга ему нравилась («Впечатление превосходное: спокойствие, простота, сжатая сила. Полное убеждение, что вещь сделана»; «Это будет самое спокойное произведение о самых волнующих вещах»), он боялся этой радости и сам себя осекал («Хорошо, хорошо! а как вспомнишь это, хорошо написанное, – какая нищенская, лядащая жизнь ему соответствует, вот тут и становится нехорошо»[1063]), создавал все новые и новые варианты, зачеркивал старые, и процесс работы над романом оказался более ценным, чем его окончательный довольно вялый текст.

Пришвин прекрасно знал уязвимые места своего романа или даже так – своего замысла, – невольно совпадавшего с генеральной линией партии, противился этому совпадению: «Если хотят оправдать какую-нибудь мерзость, говорят: „большое дело“, и тогда „мерзость“ объясняется как неизбежный этап к отдаленной цели».

Против этого восставал он, чтобы это опровергнуть, и писал свое самое любимое, больное, убогое детище, и есть что-то и глубоко трогательное, и отталкивающее, и истинно поучительное, и так до конца и не понятное в этой ни художественно, ни идейно не удавшейся, изначально обреченной, но искренней и честной попытке примирения с эпохой и утверждения «добра на путях зла».

Еще в 1934 году, вскоре по возвращении с Севера, он написал:

«Едва ли хватит у меня сил взяться за этот материал, но я его чувствую, и совокупность заключенных этических проблем в материале „Войны и мира“, столь поразивших весь мир, в сравнении с тем, что заключено в создании канала, мне кажется не так уж значительной».

Это очень важные, пусть даже и преувеличенные слова, которые, говоря об «Осударевой дороге», необходимо все время держать в уме, потому что она была рождена честной и горькой мыслью – невозможностью для писателя пройти мимо того, что увидел, невозможностью забыть, как стоял в окружении чекистов перед строителями канала, и велика была душевная потребность найти и для себя, и для них, и для их жертв одно, общее оправдание.

Да, если бы он выбрал лишь одну сторону («Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был») – то и всякая мысль о легальном подцензурном произведении отпала бы, как немыслима она была для Анны Ахматовой, но Пришвина, как и в годы революции, подвело глубокое и искреннее осознание своей причастности и ответственности за то, что происходило в стране после 1917 года, за ненависть к монархии, за марксистское прошлое и за женщину будущего. Для него выход из революции – попытка подняться над временем и его страданием и увидеть в нем определенную философскую проблему сродни гётевскому «Фаусту».

«Пришвин, – писала позднее Валерия Дмитриевна, – уже как бы „пережил“ текущее время и дает образ того далекого и нового, идущего на смену».

И с этой высшей, отдаленной точки зрения невозможность молчать об увиденном и пережитом касалась не только заключенных, но и их палачей, которые вели писателя с его сыном по лагерному аду и правду которых Пришвин тоже пытался понять и объяснить.

Когда-то Гоголь, первый из великих русских писателей нового времени, задумывавшихся о природе зла, пришел в «Вие» к гениальному: «Не смотри!» Не смотри на нечистую силу, не вступай с ней в диалог, в диалоге ее одолеть нельзя – одолеть ее можно только молитвой. Пришвин (и не он один) вступил в диалог с палачами, но при этом, к его чести, никогда не уходил от ответа на прямые и горькие, убийственные вопросы: «Или надо вовсе покончить с этой психологией мелкой буржуазии, т. е. вообще с душевностью, или же выступить в защиту Евгения против Медного Всадника. Это самый жгучий вопрос нашего времени на всем свете».

Только как ответить на него, как решить, не знал. Попыткой ответа должна была стать новая книга, которую Пришвин писал с ученической и несмелой оглядкой на Пушкина, сравнивая правду Сталина с правдой Петра и участь строителей канала с участью бедного Евгения, защищаясь эпиграфом из пушкинских строк («Да умирится же с тобой»), и так пушкинский «Медный всадник» оказался главной точкой соприкосновения и расхождения Пришвина и Платонова.

«Медный всадник», где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность…» – писал Пришвин в 1939 году, два года спустя после того, как со статьей «Пушкин – наш товарищ» выступил в «Литературном критике» Платонов.

Платонов в своей статье деликатно по форме и резко по сути раскритиковал взгляды А. В. Луначарского, который некогда писал о «Медном всаднике»: «…Самодержавие в образе Петра… рисуется как организующее начало… начало глубоко общественное… Великий конфликт двух начал, который чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма… Конечно, в известный момент истории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти положительную роль. Но она быстро превратилась в чисто отрицательную, задерживающую развитие страны».

Последнее есть выражение марксистского взгляда на историю, и такое понимание вряд ли было Пришвину особенно близким, а вот то, как, с точки зрения Луначарского, видел основной конфликт поэмы сам Пушкин (организующая общественность – надо и индивидуалистический анархизм – хочется), вполне отвечало и пришвинскому видению этой проблемы, против какового Андрей Платонов и возражал.

«Если же внимательно прочитать „Медного всадника“, – писал автор „Котлована“, – то станет ясно, что суждение А. В. Луначарского объясняет его собственное мировоззрение, но не Пушкина. В поэме просто нет таких двух начал (…) в „Медном всаднике“ действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, „Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Над морем город основался“ и на Евгения – Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам отношения к Медному Всаднику и Евгению (…) Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу».

И самое важное – к чему Платонов ведет: «Это не победа Петра, но это – действительно трагедия. В преодолении низшего высшим трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».

Примирение между Евгением и Медным Всадником, которое так мучило Пришвина, по Платонову, заключено в том, что оба они строители: один, «строитель чудотворный», создатель города, другой – как пишет Платонов – «тоже ведь „строитель чудотворный“ – правда, в области, доступной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку, – в любви к другому человеку».

«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны – они произошли из одного вдохновенного источника жизни, но они – незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения. (…) Разъедините их: получатся одни „конфликты“, получится, что Евгений либо убожество, либо „демократия“, противостоящая самодержавию, а Петр – либо гений чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме все написано иначе».

Пришвин видел в этом, уже без него состоявшемся и признанном разъединении свершившийся факт и главный нерв эпохи и одновременно – оправдание своего творческого замысла, и в этой точке Платонов невольно обнажил главное уязвимое место пришвинского романа – его умозрительность.

Пушкин, который казался Пришвину спасением, выходом, образцом поведения, Пушкин, который был идеалом личности и творческого поведения для Пришвина в 30-е годы, невольно оказался для писателя тем приблизительным, ложным солнцем, на которое ориентировался автор «Осударевой дороги».

«Я, конечно, в конце концов верю в себя, который не унизится и выйдет невредимым из всякого унижения. В конце концов да! Но я страх имею постоянный перед унижением, и это ослабляет мою силу и подавляет возможности: мне всегда кажется, что сделанное мною ничтожно, а при счастливых условиях я бы мог сделать в тысячу раз больше. А вот Пушкин был счастлив».

Пришвин пытался обрести в личности Пушкина индивидуальное спасение, он проводил параллели между тридцатыми годами двух столетий и примеривался к событиям вековой давности, и, как и для Платонова, особенно важна была для писателя в это время позиция Пушкина по отношению к декабристам, через трагедию которых Пришвин пытался понять и самого себя и выйти в современность.

«Разве как глава государства Николай был не прав, что он казнил пять человек из офицеров, выступивших с оружием в руках против государственного строя, который они обязаны были защищать? И тем не менее мы сочувствуем до сих пор Пушкину, потрясенному той казнью, назвавшему того царя убийцей. И особенно остро это сочувствие поэту в наши дни, когда врагов государства убивают непрерывно и сотнями тысяч отдают в рабы. Где же правда, где же сон?..»

«Где же выход?» – задавал пришвинский вопрос и Платонов, используя одно из самых важных понятий своего оппонента в 30-е годы, и давал следующий ответ: «В образе самого Пушкина, в существе его поэзии, объединившей в этой своей „петербургской повести“ обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души».

То есть – чтобы сделать задуманное, надо было самому стать Пушкиным.

«Пушкин решил истинные темы „Медного Всадника“ и „Тазита“ не логическим, сюжетным способом, а способом „второго смысла“, где решение достигается не действием персонажей поэм, а всей музыкой, организацией произведения, – добавочной силой, создающей в читателе еще и образ автора, как главного героя сочинения. Другого способа для таких вещей не существует».

Пришвин шел к тому же «второму смыслу»: «Ищу в себе единства (для себя самого, для домашнего пользования, чтобы веселым быть и работать). Быть самим собой значит понять себя в единстве.

Новые впечатления разбивают это единство, и что трудно после путешествия, на что уходит много времени – это найти корни этих впечатлений в себе, т. е. свести их к единству».

Он создал свое альтер эго, Зуйка, ребенка, чьими глазами должен был показать строительство, просветлить мрачную картину подневольного труда, он почти что по пушкинскому сценарию шел, но что-то не сработало в его замысле, сказались ли завороженность, изначальная нацеленность на оправдание происходящего («Строительство всегда и везде было жестоко к человеку», – писал Пришвин еще в 1932 году). Но главное – Пришвин осуществил насилие над действительной жизнью и вместо лагеря, реальной стройки, которой не знал, но о которой все же догадывался, за невозможностью написать правду стал писать вымышленный, искусственный мир.

Дневниковые записи, леса к роману, как называл их Пришвин, в сопоставлении с опубликованным текстом обнаруживают удивительную противоречивость и даже абсурдность его труда. Читая ту самую, раздобытую через НКВД коллективную книгу советских писателей, посвященную строительству Беломорканала, Пришвин писал: «В том-то и есть неприятность и глубина фальши сборника „Канал имени Сталина“, что авторы чекистов хотят сделать человечными», но в то же время сам очеловечивал своего «настоящего коммуниста, каких было довольно», – Сутулова (начальника строительства).

«Темы нашего времени: жизнь на земле – счастье.

Вторая тема: деспотизм и его жертвы».[1064]

Он бился в этом междутемье, как запутавшаяся в сетях рыбина, и порою достигал в своих записях удивительной глубины:

«В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина „мальчики кровавые в глазах“. Евгений – это „народ безмолвствует“, а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений – это Смерть, хранящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей.

Так что и очень хорошо, что речь Евгения была не напечатана: вероятно, это сильно в молчании, страшно, как вопрос делу Петра, вопрос молчания.

И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия».

«Весь человек, работающий на канале, есть распятый человек».

Но, не выдерживая этой глубины, словно страдая от кессоновой болезни, от сжатия, от невозможности выразить самое главное и сокровенное в подцензурной литературе, стремясь и свою вещь, и себя легализовать, поднимался на поверхность:

«Мой „Аврал“ надо представить как нечеловеческий синтез раздробленного человека, в котором каждый отдельный прозревает свое Целое.

(…) Аврал у меня будет, как высшая ступень творчества жизни, как Страшный Суд, на котором сгорает вся иллюзорность и ограниченность индивидуальности и остается последняя реальность Сущего, и эту сущность мы назовем в романе Коммунизмом!»

Закончить роман в 30-е годы не удалось, и в журнале «Молодая гвардия» была опубликована небольшая его часть, получившая название «Падун». Она прошла незамеченной, никто писателя не поругал и не похвалил, вся работа и схватка были еще впереди, но через два года после публикации первого фрагмента, незадолго до начала войны, Пришвин заключил: «Положение невинно страдающего в лагере надо понять как следствие общей борьбы сил в творчестве и как вызов к личности, чтобы личность нашла выход (свободу) из своего слепого страдания к творческой радости».

«– Знаете что, не надо, – едва слышно сказал Платонов. – Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»[1065]

Пришвин до конца своих дней пытался найти такие слова…

Глава XXVI. Ночки и денечек

Государство государством и либералы либералами, но раздумьями об этих серьезных материях жизнь не исчерпывалась, и весной 1938 года, когда Пришвина вызывали с паспортом в милицию и он сжигал письма Бухарина (не уничтожив почему-то конвертов), когда размышлял о судьбах интеллигенции и гадал о том, какая сила – случай, Промысел или судьба – уберегла его от Ягоды, собирался ехать за «Неодетой весной» в Кострому и вынашивал свой «Падун», – в это самое время поздней весны света среди множества написанных мелким почерком и с трудом поддавшихся расшифровке крамольных записей, за каждую из которых писателю грозил ГУЛАГ, в Дневнике неожиданно всплыло одно давнее воспоминание.

Оно касалось той поры, когда наш герой служил агрономом в Клинском уезде и как-то раз, едучи вдоль поля медоносной синей травы фацелии, нечаянно обмолвился с погруженным в себя своим коллегой Большаковым (в Дневнике 1915 года, где воспроизводится то же самое воспоминание, спутник писателя назван Зубрилиным) несколькими словами о любви.

А закончился их короткий разговор так:

«– Да были ночки-то? – спросил он.

– Были, конечно, – ответил я поспешно, – конечно, были.

– То-то, – сказал он.

И мы опять замолкли. И мне стало худо: ночек-то ведь не было. И сколько лет прошло с тех пор, и все их не было, и так я и остался без ночек».

И такая тоска была в этой записи почти через сорок лет после того июльского дня, что не нужно было и самому для себя признавать, как страдала душа пожилого уже человека, всю жизнь прожившего без счастливой любви.

«Друг мой неведомый, но близкий, я знаю, что ты существуешь», – взывал Пришвин, и судьба, Промысел или случай преподнесли ему этот дар…

В конце 1939 года Михаил Михайлович решил продать свой архив Литературному музею, где директорствовал «располневший старый крот» Бонч-Бруевич. Человека этого, некогда занимавшего высокие кремлевские посты, а еще ранее занимавшегося сектантами и написавшего на эту тему роскошно изданный накануне революции многотомный труд, Пришвин недолюбливал и иронически писал о том, что Бонч во время оно, как пескарей на червя, ловил открывавшихся ему «в расчете на всемирную известность» сектантов, а теперь точно так же увлекся ловлей писателей. Со времен Религиозно-философского общества и встреч у вождя хлыстов оба сектантоведа не встречались. Справедливости ради следует подчеркнуть, что бывший управделами Московского Кремля был причастен к освобождению из сталинской тюрьмы Иванова-Разумника и помог пришвинскому другу устроиться на работу разбирать пришвинский же архив.

К разговору о хлыстах мы еще вернемся, а теперь речь о том, что именно в Литературном музее (на кладбище, как иронически называл его Пришвин) у Владимира Дмитриевича Михаил Михайлович познакомился с его секретаршей, или, как тогда еще говорили, секретарем – миловидной женщиной Клавдией Борисовной Сурковой («Скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие»), и поначалу роль прекрасной Фацелии предназначалась ей.

«Не знаю даже фамилии этой женщины, но она так наполнила, обвернула меня кругом своим влиянием… Знает ли она сама об этом? Мне кажется, тут началось с первого взгляда что-то: друг на друга взглянули – и пошло по „воздуху“».

Последнее «по воздуху» прямо отсылает нас к 1918 году, когда этим словом воспользовался Пришвин для описания своей любви к Коноплянцевой.

За задушевный, искренний, мелодичный и обманчивый голос и льстивые слова («Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек…») Пришвин прозвал Клавдию Борисовну Сиреной, готовился к романтическому приключению, сравнивал ее с косулей из «Женьшеня», звал по телефону Марьей Моревной, а себя Иваном-царевичем и, быть может, имел даже виды на будущее, ибо одинокая жизнь в просторной московской квартире тяготила писателя, и недаром в связи с появившейся в доме новой женщиной Пришвин размышлял: «Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить… Но та ли эта женщина, неизвестно».

Судя по всему, Клавдия Борисовна тоже задавала себе подобный вопрос, но не знала, как на него ответить. Она вела себя со старым литератором весьма уклончиво, не говоря ни «да» ни «нет», не то умышленно, не то случайно забыла написанный в ее честь рассказ-сон, где фигурировал в образе Командора ее муж, и тогда Пришвин, дабы подхлестнуть интерес задумчивой женщины к своей персоне, согласился на ее неожиданное предложение пригласить для обработки архива в помощь Разумнику Васильевичу еще одну сотрудницу.

Во всяком случае, этой версии пришвинского «маневра» в отношениях с коварной Сиреной придерживалась сама очарованная ее «изяществом и тактом» Валерия Дмитриевна Лебедева, урожденная Лиорко,[1066] впервые переступившая отмороженными по пути к Пришвину на Каменном мосту ногами порог его холостяцкой квартиры 16 января 1940 года, в самый холодный день предпоследней мирной зимы, когда температура за окном упала до минус сорока девяти градусов по Цельсию и в средней полосе погибли фруктовые деревья.

Ей было тогда 40 лет. Она родилась в Витебске, в семье военного (за три месяца до встречи Пришвина с Варварой Петровной Измалковой), закончила до революции гимназию, в советское время получила философское образование в Институте слова, где читали лекции еще не высланные из России Ильин, Бердяев и не репрессированные Флоренский и Лосев, пережила идеальную влюбленность, отдаленно напоминающую пришвинскую парижскую любовь, несчастливый вынужденный брак и уход от мужа. Были за ее спиной предварительное тюремное заключение, этап и три года сибирской ссылки, чего Пришвин поначалу не знал. Зато Р. В. Иванов-Разумник с его мистическим штейнеровским чутьем и тюремным опытом сразу ее в чем-то заподозрил, высказавшись в том смысле, что таинственную сотрудницу вполне могли прислать из органов, в назидание поведав легкомысленному и уверчивому писателю историю о «женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследованию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала».

В первую встречу новая работница Пришвину не понравилась. В ответ на ее робкое и вполне разумное замечание, что для того дела (то есть обработки Дневников), ради которого она приглашена, надо прежде «стать друзьями», Пришвин (вот как она его описывает: «Автор „Жень-шеня“ откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение») безжалостно отрезал: «Будем говорить о деле, а не о дружбе», а потом заметил Иванову-Разумнику, что Валерия Дмитриевна «как-то из себя выпрыгивает» и «с места в карьер дружбу предлагает». Но уже через несколько дней все совершенно переменилось, и Пришвина было не остановить.

Двое беседовали часами напролет и не могли расстаться, нерешительная Клавдия Борисовна, теперь похожая «на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах», «высокая, без форм» (а про Валерию Дмитриевну: «Какие у вас тонкие руки – жалостно смотреть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно из-за бедер Разумник вас „поповной“ назвал!»), получила отставку и, должно быть, кусала локотки; несколько раз просилась, чтобы Пришвин взял ее обратно, но была позабыта, и лишь через десять лет писатель мимоходом вспомнил:

«Пришла ко мне женщина, я ей начал раскрывать одну свою мысль. Она не поняла меня, считая за ненормального. Потом вскоре пришла другая женщина, я ей сказал это же самое, и она сразу же меня поняла, и вскоре мы с ней вошли в единомыслие».

Любовь двух единомышленников развивалась по-юношески стремительно, и очень скоро Пришвин сделал своей сотруднице в витиеватой форме предложение «начать путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся „я“, как теперь, а торжествующее и всепобеждающее „мы“».

«В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью, к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам все хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах (…) И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая.

Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения».

Ему исполнялось 67 лет.

Любопытно, что ответила Валерия Дмитриевна, когда он прочел ей эти «взволнованные» строки своего объяснения в любви, коим гордился так, как если бы не раздумывая схватил пролетающее мгновение или копыто жень-шеневой Хуа-Лу. Она предложила… призвать третьего секретаря, и – записал ее слова Пришвин – «если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только… безлика».

И тогда разом потерявший кураж жених «пролепетал в полном смущении» о своем «приданом», что он «не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости», то есть то, что совсем недавно готовился сказать Сирене.

«– А я разве не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу», – смело ответила ее заместительница.

Валерия Дмитриевна в своих женских опасениях и раздумьях была недалека от истины. Для Пришвина в начале их романа важна была не личностная любовь, а уже упоминаемая нами идея Дома, даже не идея, а сам Дом, который он так и не смог создать с Ефросиньей Павловной (она была лишь частью его дома, а не Целым), оставаясь всю жизнь бродягой. Теперь же бродяжничество казалось ему исчерпанным («У человека на свете есть две радости: одна – в молодости выйти из дома, другая – в старости вернуться домой»), и в долгой его одинокой жизни должен был начаться новый период.

«Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец – это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь – и дальше идти некуда. Туда, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом (…) Лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава».

Как видим, нет здесь ни Китежа, ни Невидимого града, ни всякой мистики с Марьями Моревнами и Кащеями Бессмертными. Не зря в это время Пришвин обратился к творчеству Мамина-Сибиряка, традиционного, трезвого и здравомыслящего писателя, который «чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь ее блудные дети (интеллигенты)».

«Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины».

Эта эволюция – от Мережковского к Мамину-Сибиряку – безусловно, духовная, хотя и не окончательная победа Пришвина, и удивительно, как совпали чувства и мысли двух будто бы случайно встретившихся людей в отношении к знаковым фигурам пришвинского творческого пути – Иванову-Разумнику, Блоку и Мережковскому.

Вот что писала Валерия Дмитриевна Пришвину в первые недели знакомства, и эти строки во многом раскрывают ее внутренний мир и обнаруживают невероятную женскую проницательность:

«Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архивов. Одной ногой он все еще в „духовных салонах“ прошлого. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому богу не нужно. Нам мало уже слова „культура“, нам нужно нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое».

Нетрудно представить, как близко это было Пришвину, наверняка уставшему от разговоров, недомолвок или молчания с назидательным и педантичным, недовольным пришвинской неряшливостью и состоянием его архива Ивановым-Разумником, от которого Пришвин теперь был еще дальше, чем прежде («Так и похоронил Разумник свой разум в могиле мистики. Это от того, что он верил в Разум и только им пользовался: после второй мучительной отсидки в течение двух лет, страданий великих за ничто, при освобождении без предъявления обвинения вера в закон, в разум жизни должна оставить всякого»), и как внутренне должен был торжествовать, встретив союзницу и сотрудницу, благодаря своему ссыльному прошлому имевшую моральное право против Иванова-Разумника восставать. Но продолжим ее послание:

«Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому, Штейнеру; его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни».

С этого момента она стала раскрываться Пришвину, и с этого момента началась их слаженная борьба «против врагов нашего союза», к которым, возможно, Валерия Дмитриевна относила одно время и Разумника Васильевича, хотя главным противником их любви оказался отнюдь не он.

«Враги человеку домашние его». Если бы эти строки из Евангелия не имели сакрального смысла, их можно было бы смело взять в качестве эпиграфа к этой главе. К тому, что муж и отец живет своей жизнью, и в Загорске, и в Москве давно привыкли. Со времени получения московской квартиры Пришвин лишь гостил в доме у жены, еще реже навещала его в Лаврушинском она, и такое положение дел всех как будто устраивало. Если и была готова Ефросинья Павловна, что муж от нее совсем уйдет к другой, то гораздо раньше, – примириться же с появлением в жизни писателя чужой женщины и потерять статус жены теперь, после тридцати с лишним лет совместной жизни, когда супруг стоял на пороге старости, стал дедушкой (правда, по воспоминаниям А. С. Пришвина, внуков нянчил без всякого удовольствия) и давно должен был угомониться, казалось поначалу абсурдным, а потом нестерпимым. Не менее категорично были настроены и взрослые сыновья. Так началась маленькая фамильная война, затянувшаяся на несколько месяцев и рассорившая Михаила Михайловича с первой семьей.

Для Пришвина подобный поворот событий был неожиданностью. Он совершенно искренне убеждал Валерию Дмитриевну в том, что Ефросинья Павловна давно живет одна и привыкла к его свободе, что «сыновья – те все понимают и, конечно, поймут и будут друзьями», хотя еще совсем недавно, в 1939 году записал, сравнивая на сей раз многоликую и неисчерпаемую Павловну даже не с народом, а с его жестокими вождями: «Настоящие властелины потому и собирают людей, что могут быть и жестокими убийцами, и нежнейшими, задушевными товарищами. Вникая своей задушевностью в самые тонкие сплетения души, они берут их к себе и ведут, а если плохи оказываются – уничтожают. (Это можно видеть в Павловне)».

Насколько наивно воспринимали поначалу возникшую ситуацию ее участники (позднее все переменилось: «Что это было – страх взглянуть правде в глаза и в то же время страх меня потерять или Вы правда не понимали обстановки и людей?» – вопрошала Валерия Дмитриевна в письме), характеризует такой факт. Когда в начале пришвинского романа, совершенно свободного от планов на долгую совместную жизнь («Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем»), зашла речь о том, чтобы летом Валерия Дмитриевна поехала путешествовать на грузовике вместе с Пришвиным, и домработница Аксюша озабоченно заметила, что «Павловна никак не допустит», Валерия Дмитриевна простодушно предложила:

«– А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она поймет и, может быть, меня сама полюбит.

– Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей, – хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне».

«Бумажная», как иронически называл ее Пришвин, героиня «Неодетой весны» Аксюша-Ариша (повесть с ее участием в первые месяцы 1940 года печаталась одновременно в «Октябре» и «Пионере»), присланная из Загорска Ефросиньей Павловной для ухода и догляда за Пришвиным, играла важную роль в этой истории. То была очень религиозная старая девушка тридцати пяти лет, дальня родственница Ефросиньи Павловны, взятая ею из голодающей деревни (и, следовательно, очень своей тетке обязанная), искренне к Пришвину привязанная и поначалу Валерию Дмитриевну сердечно полюбившая. Она любила Пришвина идеальной любовью и полагала, что точно так же полюбила старого человека его новая помощница, простодушным сердцем как идеальную, духовную любовь поняв письмо-предложение о совместном путешествии по жизни, которое Пришвин прочел сначала Аксюше и только потом Валерии Дмитриевне.

«– Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почем мы знаем – может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место».

Выбирая между Михаилом Михайловичем и Ефросиньей Павловной, Аксюша долгое время втайне поддерживала первого в его борьбе за свободу (так считал Пришвин: «Болезнь Павловны в том, что власть ее отошла, не для чего ей жить – не над кем властвовать, – Аксюша согласилась»), но, судя по всему, она была не единственным наблюдателем, которого Павловна приставила к непокорному супругу, и, опасаясь, что слухи о прогулках хозяина с неизвестной молодой дамой дойдут до отставной жены и ее «душа сделается ареной борьбы», заявила:

– Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска.

Это очень скоро и произошло, и точка зрения верной, не забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, поучительна и трогательна в своей наивности и стойкости.

Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь, в «девственном достоинстве своем» была оскорблена в лучших чувствах:

– Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца) было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.

Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Валерии Дмитриевне и никогда ей эту любовь не простит.

«Беда с Аксюшей: влюблена! (…) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу – и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: „Люблю-люблю!“ И Аксюша плачет.

Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (…)

Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.».

Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу ведомо, но именно в связи с Аксюшей Пришвин описал прелестную сущность своей новой любви, какой она представлялась сторонним людям и какой, возможно, была в ее начале.

За некоторое время до появления в лаврушинском доме «обеих секретарей» Пришвин пожаловался своей домработнице на тяжелое душевное состояние, уныние, страх одиночества и подозрение на болезнь вроде «тайного рака», по поводу чего он обращался к докторам.

«Церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья… Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери…

И вот теперь мгновенно стали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.

Крест – значило покончить. «Приди» – значило начать.

В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал «приди» и записочку сжег.

Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему».

Когда же время спустя чуткая Аксюша заметила, что с писателем по-прежнему, воспользуемся любимым пришвинским словечком, что-то происходит, и «назидательно, как старшая» посоветовала «вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой», Пришвин насмешливо ответил, что в таком случае «живой человек должен просить, чтоб стать чурбаном».

У него, живого человека, было иное понимание и жизни, и любви:

«Любовь и поэзия – это одно и то же. Размножение без любви – это как у животных, а если к этому поэзия – вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта – есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии».

С поэтической точки зрения, в пику не понимающей поэзии Аксюше и всем, кто за ней стоит, Пришвин и описал свои чувства: «Отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, – не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас только в том, что мы участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.

И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у нее верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать… Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее – религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников».

Последнее обстоятельство возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в «Неодетой весне» и зло и несправедливо, пусть даже имея на то причины, в повести «Мы с тобой» («В свое время Церковь из верующих создала свое церковное животное вроде Аксюши»). В данном случае дело не в выполнявшей свой долг, свое «надо» Аксюше, а в том, что Пришвин, навсегда порвавший с религиозным модернизмом начала века, снова угодил в ту же самую колею и запел «прежние гимны», которые когда-то пела его мучительница «»Зинка» Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократка, паразитирующая на мужиках…», еще более, чем молодой богоискатель, неудовлетворенная состоянием Церкви и традиционным пониманием брака.

«Вот теперь и открывается все, отчего я сегодня как мальчик в праздничное утро: сегодня я тоже спешу в тот дом, куда стремятся все прекрасные силы весны. Сегодня иду я к нему. И когда я приду туда, пусть попробует тогда голос сурового и самого великого и страшного Бога упрекнуть меня:

– Можно ли теперь радоваться?

Пусть позовет и, может быть, даже покажет огненный лик, тогда я сам загорюсь и Ему покажу свой возмущенный лик и скажу:

– Отойди от меня, Сатана! Единственный и настоящий Бог живет в сердце моей возлюбленной, и от Него я никуда не пойду».

Такие настроения вольно или невольно отсылали Пришвина к богоискательству начала века, духовному наследию Мережковского, пробравшегося, подсевшего или – по новогодней записке своего ученика, «пришедшего» к их с Валерией Дмитриевной столу. «Новое» в этом пути оказалось возвращением к розановской идее о черном и светлом Боге («Проследить у Л. борьбу черного Бога аскетов с Богом светлым и радостным, а имя и тому, и другому одно»), протестом против горькой юности, против монашества и аскезы («Почему и явился такой Розанов: ему в жизни во всем было отказано, и когда явился наконец талант, он был ему все: и богатство и вечная юность – все было ему в таланте. Тогда он проклял черного бога, мешающего жить, и объявил религию человеческих зародышей, религию святого семени»), спетым в «Колобке» в пику соловецким паломникам и вроде бы навсегда позабытым, но вдруг поднявшимся из глубин души, будто, замороженное, оно дожидалось своего часа, что было психологически объяснимо: Валерию Дмитриевну полюбил не умудренный житейским опытом старик, но юноша в обличье старика, долго томившийся любовным ожиданием («Поэты юные в своем творчестве исходят от удивления, старые поэты – от мудрости. Но бывает наоборот: юный питается мудростью (Лермонтов), старый – удивлением (Пришвин)».

Встретив Валерию Дмитриевну, Пришвин словно помолодел и умом, и душой, но – так бывало не только с ним – дневниковые записи любовной поры, и обработанные, и необработанные, многословны и даже порой слащавы; однако при чтении их приходишь к мысли, что писать о счастье, может быть, даже проще, чем фиксировать его мерцающий свет в Дневнике.

Но главное – многие прежде занимавшие его, убедительно изложенные в Дневнике идеи на какое-то время исказились, стали неузнаваемо-смутными и путаными. Свою возлюбленную, вполне в духе безумного «начала века», он сравнивает с революцией.

«У Ляли душа столь необъятно мятежная, что лучшие зерна большевистского мятежа в сравнении с ее мятежом надо рассматривать под микроскопом. Я давно это понял, и, наверное, это было главной силой души, которая меня к ней привлекла. Это революционное в священном смысле движение (…) В сущности, Ляля содержит в себе и весь „нигилизм-атеизм“ русской интеллигенции, поднимаемый на защиту Истинного Бога против Сатаны, именуемого тоже богом. В этом я ей по пути». Сильнее всего от пришвинской умственной и душевной сумятицы страдала сама Валерия Дмитриевна, волею, а точнее своеволием писателя превращенная в сверхъестественное, едва ли не демоническое существо, каким, при всей сложности ее духовного пути, она никогда не была.

Когда Пришвин писал: «Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия», когда сам с ужасом осознавал: «И еще прошло бы, может быть, немного времени, и я бы умер, не познав вовсе силы, которая движет всеми мирами», когда говорил о творчестве жизни («У них любовь – движенье в род; у нас – в личность, в поэзию, в небывалое») и о «страстной радости милующего внимания» – все это, прекрасное и возвышенное, драгоценное для потомков и почитателей пришвинского таланта, резало слух его более трезво мыслящей избранницы, повергая ее в мучительные сомнения:

«Дорогой М. М., пришла я от Вас домой и вижу: мама лежит как пласт беспомощная, лицо кроткое и жалкое, но крепится. Мама не спит от сильных болей – все тело ноет и дергает, как зуб, но ведь то один зуб, а тут все тело.

Она не спит, а я думаю: милый Берендей, мы оба «выскакиваем из себя» (это наше общее с Вами свойство) и потом, возвращаясь к своей жизни, пугаемся, будто напутали что-то. Мы создаем себе «творчески» желанный мир, и нам кажется, что он настоящий, но это еще не жизнь. И я думаю, никогда не проглотить Вам сосуд моей жизни со всеми моими долгами! (…) И я думаю дальше: все это около меня – моя настоящая жизнь. А где Ваша? Ваши книги? – но это Ваша игра. (…) Это шаткая почва, на ней нельзя строить дом».

В слишком неравном положении они были: он относительно свободен (писательская несвобода в данном случае не в счет), она – взята жизнью в плен. К тому же по советским меркам он был очень богат: замечательная квартира со стильной «павловской» передней, голубым кабинетом со старинной красной мебелью, с кружевной, как невеста, венецианской люстрой (которая особенно пугала Валерию Дмитриевну) в каменном доме с нарядным лифтом в центре Москвы, автомобиль, собаки, орден. Она жила в коммуналке, где даже не была прописана, с больной матерью на руках, с горьким жизненным опытом, прошлым и настоящим страданием и совершенно неясным будущим.

У Пришвина была своя правда: «Всю-то жизнь я только и делал, что служил голодным поваром у людей. Но вот пришел мой час, и мне подают кусок хлеба»; «Днем перед ее приходом я трепетал: мне представилось, будто во мне самом, как в торфяном болоте, скопился тысячелетний запас огня»; «Так люблю, что уйдет – выброшусь из окна. Скажут: она вернется, только постой на горячей сковородке, и я постою».

У нее своя правда – она могла прийти к нему только вместе со своей больной матерью.

И бедная Аксюша, глядя на это светопреставление, ночи напролет рыдала, будучи не в силах смириться с тем, что происходит, и находя единственно возможное объяснение:

– Она колдунья!

Однако дело заключалось не только в обстоятельствах внешних. Вспоминая 1940 год, Пришвин то и дело ронял замечания о несовершенстве своей натуры и ставил себе за житейское поведение тройку. Внимательно вглядываясь в своего избранника, Валерия Дмитриевна, конечно, видела в нем еще больше, чем он, недостатков, из коих возраст был не самым главным. «Я не могу мириться с твоей податливостью, с твоей какой-то неразборчивостью мысли», – писала она ему.

«Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадежные руки», – признавал эти колебания Пришвин. «Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлестывать из нее моль».

Пришвин чувствовал «холодный, изучающий, презирающий взгляд», и ему в какие-то моменты казалось, что она «нарочно заставляла пугаться, и нарочно мучила. Это жестокость, а не любовь… И если ей отдаться, как „подходящей“, возможно, и полюбит, но, возможно, меня, старика, просто замучит». Но в то же время он боялся, что она бросит его, уйдет и, если его сердце выдержит, ему ничего другого не останется, как сделаться странником и с палочкой пойти по Руси.

Валерии Дмитриевне все виделось иначе и, вспоминая то зыбкое время, она писала: «Если б он мог подозревать тогда, с какой дрожью в сердце я дожидалась к назначенному часу его приезда, замерев в неподвижности в его кабинете».

«Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нем с кем-то другим…» – заключал Михаил Михайлович, и, так подгоняемые неласковым временем, двое разных, но глубоко созвучных людей шли навстречу друг к другу.

А противная сторона между тем после короткого замешательства и выжидания пришла в себя. «Положение в Загорске такое: если я скажу, что ничего нет у меня, – то все будет по-старому. Если же иначе – дверь туда будет мне закрыта», – слишком легко представлял себе ситуацию Пришвин. Аксюша окончательно определилась в вопросе, с кем она, и написала Валерии Дмитриевне «оскорбительное письмо», которое «выбило» адресата в «определенность». Текст послания неизвестен, но можно догадаться, какими попреками осыпала уверчивая и запальчивая Аксюша, одолжившая в первый приход будущей хозяйке лаврушинской квартиры толстые деревенские чулки, чтобы спасти обмороженные ноги.

Ответ от Валерии Дмитриевны – не Аксюше, Пришвину – последовал незамедлительно: «Если вы меня любите не литературно и имеете силы, чтобы сделать все как надо, – мы получим свою долю человеческого счастья. Если нет – я прошу Вас, ради Бога, еще раз проверьте себя, не обманывайте нас обоих, – я круто поверну, так как должна жить, должна быть здоровой и сильной.

Не бойтесь мне сказать горькую о себе истину, – любить человека, недостаточно меня любящего, я не хочу, – не буду!»

И наконец еще одно, очень важное:

«…Не сердитесь на Аксюшу – это скорее ваша, чем ее вина: нельзя требовать от человека большего, чем способно вместить его сердце и ум, и надо самому быть больше человеком, чем писателем, в отношении той же Аксюши».

«И глаза у вас не такие, как прежде, и сердце ожесточенное, – в те дни обращалась Аксюша к своему хозяину. – Теперь вы не будете, как раньше, любить природу (…) Если бы не В. Д., вы, может быть, так в простоте и прожили, и хорошо! Сам Господь сказал: „Будьте как дети“. Сердце мое сжалось от этих слов и…»

Но… как ни сжималось сердце писателя, именно на этом беззащитном существе вымещал он теперь ярость оскорбленного человека, пытаясь распространить свою житейскую историю на историю всей «исторически виновной» Церкви: «Церковное животное во многих своих разновидностях „Христовых невест“ вроде Аксюши, попов и дьяконов неверующих, старцев-самозванцев, кликуш – играет большую роль в деле разрушения Церкви».

Валерия Дмитриевна держалась в этой ситуации достойно, но дело заворачивалось по-советски круто, так как слишком вдруг остро встал квартирный вопрос. Домочадцы были убеждены, что разлучница стремится четырехкомнатной квартирой завладеть, что нужен ей не Пришвин, а его комфортное жилье, и тогда, чтобы квартиру не отдавать, претензии на жилплощадь в Лаврушинском переулке, из которой замоскворецкий мечтатель еще совсем недавно грозился создать бессмертный «Китеж», заявили и Аксюша, и Петя, и приехавшая в Москву «на лечение» Павловна.

Ситуация запуталась окончательно. Было в ней что-то не то от прошлых романов Федора Достоевского, не то от будущих московских повестей Юрия Трифонова…

«Я хочу просить Вас не видеться со мной, потому что я не могу быть сытой беседой на улице, и душа потом болит вдвое сильней.

Не думайте, что это слова. Это правда. Я буду пока жить своей привычной жизнью, работать, заботиться о маме, считая Вашу любовь мечтой. Эта мысль будет защитой, потому что я, с тех пор как Вас люблю, стала беспомощной и мне становится сейчас не под силу. Мне легче было бы жить на Вашем месте: у Вас в руках действие, а у меня полная зависимость».

Из писем Валерии Дмитриевны видно, что она очень глубоко и верно понимала своего возлюбленного и, будучи женщиной проницательной и умной, более всего страдала от неспособности Пришвина на решительный поступок. Остаться в роли Прекрасной Дамы, на которой нельзя жениться и которую можно лишь воспевать, она не желала. Мучительно размышля о безвыходности своей ситуации, она стала даже подумывать о том, чтобы вернуться к мужу, о чем и сообщила однажды Пришвину.

Для Михаила Михайловича проблема заключалась в том, что, как ни клял он на протяжении вот уже тридцати шести лет свою Ксантиппу, как ни выбирал намеренно квартиру на одном из верхних этажей, чтобы боявшаяся лифтов Ефросинья Павловна реже его навещала, ему было тяжело навсегда с ней расстаться.

«Все думаю о покинутой мною женщине. Мне тяжело не от ее страдания, столь простого, а от соседства моей сложнейшей любви (от которой должно родиться нечто не только для моего личного удовлетворения, а может быть, и еще для кого-нибудь), соседства этой любви со страданием впустую».

А вот голос Валерии Дмитриевны: «Если бы я знала, что Вы настолько связаны с Е. П., я не пошла бы Вам навстречу».

Павловна рыдала, она была готова его отпустить («Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал ее в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом. Все может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая») и… не отпускала. Слишком женщина была.

«Е. П. довела свой показ злобы до последнего: вот-вот и случится что-то! Она притворяется, лжет, когда говорит, что отпускает меня и скоро уедет»; «Павловна вдруг накинулась на меня: „Знаю, знаю, не погуляешь, все разрушу и ляпну в самое место“».

Иногда между супругами наступало примирение, потом война разгоралась с новой силой. Пришвин на коленях умолял Ефросинью Павловну о прощении, она грозила стрихнином ему и ножом Валерии Дмитриевне, он вызывал психиатров, одни полагали, что ничего страшного нет, другие находили, что и сам Пришвин болен. От невыносимости такого положения писатель бросился в Загорск.

Была середина марта, его драгоценная, им открытая и воспетая весна света, он бродил в одиночестве по лесам, писал своей возлюбленной лирические письма про зарайские страны и ангелов, которые, верно, могли вносить только раздражение в душу несчастной растревоженной Валерии Дмитриевны, понуждая ее к резким словам: «Вы стары, вам надо было сойтись со мной 10 лет назад».

Пришвин все понимал: «Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить свое чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось), что мои письма прекрасны, а ее письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая».

Единственное, что он мог для нее сделать – подарить свой архив («Это будет крупным материальным фондом на случай катастрофы – это раз, а второе, изучив этот архив, присоединив к нему наш опыт вдвоем, ты легко можешь написать книгу, сбыт которой обеспечен значимостью моей в литературе.

Передачу тебе архива сделаю нотариальным порядком»). Но ей иного было нужно…

Наконец в апреле они уехали в небольшую подмосковную деревню Тяжино под Бронницами, а Павловна, прожившая все эти дни в Москве, отправилась в Загорск «огород сеять – весна не ждет». Пришвин с Валерией Дмитриевной поспешили в Москву, и в тот же день к нему прибыл «с новыми угрозами» от Павловны уже известный нам крестьянский писатель Ф. Каманин.

Для того чтобы взглянуть на ситуацию глазами тех, кто не просто сочувствовал Ефросинье Павловне, но и стремился ей как-то помочь, предоставим слово самому Ф. Каманину, в отдельных оценках весьма неточному. Свидетельство Каманина любопытно именно тем, что выражает общий настрой всех причастных к пришвинской семейной драме людей:

«На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил лет сорок, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.

Всех, кто знал Пришвина, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его, и мало кто его оправдывал. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не по любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.

Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю своим долгом.

Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: «Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть», и его голос: «Ну что ж, пусть приходит и этот…» Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. «Значит, не в молодости тут дело», подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас же ушла.

– Михаил Михайлович, что вы делаете? – начал я напрямик, словно в омут бросился. – Вы ведь наш учитель и в литературе, и в жизни, а чему вы учите? Как жен бросать на старости лет?

Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.

– А-а! – закричал он. – Это Кожевниковы так настроили тебя? Ну и черт с вами, я вас ничуточки не боюсь! Говорите, что хотите, а я наконец встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если только она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право жить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что я ее любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь! А еще беретесь меня судить!

– Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие тоже – мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.

Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.

– Вы меня простите, – говорит она, – но я услышала, какой у вас бурный пошел разговор, и решила войти. Тем более, что речь, кажется, идет обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хотела уйти, но вы знаете, что он мне сказал. Он сказал, что покончит с собой, если только я покину его.

– Да, покончу, – отозвался он. – У меня уже написаны три письма правительству, в Союз писателей и всем друзьям – и ружье заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.

Мне стало страшно, так спокойно были произнесены эти слова.

Поднялся я уходить, но Пришвин не пустил:

– Посиди немножко… Давай уж, раз начали, закончим этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричал на тебя. На твоем месте я, пожалуй, не то еще сказал бы… Вы скажете, что я немолод, пора бы и угомониться. Но ведь Гете влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать, чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним человеком, а любить другого, я так не могу… Вот и все, что я хотел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым».[1067]

Мемуаристы вообще склонны искажать реальную картину событий. Дневникам доверия больше, но в самом главном – решимости Пришвина свести счеты с жизнью – этому свидетельству невозможно не доверять, потому что и Дневник, и воспоминания говорят об одном и том же. Сразу после ухода Каманина, о котором Пришвин отозвался весьма раздраженно, Михаил Михайлович записал: «Ночью дошли до того, что решили вместе умереть, „как Ромео и Джульетта“».

Ситуация казалась безвыходной, нервы были у всех на пределе («Лева кричал на меня в своем безумии, что „женку“ мою посадят, а с меня ордена снимут. Это было так непереносимо и больно и ужасно, что во мне что-то оборвалось навсегда»); «Она (Павловна. – А. В.) в крайнем возбуждении советовала «сушить сухари на дорогу в Сибирь вместе с В. Д.»; она, жена орденоносца, постарается сделать «»им» это удовольствие», и тогда Пришвин решил обратиться к Ставскому: «искать защиты от клеветы».

Главный секретарь Союза писателей и главный редактор «Нового мира» был в курсе пришвинских семейных дел. Еще когда в феврале, раненый, он вернулся с финской войны, Пришвин пришел навестить его и рассказал о том, что встретил женщину, чей приход призывал в «Жень-шене», и «намекнул ему, с каким мещанством встретился (…), воюя со старой семьей за новую жизнь». Ставский предложил помощь, если возникнут трудности, и вот теперь этот час настал.

Аудиенция будущей пары у ком-попа закончилась победой: «Ставский обещал „в соответствующих учреждениях“ прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Леву». Но победа далась нелегкой ценой: «Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л… Она врала как сукина дочь».

Врала, и ничего другого ей не оставалось. Если бы Ставский, или Лева, или Павловна, или даже Аксюша узнали о ссыльном прошлом Валерии Дмитриевны, то эта история могла принять совершенно иной оборот, тем более что НКВД не оставил Валерию Дмитриевну в покое после возвращения из ссылки. К счастью, никто так ничего и не узнал. Или сделал вид, что не узнал. Ведь Ставский мог навести справки о пришвинской возлюбленной по другим каналам… Да и много ли мы знаем о Ставском, раненном на одной войне и через несколько лет погибшем на другой, чтобы бездумно его осуждать как советского функционера сталинских времен?

Но вернемся к мемуарам Каманина:

«Я простился с Пришвиным, а ночевать действительно поехал к Кожевниковым и в тот же вечер им все рассказал.

– Да-а… – вздохнул Кожевников, – я знал, что тут все кончено. Ефросинье Павловне доживать век одной.

Встретился я с нею. В этот приезд мне надо было пожить, поработать вблизи Москвы, и тот же Кожевников посоветовал съездить к Ефросинье Павловне. Она, мол, сейчас одна, гостям будет рада. Я знал, конечно, какие тоскливые у нас пойдут беседы, но выхода другого не было, да и повидать ее хотел.

Приняла она меня со своей обычной милой улыбкой, сразу захлопотала с угощениями, стала расспрашивать обо мне, о жене, о детях, я ей ответил, а потом перешел к тому, зачем приехал.

– Дорогой мой, я вас с удовольствием пущу, но куда? В полуподвале вам не ужиться. Отдала бы кабинет Михаила Михайловича, мне он ни к чему, да все еще жду. Все надеюсь, старая дура!

Она улыбалась, но на прекрасных, все еще прекрасных ее глазах сверкали слезы.

– И надо же, – сказала в другой раз, – никто мне не был мил кроме него. Вы думаете, ежели я малограмотная, то не понимала, с кем жила? Нет, мне радостно было быть женою Пришвина».

Глава XXVII. Старшие

Очевидно, что Каманин, который впоследствии у Ефросиньи Павловны поселился, симпатизировал своей хозяйке. Так ли великодушна и благородна она была, сказать трудно, в этой истории беспристрастных свидетелей не было, и тем дороже признания, вырвавшиеся против воли мемуаристов.

Как ни был Пришвин раздражен против Ефросиньи Павловны, отстраненным взглядом он видел и понимал, что верность Берендееву царству и его заповедям, которые «во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются», хранила именно она, в то время как сам автор этих заповедей изменил собственному прошлому, поскольку отныне смотрел и на него, и на атрибуты прежних волшебных царств по-иному: «Семейная жизнь есть нечто такое, чего осмыслить нельзя, пока из нее не вышел. Вот я то же самое создал из своей семьи, какую-то легенду о Великом Пане, а может быть, даже и патриархе родовом. А после оказалось все это маскировкой, прикрывающей свою неудачу, свою бедность».

Пришвин этот переворот представлял, как некий небывалый для него опыт, позволивший им с Валерией Дмитриевной подняться на новую, более совершенную ступень человеческого существования.

«Секрет наших отношений, что художник напал на своего рода художника с ярким лучом внимания, а не к принципу, как это делает Каренин».

Легче было бы не касаться всех этих подробностей и не нарушать созданную двумя любящими людьми сказку, которую они были готовы подарить всем и которую утверждали наперекор лжи и насилию эпохи. «Во всеобщности моего переживания заключается секрет прочности моих писаний, их современность», – писал Пришвин; «Я для всех люблю», – отвергал он возможные упреки в эгоизме и легкомыслии, но не в его силах оказалось распространить эту всеобщность на своих современников и уж тем более на ближних,[1068] а потому он имел в виду людей будущего, находящихся на той стадии «беременности», то есть ожидания рождения личности, через каковую он прошел много лет назад, невыносимо страдая от того, что называл в ту далекую пору «быть маленьким».

Идея обращения к подобной далекой личности была для Пришвина не нова. Еще в 1924 году он писал: «Мое заветное желание – открыть путь другим. Я один, я индивидуалист и отталкиваю всех от себя, потому что они мешают мне открывать путь для них же самих, я работаю для других, для тех других, а не этих. В жизни я индивидуалист, в идеале коллективист».

С годами ближние тем более не становились ему ближе, а скорее перемещались в будущее, в даль. Когда знаменитый русский физиолог А. А. Ухтомский в 1928 году писал о Пришвине, как об «открывателе нового (а для простых людей – старого, как мир!) метода, заключающегося одновременно в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом», этим другим был непременно человек далекий и неизвестный, отстоящий и во времени, и в пространстве.

Пришвин – и это едва ли не самое главное в нем – был убежденнейший утопист и рассматривал себя как человека будущего («Жизнь гениального человека лично пуста и вся целиком распределяется в деле для будущего», – писал он еще в 1928 году; «Правда в том, чтоб бороться с настоящим временем за будущее»).

Отсюда и проистекало его глубинное родство с коммунизмом, пусть даже называемым им этическим коммунизмом, как разновидностью утопии, призванной переиначить человеческую природу и освободить ее от предрассудков прошлого. На этом стремлении к утопии и основывался его договор с большевиками.

«»Моя свобода» – не фальшивая свобода либералов вроде Герцена, а то самое творчество, которое рано или поздно создаст для всех нас желанный мир на Земле», – писал он в черновике письма к Фадееву, которому не понравилось употребление Пришвиным в «Падуне» слова «свобода», и он сделал за это старейшему беспартийному писателю коммунистический выговор.

От этого противоречия с эпохой и ее вождями, со «слепым временем» Пришвин сильно страдал, но как человек будущего старался глядеть на текущее время извне, с высоты (не с высока) и, хотя никогда не смешивал свое призвание с проповедью или учительством, начал ощущать себя Старшим, более мудрым, зорким, чутким, более совершенным и духовно богатым человеком, нежели ограниченные несчастливые люди, которые его окружали и, сами взятые в плен либо церковностью, либо большевизмом, взяли в плен его возлюбленную, из ограниченности своей и косности мешая их большому счастью.

Вина или беда его ближних, окружения Валерии Дмитриевны, ее мужа Лебедева, Павловны, Аксюши, детей и всех, с кем вел писатель свою «суровую борьбу за любовь», в его глазах была в том, что эти люди недостаточно талантливы в любви и в жизни, что они – частичны и не могут вместить в себя открытого ему и его возлюбленной духовного богатства, космоса, Целого.

Все это не означало для Пришвина ницшеанского презрения к несовершенной твари, скорее наоборот, нечто снисходительное, жалостливое сквозило в его записях: «Когда приходишь в дух и глядишь на мир, на землю и особенно на небо с творческим вниманием, то каждая тварь, каждая мелочь становится радостно-прекрасной в Целом. Вот истинный путь, наверно, и есть дело восстановления Целого, а не бездейственное пребывание в неподвижном порядке».

Однако в ту пору к реальной, непридуманной Валерии Дмитриевне, которая несла свой крест, ухаживая за больной матерью (как горько писала она Пришвину в пору апофеоза войны в его семействе: «Вы можете там все плакать, кричать, драться и не спать, потому что Вам можно болеть, лежать и утешать друг друга. Я же должна завтра идти на работу и работать хорошо, иначе я погублю свою мать и потеряю всякую почву в жизни»), пришвинские рассуждения могут быть отнесены не целиком, а частично.

Восхищенные слова о гениальности возлюбленной («Ляля была уверена, как великий художник, знающий, куда она идет…») говорились апологетом великого Целого от избытка чувств, от любви, нежности и умиления. Но главное в тех словах – снова греза, мечта, воплощенность которой в таком образе свидетельствовала о том, что еще вчера рассуждавший об исключительности и избранности любого, каждого человека и отрицавший за гением право на особую мораль, Пришвин на время своей домашней войны придерживался древнего принципа деления людей на человеческое стадо и избранных, на цельных и частичных. Коли человек гениален, избран, к нему и мерки другие должны быть приложены – не берендеевы, и такая логика заводила куда как далеко и в вопросах более глобального характера, нежели маленькая семейная драма, по-новому высветившая его личность.

Весной 1940 года двое влюбленных столкнулись с чудовищным одиночеством и непониманием, какое едва ли им было по силам вынести, что и подтверждают воспоминания Каманина. Ставский не в счет. Исключением, поразительным исключением был Александр Михайлович Коноплянцев, «друг с гимназической скамьи, который, несмотря на Левину передачу, высказал мне сочувствие. Весть эта как первая ласточка из того мира, где все стоит за любовь».

Писатель потрясен был тем, что семья, ради которой он всю жизнь столько трудился, отнеслась к нему (более всего – дети) цинично и потребительски, как к вещи, обратив «всю ненависть» «к Ляле как к возможной наследнице».

Хорошо это сознавая, Пришвин писал позднее, в 1943 году: «Так несчастный В. В. Розанов возвеличил свой обезьянник-семью. Я был тоже на этом пути, но пришла Ляля и разогнала мой „обезьянник“, и тут только я увидел насквозь через себя самого, насколько несчастен был В. В. Розанов».

В. В. Розанов был несчастен по другим причинам, да и В. Д. Пришвина впоследствии «говорила, что мой путь будто бы противоположен розановскому», но что касается отношения Пришвина к детям, то, похоже, так дело и обстояло: «… И так вот они столько лет жили с примерно бескорыстным человеком и наживали себе корысть, и человек этот еще жив, а они уже делят вещи его, и страх его физический перед пошлостью они принимают за трусость. И все это мне приходит как расплата за безбожное „равенство“, в котором они росли и воспитывались».

«Тяжело это перенести, их эгоистическое горе. Тяжело думать, что всю жизнь провел в детской комнате и дети ничего-ничего хорошего от меня не взяли. Это конец всему».

Приведем еще одно воспоминание, А. С. Пришвина, дружившего с пришвинскими детьми:

«Молодость ничего не прощает. Она обо всем судит прямо и безапелляционно. Никаких переходов между „да“ и „нет“ не существует. Только так, а если не так, то ко всем чертям!

Вот так мы судили о дяде Мише, когда он круто сломал свою жизнь и пустил поезд по новым рельсам. Нам казалось, что он перечеркнул свою старую жизнь, выбросил вон все, что было хорошего в ней, не оставил ничего, все принес в жертву. Молодость, скитания по стране, «охота за счастьем», собаки, радость звонкого гона, дети, внуки – все полетело куда-то в тартарары».

Лева был взбешен, Петя слишком занят своими обстоятельствами, и положение короля Лира Пришвина ужасало. Он не держал на них зла («Павловна, Лева, Петя, даже Аксюша – вовсе не плохие люди, но я их разбаловал, мой грех в том, что не вел себя с ними как Старший, не утруждал этим себя»), однако с горечью написал воистину шекспировские строки: «Для сыновей я умер, испытав нечестивые похороны, и они умерли для меня».

История Пришвина вообще удивительным образом показывает, как связаны у иных художников, пусть даже сказочников, творчество и судьба, обстоятельства внешние и внутренние, что и утверждал он сам, говоря «жизнь – это роман», но точно так же верно было б заметить, что «роман – это жизнь».

Когда летом 1940 года ситуация мало-помалу прояснилась и опасность поражения в войне с домашними миновала, писатель более взвешенно описал разницу между художником и человеком толпы:

«Человек, имеющий постоянное общение с вечностью, в малых земных делах должен быть образцом для всех маленьких людей, лишенных чувства вечного в мире. Вероятно, это до крайности трудно, и вот отчего пустынники жили в пустыне, а художники создали себе особый растрепанный вид и обстановку художественного беспорядка».

По-пришвински замечательно, что в повести «Фацелия», которая в это время писалась и была любовью к Валерии Дмитриевне вдохновлена и ей посвящена, есть строки, прямо всему вышесказанному об особой жизни художника противоречащие, и я приведу эту заключительную, прекрасную главку поэмы целиком, дабы показать, как умел цельный по своей природе литератор отсекать в творчестве личную злость (да и вообще все лишнее) и очаровывать читателя чистой сказкой:


Любовь

Никаких следов того, что люди называют любовью, не было в жизни этого старого художника. Вся любовь его, все, чем люди живут для себя, у него было отдано искусству. Обвеянный своими видениями, окутанный вуалью поэзии, он сохранился ребенком, удовлетворяясь взрывами смертельной тоски и опьянением радости от жизни природы. Прошло бы, может быть, немного времени, и он умер, уверенный, что такая и есть вся жизнь на земле…

Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое люблю.

Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувства, спросила:

– А что это значит «люблю»?

– Это значит, – сказал он, – что, если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь как осел…

И он еще много насказал ей такого, что люди выносят из-за любви.

Фацелия напрасно ждала небывалого.

– Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, – повторила она, – да ведь это же у всех, все делают…

– А мне и хочется, – ответил художник, – чтобы у меня было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что наконец испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди.


Искусство и жизнь рука об руку шли в судьбе Пришвина, и порою случалось так, что жизнь дописывала то, что он не мог выразить в слове, порою слово возмещало ему то, чего не было в жизни. «Книга как орудие моей души», – записал он в 1937 году.[1069] В равной мере и душа была орудием его творчества. Это верно по отношению к любому писателю, но в случае с Пришвиным, где художественному произведению соответствовали пласты дневниковых записей и наоборот, где каждый поступок и мысль переживались и облекались в слово, – связь творчества и личного проявилась особенно ощутимо, что и позволило ему впоследствии говорить о «творческом поведении».

Отступиться от Валерии Дмитриевны значило бы для Пришвина не только пожертвовать личным счастьем, лишить себя радости и любви, но – что более существенно для него – пожертвовать литературой, творчеством, призванием и долгом, той спасительной силой, которая удерживала и хранила его. Члены пришвинской семьи ни понять, ни принять этого не могли, Валерия Дмитриевна с ее трудной и совсем не баловавшей ее судьбой, пусть не сразу и не легко, но в конце концов – сумела.

Искренне любя пришедшую к нему женщину, Пришвин, который всех, кто его окружал, глубоко чувствовал и понимал, мучился, порой даже стыдился своей советской избранности и всего, что к ней прилагалось («Нужно всегда помнить и то, что я самый свободный человек и мне с жиру можно думать о Песне Песней. Она же наряду со всеми находится в неволе, и надо еще удивляться, что из-под тягости повседневного труда она находит силу взывать к Господу о ванне морской»), и боролся с наваждением суицида.

«Единственная опора – В., она как надежда».

Валерии Дмитриевне, которой как «разрушительнице семьи» счет предъявлялся более жесткий, приходилось в эту пору тяжелее, чем ему, так что позднее она написала: «Диву даюсь, как могли у нас сохраниться об этом злосчастном лете светлые воспоминания».

Даже после того, как они официально оформили брак, в августе 1940-го, в письме к Пришвину-мужу она роняла горькие строки:

«Р. В. (то есть Разумник Васильевич. – А. В.) говорит: Коноплянцев такого мнения, что, не будь Е. П., не было бы и тебя. Она источник твоего искусства. Кто внушил эту мысль людям? – Ты. И в свете этой мысли я авантюристка и разлучница».

Здесь, пожалуй, заносило уже ее, не представлявшую, что значила для Пришвина смоленская крестьянка с грустными красивыми глазами, которая уберегла молодого агронома от самоубийства, психического расстройства или вступления в секту «Начало века». Об этой самой Фросе совсем недавно, в 1937 году, он писал: «Я сам через Павловну вошел в народ и природу: на этом психологическом основании возникла моя природа, Родина, Россия, писательство и общество писателей как родственников»; но писал еще и так: «В моей жизни было две звезды – звезда утренняя (29 лет) и звезда вечерня (67 лет), и между ними 36 лет ожидания».

«Влюбленные – это эгоисты, любящие весь мир», – утверждал Пришвин в пору романа с позабытой им Коноплянцевой.

«Любовь такая не эгоизм, и, напротив, жизнь потому гибнет, что она – эгоизм, а любовь эта – свидетельство возможности жизни иной на земле», – писал он, защищаясь от упреков теперь.

«Почему же ты не умеешь, не смеешь меня защитить? – горько и обиженно жаловалась его Фацелия. – Почему тебе жалко их, которые тебя расценивают как источник своего благополучия, и только? Мне очень горько, и я не вижу, зачем мне это скрывать?

Что же мне делать? Ты не изменишься – поздно ломать человека в твои годы. Да и права я на это не имею. А жить с этим сознанием, что все вокруг смотрят как на разрушительницу хорошей семьи, я не могу. Может быть, ты даже и не понимаешь, о чем я пишу, чем мучусь: ты всегда слишком упрощенно понимаешь это мое огорчение: «Ревность»… Нет, это неправда. Поверь мне, если Е. П. и сыновья станут на истинный путь – я сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть тебя им. Я сделаю это. И поверь еще, что я уступлю дорогу всякому, кого я не буду достойна и кто придет за тобой.

Но сейчас, – сколько времени я просила тебя, чтобы ты сказал им, что я не причина, а повод, – причина в них. И разве ты сказал им это? Ты выжал из себя самые бледные, самые скупые слова, словно нарочно, чтобы они ничего не поняли.

На что же я могу опираться, где же ты настоящий, и как не стыдно тебе за эту трусость, или ложь, или слепоту!»

Позднее А. С. Пришвину все это виделось иначе: «Он был стоек и непреклонен. Все доводы разбивались о его каменное упорство. Он был одержим, захвачен этой внезапной вспыхнувшей любовью. Ему говорили одно, он твердил свое: „Люблю!“ Ему напоминали о долге, о взрослых уже внуках, а он упрямо повторял свое: „Люблю“».

«Обман ее слаще, умнее и надежнее правды», – писал влюбленный, себя не помнивший Пришвин, но иногда словно пелена не то спадала, не то застилала его глаза, и среди повторяющихся слов о целомудрии и любви появлялись резкие, как тени в солнечный день, мысли: «Пусть она гениальна в своем мастерстве, и если не обманет, то, как художник, самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому».

Валерия Дмитриевна протестовала и писала на полях: «Выдумал, все выдумал! Не было этого! Впрочем, это твое право выдумывать, на то ты и художник».

Двое единомышленников смотрели на историю их союза по-разному:

«По ее сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она еще очень сомневается, сумею ли я ее оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моем мучительном раздумьи не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с ее жизнью, и ее добро укоряло мою поэзию».

Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не любовь (она не греховна, но преступна, и в этом ее достоинство, ибо «настоящая любовь всегда „преступна“, настоящее искусство действует как мина, взрывающая обстановку привычных положений»,[1070] да и вообще к нему грех неприложим: «И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!»; «Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмысленна»); грехом Пришвин считал то, что они оба, прежде, «сходились с неравными».

Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна уладили все формальности в прежних семьях и могли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она – печальна:

«Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

– Утешь меня!

И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству».

Валерии Дмитриевне тяжело было мириться с позицией дорогих для нее людей («Староверов Гаврила. Старик – хранитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В. Единственный его порок и грех, что он не участвует в современности, что, значит, мертв. Но с мертвых и спроса нет: значит, нет у него ни греха, ни порока: безгрешный и беспорочный старик, неподвижная фигура»), – отвергавшему же пока церковность Пришвину – легче, он находил оправдание и утверждение своей «прекрасной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей» любви, где облекались воедино дух и плоть, «где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством», ибо он – Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.

Художник – не хранитель прошлого, «не верстовой столб», как говорил он когда-то, художник современен, подвижен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, который его избрал и создал «самым счастливым человеком и поручил (…) прославлять любовь на земле». И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении традиционного православного учения путем пересмотра устоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к чему и подталкивала и утверждала в своей правоте писателя его последняя счастливая любовь.

Таковым видел он свое назначение в искусстве и жизни: через себя и личный опыт открывать людям подлинную дорогу к счастью («Сегодня утром вспомнил, скольким людям, начиная с Горького („Вы делаете великое дело“), я показал через окошко мучительной их жизни возможность радости и счастья. Мне стало хорошо на душе, и дальнейший мой путь осветился»). Препятствием же на этом пути было заблуждение как церковников, так и революционеров, которые, по Пришвину, «ограничены одной и той чертой, разделяющей мир небесный (там, на небе) и мир земной (здесь на земле). (…) Тип „земного человека“ Ставский, тип „небесного“ Гаврила, оба свое ограниченное закрепляют в форме и, подменя существо формой, поклоняются ей и призывают других, к тому и принуждают.

На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует».

Одним из своих союзников и предтеч Пришвин считал, как всегда, В. В. Розанова: «Розанов боролся на два фронта, один фронт – ему была безбожная интеллигенция, другой суеверие церковное». В качестве другого предшественника рассматривал бывшего возлюбленного Валерии Дмитриевны Олега Поля, ушедшего в середине 20-х годов в кавказские пещеры, принявшего там постриг и после разгрома скита расстрелянного в 1930 году в Ростове-на-Дону.

Пришвина необыкновенно занимала личность этого незаурядного человека. Приведем лишь одно высказывание писателя, которое вряд ли имело отношение к самому Полю (чей духовный опыт очень мало покуда изучен, очевидно только, что он находился под сильным влиянием идей В. П. Свентицкого, одного из духовных отцов «голгофского христианства» – то есть того течения внутри Церкви, которое Пришвин решительно отвергал[1071]), но зато характеризует самого Михаила Михайловича:

«По существу своему он был поэт, стремящийся выбраться на волю из старых форм православия».

Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнаруживающий полную пропасть даже не между этими некогда сердечно привязанными друг к другу людьми, но между двумя мироощущениями, к которым каждый из них принадлежал:

«– Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?

– Какую?

– Да что сошлись с Е. П.

– Сознаю.

– А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.

– Это значит – и себя погубить, и свою любимую женщину.

– Вы веруете в Бога?

– Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит любовь на земле».

Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить Пришвин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход через нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?

«После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным – на всем лежит слепое пятно.

И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви… Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии. (…) Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».

История Пришвина и Валерии Дмитриевны, по крайней мере с его стороны, – это не просто счастливая любовь, не просто дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и так долго, что когда наконец она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью, способной поколебать любые устои. Однако свершившееся, при всей своей ослепительной неожиданности и новизне, накладывалось, резонировало с определенными ожиданиями, с неким, условно говоря, сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство: «Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости семейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и невеста (богородица), и случай нас свел»; «Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа».

Вот еще одно очень важное и многое объясняющее свидетельство писателя, относящееся к 1925 году, когда этот сценарий был далек от реализации, но, без сомнения, существовал в сознании его автора и вещи назывались своими именами.

«»Богородица» – да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем виде: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой… В моем разборе психология художника отличается от психологии хлыста своей универсальностью (это для всех): ведь дело художника кончается вещью: его произведение вещь, а у хлыста – идея».

То есть художник отличается от хлыста лишь тем, что у него есть выход в творчество, есть некий вещественный результат его радения, в котором заинтересовано общество, а хлыст бесплоден, хлыст – оскопленный художник и индивидуалист. Художник – целое, а хлыст – часть, но как ни велика эта разница, изначально художник и хлыст братья и принадлежат одной территории. И вот почему: «Тем не менее для уяснения творческого процесса чрезвычайно важны хлыстовские образы: cherchez la femme значит: ищите Богородицу, в каждом произведении ищите мать его».

Когда-то этой матерью, этой творческо-хлыстовской «богородицей» была для Пришвина Варвара Петровна Измалкова («Мать моего художества, конечно, Варя, совершенно духовное существо») и – неожиданно и глубоко развивал эту мысль Пришвин – Ефросинья Павловна («Однако продолженное как-то (я этого еще понять не могу) в Павловне, которая мною теперь уже сознается совершенно как мать без всякой символики»), а точнее – поправляет он себя: «По правде говоря, Павловна была не матерью ребеночка моего, а кормилицей ребеночка от Вари, и даже вид, весь облик она имела кормилицы: в этом вероятно, и ответ на вопрос: у Варвары Петровны молока не хватило, и потому произошло разделение…»

От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Борисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено было эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (…) она всегда в духе».

Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м – нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».

На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою прежнюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома – это уже более поздний период), к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть,[1072] и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, как полагали иные из его друзей и члены семьи, – нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов воспользовался.

Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколько в высшем предмете его гордости – в языке, хотя отделить одно от другого в жизни человека, о себе говорившего «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлыстовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том – и это его беда как художника – что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспевания своей любви при том, что задачу автор себе поставил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник».

Хлыстовская лексика высыпала на страницах писательского Дневника и его любовной повести, как краснуха, и набросилась на традиционные религиозные образы, но кто знает, быть может, только так и могла быть болезнь прожита и преодолена. Не зря в 1942 году Пришвин записал: «Вспомнились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером».[1073]

Татьяна Николаевна Гиппиус была родной сестрой знаменитой поэтессы, а Антон Владимирович Карташов – известным историком Церкви, одним из активных участников Религиозно-философских собраний, а впоследствии министром в правительстве А. Ф. Керенского. В начале века оба они входили в те самые «троебратства», которые основывали Мережковские, и принимали самое деятельное участие в их Главном (см. главу «Религиозно-философское общество»).

В характере А. В. Карташова, в его внутренней биографии было что-то от характера и биографии Пришвина, и вместе с тем в его лице как будто соединились пришвинский двойник и антагонист:

«Он дикарь (…) он говорил, что был убежденным аскетом, до небоненавистничества, а теперь у него многое меняется (…) влюбленность откроет для него сразу все, до чего без нее годами не дойти ему (…) в связи с его „девственностью“ (он сказал мне о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира (…) в К. было что-то робкое, значительное и таинственное (…) К. был робок, странен, мертвен (…) странный, юный культурностью, полуживой человек, полупонимающий, задерганный воспитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий и – до конца не верующий (…) говорит, что не может более причащаться в Церкви, и умоляет меня и Дмитрия Сергеевича совершить с ним в Великий Четверг вечерю любви (…)».

Роман Карташова с Зинаидой Николаевной кончился ничем, точнее говоря, в решающую минуту, в минуту объяснения (как странно это перекликается с романом М. М. Пришвина и В. П. Измалковой, который примерно в эти же годы происходил в Париже) Антон Владимирович повел себя нерешительно.

«Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские – и, может быть, недетские – губы. Он испугался, вскочил, потом упал вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три Слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:

– Помолитесь за меня.

И повторял:

– Помолитесь, помолитесь: я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.

Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.

А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней».

Однако, хотя Карташов и не схватил свою Хуа-лу за копытце, с семейством Гиппиус интимные отношения будущего министра Временного правительства не прервались: в нем вспыхнула любовь к Татьяне Николаевне, которая была своей сестре очень духовно близка и держала ее в курсе нового романа.

«Я с Татой говорила все больше. И выяснилось, что она не только понимает, а у нее все точно и было, только не определено так (…) Тата тоже подошла к нам в Главном (…) Тата, Ната, Карташов и Кузнецов переселились в нашу квартиру (…) Тата, Ната и Карташов (…) Тата в Париж писала нам самые длинные письма, поддерживала близость – их с нами. Тата цельная, изумительная, верная. Не отступила, хранила, несла. Боролась за нас с Карташовым и с нами за него. Сцепляла свою тройку (…) Мы просили Тату приехать к нам на Ривьеру и там вместе с нами причаститься. Сказали ей все.

За час до отъезда были все у нас и вышло объяснение. Карташов говорил, что если Тата поедет, то этим она окончательно разорвет их тройственность и отделит его от нас. Предлагали так: что они совершат здесь то же, что мы – там (…) Жили тихо. Огорчались Татой. Писали.

Не знали, как быть, и вдруг телеграмма: приедем все трое (…)

Служили литургию по нашей. Так как она вся – тройная, то было двое 1-х, двое 2-х, и двое – 3-х. Я была с Натой милой, тихой, глубокой – третьими.

Все мы тут соединились. Оставалось жизнью связь оправдать», – писала в своем Дневнике Зинаида Гиппиус, и поразительно, что к точно таким же мыслям приходил и сам Пришвин, когда подводил итог своей истории любви: «Если я оправдаю ее, то тем самым и себя оправдаю. Как много в этом смысла – оправдать! Положу все на это – и Лялю свою оправдаю»; «Наша встреча дана нам в оправдание прошлого».

Совпадение во взглядах с Мережковским и Гиппиус не исчерпывалось отношением к традиционной Церкви, но странным образом отозвалось и на политических или, лучше сказать, внешнеполитических воззрениях писателя. Странная логика толкала Пришвина в 1940 году в оправдание государственного насилия, в том числе немецкого фашизма.

То, что мы знаем о фашизме сегодня, не равно тому, что знали о нем люди во второй половине 30-х годов, и когда Пришвин писал о том, что в спорах с Разумником он «как взнузданный стоял за Германию», а «Р. за французов, потому что они против нас („хуже нас никого нет“)», это разногласие не выходило за рамки обычных интеллигентских кухонных споров. Тут любопытно иное: пройдет всего несколько лет, и Иванов-Разумник уйдет, пусть вынужденно, к немцам и будет печататься в профашистской газете, а Пришвин вспомнит немецкий язык и выступит с антифашистской речью по советскому радио для заграницы. Но это будет потом, а пока настроения Пришвина были совсем иными.

«Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединенной победы. (…) Меня же при всем сознании легкомыслия наших споров, почему тянет к Германии, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши.[1074] И все-таки радуюсь ее (то есть Германии. – А. В.) победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России. (…) И если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и еще врожденная неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию. Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.

Возможно, мое «за Германию» есть мое отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон)».

Все это было и понятно, и печально одновременно, потому что не одного Пришвина касалось, а значительной части консервативной, национальной мысли. Можно вспомнить и Гамсуна, приветствовавшего арийскую идею, и иных из русских эмигрантов, прямо поддерживавших Гитлера…

«Кто не верит в это, что Кащея можно убить, тот стоит за Англию, кто верит – стоит за Германию и за СССР.

Во всем мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идеи государственности. Идеи революции, как паразитирующие растения лианы, опутали когда-то здоровый конституционный индивидуализм, и так создалась демократия. Вот это теперь и рушится. Начинается всемирная реакция под началом Германии».

Все это не было окончательным разрешением реальной пришвинской любви и его философских и религиозных исканий. Михаила Михайловича и Валерию Дмитриевну ждала сложная, внутренне богатая и драматическая, долгая история.

А пока в квартире на одном из верхних этажей дома в Лаврушинском переулке продолжалась обыденная писательская жизнь, только теперь гораздо лучше устроенная, чем прежде («Пришел А. М. Коноплянцев и заметил, что впервые видит уход за мной»[1075]), вместо Аксюши была нанята новая домработница, М. В. Рыбина, тоже религиозная старая девушка, только уже совсем пожилая («Тонкая, белокурая, с фиалковыми глазами на удлиненном худом лице, она всегда улыбалась, если некому было, то самой себе, и не допускала и ни в чем никогда сомнений в худшую сторону», – вспоминала Валерия Дмитриевна; «Марья Васильевна, девушка в 57 лет, определилась как счастливая птица: она не знает времени, не считается с людьми, со своими силами, возможностями, долгом»; «Наша Марья Васильевна патологический тип, но только тем она и патологический, что тип древнерусский попал оттуда сюда, в быстрое точное время, и не может с ним справиться», – отзывался о ней Пришвин[1076]).

Несколько раз Пришвину казалось, что Валерия Дмитриевна забеременела, и он сам не знал, радоваться этому или нет («…она ночью с упреком спросила меня: „Если мужчина любит женщину, то он хочет иметь от нее ребенка, а ты как будто не хочешь. Почему ты не хочешь?“); зимой Пришвины ездили в Малеевку, а ранней весной Михаил Михайлович по командировке от редакции „Красной звезды“ посетил Весьегонское военно-охотничье хозяйство; „Новый мир“ сократил и без особой радости стал печатать в 9—10 номерах „Фацелию“, написанную весной 1940 года, и Пришвин был недоволен тем, что жена не сумела новую вещь отстоять. Однако в ноябрьском номере журнала вместо продолжения „Лесной капели“, куда входила и „Фацелия“, была напечатана грубая и бессмысленная, дурно пахнущая статья С. Мстиславского (полное убожество по сравнению даже с рапповской критикой 1930 года), где много кому из писателей попало, а Пришвин обвинялся даже не в аполитичности, эпигонстве и бегстве в природу, как прежде, а в откровенно враждебном мировоззрении: „Не пришвинским лозунгом – „Лови мгновение, как дитя, и будешь счастлив“ – должны мы напутствовать детей“.

Случись это году в 1937-м или 1938-м, Михаилу Михайловичу пришлось бы совсем несладко, теперь же он написал гневное письмо своему благодетелю Ставскому: «Предупреждаю Вас, что борьба за „Лесную капель“, „Жень-шень“

и т. п. для меня есть такая же борьба за родину, как и для вас, военного, борьба за ту же родину на фронте… Я очень боюсь, что литераторы… умышленно не хотят понимать, что за моими цветочками и зверушками очень прозрачно виден человек нашей родины, что борьбу с ними мне еще предстоит вести упорную… Я это подозревал еще во время диктатуры РАППа, когда вы мне начали оказывать дружескую поддержку и когда я, именно обороняясь, написал «Женьшень». И вот почему нынешня Ваша недооценка моей «Фацелии» и «Лесной капели» не могут ни в коем случае отнять уважение к Вам, доказавшему не словом, а физической кровью своей любовь к родине…»

Однако Валерии Дмитриевне прощал все: «У Л. нет малейшего интереса к жизненной игре. Пробовал совершенствовать ее в писании дневника – не принимает; фотографировать – нет; ездить на велосипеде научилась, но бесстрастно; автомобиль ненавидит; сидит над рукописями только ради меня; политикой вовсе не интересуется. Единственный талант у нее – это любовь».[1077] Но заключил свою книгу об этой любви такими словами: «Наша встреча была Страшным Судом ее личности». В известном смысле и его тоже…

А мир между тем все больше и больше охватывала война, которую Пришвин, подобно революции, был склонен рассматривать в качестве Страшного суда над народами. «Первое было, это пришло ясное сознание войны как суда народа», – записал он 22 июня 1941 года, а позднее добавил: «Дни Суда всего нашего народа, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас».

Глава XXVIII. Война

Диву даешься, сколько может вместить в себя одна человеческая судьба! Однако боюсь, как бы не устал, не заскучал читатель, разбираясь в хитросплетениях жизни человека, который сам называл себя не то простаком, не то хитрецом, играющим в простоту. Война обессмыслила эти игры и прояснила новый пришвинский лик, разбив все его былые представления о «великой шахматной доске», на которой расположились фигуры различных государств.

Она застала Пришвиных под Старой Рузой, где, недалеко от полюбившейся им Малеевки, супруги купили домик. Однако пожить в этом доме им суждено не было: война уничтожила его. Фадеев, к которому пришел Пришвин на прием ровно месяц спустя после начала войны, предлагал писателю уехать в эвакуацию в Нальчик вместе с заслуженными пожилыми людьми (Нестеровым, Москвиным, Качаловым), но Михаил Михайлович проявил неизменно-независимый характер и вместе с Валерией Дмитриевной отправился в свое возлюбленное Берендеево царство под Переславль-Залесский: сначала в деревню Заозерье, но та оказалась слишком далеко расположенной от магистральной дороги, и Пришвин, которого еще в 30-е годы стало общим местом упрекать в равнодушии к общественным делам, перебрался в менее живописную, изуродованную советскими временами деревню Усолье, которая когда-то была очень красива, а теперь в ней «был отвратительный хаос: люди вырубили прекрасный лес у реки, и лесная речка, такая раньше грациозная в своих излучинах, стала распутной и наглой».

«Мы поселились в деревне Усолье, расположенной в двадцати километрах от этой дороги и соединенной с нею ухабистым и вязким проселком, – вспоминала позднее Валерия Дмитриевна. – Здесь Михаил Михайлович не раз уже живал и в 20-х и в 30-х годах. Здесь он охотился, здесь боролся с помощью газетных корреспонденций за охрану уничтожаемого торфоразработками леса. „Я приехал в Усолье, где написанное мною в газетах в защиту леса люди еще помнят“, – отмечает он в Дневнике.

Эта разнообразная, дикая природа и было то Берендеево царство, созданное «среди болот и простого народа» и описанное им в первой его после революции новой книге «Родники Берендея».

«Мы устроились на окраине села в небольшом бревенчатом частном доме, сняв половину с двумя комнатами. Их объединяла старинная голландская печь, в которой я готовила еду и даже ухитрялась печь хлеб. За домом сразу же начинался огромный хвойный лес с болотами и сосновыми сухими гривами, лес грибной, ягодный, богатый зверем и птицей. С другой стороны протекала неширокая тинистая и рыбная речка Векса. За рекой разросся рабочий поселок торфопредприятия, описанный некогда Пришвиным, контора и жилые бараки. Там шли разработки громадных торфяных залежей. Торфопредприятие так и называлось в народе „болото“, разумелось под этим словом и все население, в основном „сезонное“, часто сменявшееся, не получившее еще оседлости, легко нашедшее себе здесь временный заработок и кров».

Это место имело для Пришвина очень важное значение. Может быть, не менее важное, чем Край непуганых птиц в прошлом или деревня Дунино в будущем.

«Берендеево царство – это реальный мир человека, весь мир, вся вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, который носит в себе, в своей сокровенности каждый мобилизованный воин, несмотря на то, что он убивает другого. Это мир бедного Евгения, который бросил Медному всаднику сокровенное „мы“… Это мир поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем».

Выше я уже говорил о том, что в сороковом году Пришвин в известном смысле изменил не столько бывшей жене и их общему трудному прошлому, тут-то измены никакой не было и не могло быть, ибо очень давно не было и любви, но именно этому волшебному и реальному Берендееву царству с его суровыми житейскими заповедями. Вот почему, привезя в эти края Валерию Дмитриевну, писатель совершал важное символическое действие. То было, пользуясь пришвинскими же словами, возвращение блудного сына к Дому, к одному из важнейших истоков и топонимов его творчества. В Усолье судьба писателя развивалась именно по тому сценарию, который предполагала его жена: они должны были жизнью оправдать любовь, и не случайно Пришвин назвал Усолье «пустыней», подразумевая под этим «жизнь личности в противоположность жизни светской».

«И теперь после новой исторической катастрофы, через двадцать лет я пришел сюда с твердой решимостью в третий раз в жизни начать что-то новое», – признавал писатель и, судя и по Дневнику, и по собственно художественной прозе, попытка эта оказалась более чем удавшейся.

«Мало-помалу пришел в себя и понял, как неразумно я вел себя в Москве, впитывая злобу времени. Пора с этой ориентировкой в политике совершенно покончить. Существует целый великий мир независимых ценностей, которые мой долг открывать людям всеми доступными мне средствами. Не нужно для этого куда-то ездить, надо их принимать к сердцу, жить ими и действовать. Надо расстаться с червивой средой и дальше расти. Пусть зима скоро наступит, около зимы, как теперь глубокой осенью, бывает чистое время».

Собственно, этим чистым временем оказалась для Пришвина вся война или, по меньшей мере, усольская ссылка. Именно там, в Усолье, Пришвин написал о Валерии Дмитриевне и своей к ней любви строки, которые стоили, пожалуй, всей любовной повести «Мы с тобой» и которые вообще доказывают невероятную глубину в постижении Пришвиным сущностей и умение эту глубину удивительно поэтически передать.

«Всматриваюсь в образ Ляли и понимаю ее как соблазнившую меня Еву, и все грехопадение и сама Ева представляются мне не такими, как это воспринято в Библии. Рай, мне представляется, был тем „рай“, что в нем времени совсем не было, и Адам был благодаря этому существом бессмертным. Возможно, что он тоже, как и мы теперь, умирал и, как мы, возрождался, но он жил вне сознания времени, как живет теперь птичка и любое животное. Быть может, в раю случалось, что во время купания какой-нибудь райский крокодил хватал Адама за ногу и увлекал в недра райских вод, или тигр уносил его в тропики, как котенка. Быть может, рай оглашался на миг пронзительным криком. Но что из этого? Щебечет же радостно ласточка у нас на сучке в то время, как другая пищит в когтях ястреба. Рай был именно тем и рай, что в нем не было страшного нам сознания времени или смерти. Там было в раю точно так же, как было в природе у меня до встречи моей с Лялей, я жил как все в природе, не обращая на смерть никакого внимания, каждое радостное мгновение в природе принималось мною как вечность. И пусть это мгновение обрывалось криком уносимого крокодилом или тигром какого-нибудь Адама – все равно, после крика наступало вечное мгновение и плюсом соединялось с другим, и так плюс на плюс, одна вечность на другую, и это-то и было райское состояние первого человека, не имевшего сознания времени. Я теперь очень хорошо понимаю состав яблока, поднесенного мне от древа познания добра и зла Лялей: змеиная ядовитость его состояла в том, что вкусивший этого яда начинал тяготиться покоем райского бытия, ему становилось скучно пребывать не только со своими сожителями в раю, но и с тем веществом, в которое заключен его пришедший от яда в движение Божественный Дух. В этом состоянии родилось в нем сознание времени и смерти, которую рано ли, поздно ли он должен преодолеть. Я так понимаю праматерь нашу Еву по опыту собственного грехопадения: Ляля извлекла меня из райского пребывания основной чертой своего духовного существа: подвижностью духа и отвращением к пребыванию, к быту. Все ее столкновения с людьми именно происходят от необходимости равняться с ними в медленном движении. И всех женихов своих и мужей она не бросала, но они сами просто не поспевали за ней. Я же, вкусив яду, с такой стремительностью понесся из рая, что не отстаю. Мы с ней понеслись с такой скоростью, что мне думается, обогнали все то время, в котором двигался и движется родовой строй Ветхого завета. Он и сейчас идет на наших глазах, движется внизу, как бесконечный поток повозок Израиля в пустыне, но только по их медленному ходу мы чувствуем еще быстроту нашего полета, мы еще сравниваем их и себя: мы еще во времени. Но рано ли, поздно ли – мы должны их обогнать, и тогда времени в нашем полете не будет, как все равно исчезает ручей, когда он приходит в океан.

И когда я теперь в этом страшном полете и, может быть, самом грешном, всматриваюсь в черты древней матери, породившей в мире движенье и время, я вижу в новом свете лицо моей подруги: она давно мне мать; эта же Ева, соблазнившая меня когда-то яблоком познания добра и зла, теперь уже не жена-соблазнительница, а мать, родившая меня на борьбу со временем и смертью.

Я смотрю на нее, больную, на подушке, и знаю, физически чувствую, что она не умрет. И пусть даже ее и похоронят, я знаю, для меня это не будет та страшная смерть, перед которой трепещет все живое. Для меня эта смерть будет последней повозкой бесконечной цепи повозок Израиля, медленно движущейся в пустыне в страну обетованную. Эта смерть будет моим окончательным освобождением, – после того времени больше не будет».

Я не решусь комментировать эти строки. Опровергают они или подтверждают мои предположения о «прелестной» сущности пришвинской любви, они все равно прекрасны, печальны и глубоки. Читая их, невозможно не поверить в реальность существования тех самых неоскорбляемых родников человеческой души, из которых пробивается творческая энергия писателя. И библейские образы здесь совсем не случайны. Пришвин вообще много читал в это время. Достоевского, Тютчева, но более всего – Библию, которую они нашли с Валерией Дмитриевной в старом дровяном сарае, и на шестьдесят девятом году жизни Пришвин впервые прочел ее целиком. Это чтение сильно повлияло на его творчество и ход мыслей, и он сам видел, что теперь, в дни величайших народных бедствий, в нем открывается что-то новое:

«Мне кажется, что я сейчас нахожусь накануне того же выхода из нравственного заключения, которым было мне путешествие в край непуганых птиц. С таким же чувством благоговения, как тогда в природу, я теперь направляюсь к человеку, и первый отрезок жизни возьму его в себя и к этому ничтожному серпику жизни приставлю дополнительный – всего человека. Так и начну свой новый круг жизни».

Война вела Пришвина к переоценке всей его жизни, в особенности советского периода, и вспоминая, какую обиду испытал писатель, когда его обошли и дали не тот орден в 1939 году, читаешь в Дневнике сорок второго года:

«Часто мне кажется, будто в составе власти, определявшей положение писателя в Союзе, находились люди, понимавшие меня лучше, чем я сам. Мне кажется, что, например, кто-то не пустил меня к Сталину, когда я пришел к нему в своем неразумии (и рад бы прокомментировать, да нигде с упоминанием этого похода не сталкивался. – А. В.), и так много-много всего наберется. Я действительно не был достойным человеком, каким меня делали. Еще мне кажется всегда, что деятели советского общества силою вещей вынуждены говорить и делать совсем не то, что понимают они про себя разумным и нравственным, и что это делает их всех между собой врагами, стерегущими падение друг друга. И вот в этом необходимом состоянии им нужно было отводить свои души в тайную сторону любви, правды, милосердия. Вот эта потребность их и берегла меня, и я просидел все 25 лет соввласти, как «отрок в пещи огненной»».

Пришвинская душа, как, видимо, и всякая человеческая душа, и гения и не-гения, оказалась, несмотря на банальность этого сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той, что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить обидами, но которая обладает способностью со временем, в своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило с писателем во время войны. Сказалось ли здесь оторванность от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной литературы, более глубокое и ровное общение с Валерией Дмитриевной, но в годы войны мы сталкиваемся с совершенно иным, просветленным и смиренным и не ищущим счастья человеком:

«Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание погибших и нас уцелевших».[1078]

Сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное, охватывающее события в их развитии, с корнями и последствиями, становилось в эти годы все более историчным и метафизическим, в том числе и в отношении такого важного и не раз менявшегося на протяжении его творческого пути понятия, как народ: «Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только и чувствуя, и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».

Все глубже он всматривался в русский характер и суть именно русского, а не советского человека: «Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть прямо – человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и опять сила…»

Более того, размышляя о соотношении русского и советского в характере своих соотечественников, Пришвин написал: «У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом, историей, ну вот, скажем, хотя бы людей русских, есть в душе какой-то более или менее подходящий образ примерного своего человека (…) Этот образ, конечно, меняется в ходе русской истории, допетровский образ русского человека, наверно, не такой, какой создался в народе после него, точно так же, как кустарно-земледельческий образ не совсем такой, как образ советского времени.

Но если существует нация, народ, то в глубине его существует и непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в «Мирской чаше» как о читателе десяти русских мудрецов».

Так война отделила в сознании писателя мысли случайные от сокровенных, и то, что осталось, укрепилось в нем, проверенное временем и судом войны. Но оставались мысли для Пришвина неизменные: «Занимала меня мысль о том, что будущее, хотя бы этот желанный будущий мир, рождается в настоящем, и его создают не одни слепцы с винтовкой в руке, жулики, дипломаты, политики и т. п. В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир».

В 1943 году Пришвину исполнялось семьдесят лет, и этот год был отмечен несколькими радостными для него событиями. Неожиданно вышла забракованная перед войной «Лесная капель», а к юбилею писатель был награжден орденом Красного Знамени.

Юбилейный вечер состоялся не в феврале, а 3 мая, на нем присутствовали, по свидетельству В. Д. Пришвиной, А. Твардовский, С. Михалков, С. Маршак, А. Фадеев, К. Федин, К. Тренев, был также Н. Семашко, от ЦК партии А. М. Еголин, Л. Сейфуллина и Н. Асеев.

И все же признание заслуг Пришвина перед советской культурой не означало приятия со стороны государства всего, что он писал. Скорее наоборот, чем дальше, тем труднее пробивались, а по большей части не пробивались к читателю его новые вещи, и в первую очередь это относится ко второму после «Мирской чаши» обращению Пришвина к высшим руководителям страны за право напечататься и ко второму поражению в прямом диалоге с Кремлем.

По странному совпадению речь шла о повести, которую Пришвин одно время так и хотел назвать «Мирская чаша», по-видимому, старую «Мирскую чашу», посвященную 1919 году, навсегда похоронив, но позднее назвал иначе – «Повесть нашего времени», сменив по ходу работы над новым произведением несколько названий («Победа», «Ключ правды», «Странник»).

Эта повесть не просто одно из самых неизвестных и самых пронзительных произведений писателя, но своего рода реакция выздоравливающего организма на рецидивы серебряновекового модерна, своеобразное покаяние, и главное достоинство ее – удивительное смирение. Перефразируя известное высказывание Достоевского, – это и есть та книга, которой Пришвин мог бы оправдаться перед Богом (сам он, правда, называл в этом качестве иную вещь: «На Большом Суде, однако, я в оправдание свое могу показать „Женьшень“: в нем содержится моя победа»).

«Повесть нашего времени» – странная книга. В ней уходят на фронт солдаты, но не погибают, а чудесным образом спасаются и возвращаются домой; в ней женщины, получив похоронки, легко выходят снова замуж, а потом к ним возвращаются прежние мужья; бытовое страдание, тяжкий труд, голод – все это приглушено здесь, и можно было бы сказать, что описание военной деревни так же приблизительно и условно, как описание лагеря в «Осударевой дороге», но удивительную тайну прячет в себе искусство: то, что в иных случаях оборачивается ложью, пусть даже и назовут это притчей или сказкой, в других звучит высшей правдой.

Быть может, секрет этой вещи в том, что здесь впервые Пришвин выбрал в роли рассказчика не себя, не всезнающего и мудрого художника, которого некий условный бог наделил особенными правами, но самого обычного человека («Мне же… хотелось самому сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был – летописцем, соединяющим поколения людей», – признается рассказчик), и, хотя не до конца эту ноту выдержал, новое измерение осветило военную повесть удивительным светом.

«Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком говорил: „Вот он“. А если это вещь, то укажу и на вещь: „Вот она лежит“».

Сказать таких слов о той же «Осударевой дороге» он бы не смог, а вот про эту вещь – да, здесь он попал в самую точку и в одном месте, как бы осекая, смиря себя, что прежде как художнику уж точно было ему неведомо (художник может все!), почти по-платоновски заключил свои рассуждения: «Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу: мое молчание есть моя правда», – да и вообще сама тема повести – «возвращение» человека домой после войны, встреча с людьми, которые в тылу прожили свой, очень тяжкий отрезок жизни, – все это заставляет вспомнить рассказ Платонова «Возвращение», и, читая неброскую, никак не прозвучавшую пришвинскую повесть, сравнивая с мучительными лесами к роману «Осударева дорога» и самим романом, с лихорадочной повестью «Мы с тобой», удивляешься, как мог один и тот же человек написать такие разные книги.

В этой повести все тоже начиналось со строительства дома и, более того, теперь из условных, абстрактных рассуждений о Китеже и Дриандии действие перенесено в практическую плоскость, в выход из скученности и тесноты советской жизни.

«Есть предел тесноте и обидам, когда нравственным долгом ставит себе человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту».

В связи с этой вещью Пришвин записал:

«Наше творчество не противно только в том случае, если сам себя не считаешь гением (…), а зная, какой это мучительный труд, ставишь себя наравне с теми, кто добросовестно выполняет свой жизненный долг, смотря к чему кто приставлен: один воспитывает детей, другой пишет поэмы».

Эта повесть откровенно религиозна и даже церковна, в ней Пришвин не столько предъявляет счет, сколько кается, примиряется с Церковью, с церковными людьми, примиряется с русским народом, наконец, и, оказывается, что «неколебимый ни войнами, ни революциями» старик Гаврила Алексеевич Староверов, еще вчера мертвый в повести «Мы с тобой», становится даже против воли убирающего его с исторической сцены и осуждающего за неподвижность автора (Староверов – единственный умирающий в повести персонаж) выразителем подлинного духовного начала. Сцена переписи населения из «Повести нашего времени» достойна встать в ряд лучших образцов русской прозы минувшего столетия:

«Вспоминается мне то время, когда нас всех застала перепись в доме Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал меду, и все уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не помню, по какому случаю Гаврила сказал:

– В наших переславских властях вечности нет.

Ах, вот и вспомнил: разговор о «вечности» начался от Мирона Ивановича – он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину купить.

И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину, теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и высказал свою твердую мысль, что у переславских властей вечности нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпалил:

– Ни в чем вечности нет!

– Как ни в чем, – вспылил Гаврила, – а Бог?

И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразиться гневом праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду, немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи населения.

Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосился злодейски на Гаврилу и в графе «исповедание» написал: неверующий.

«На-ка вот, выкуси!» – такое было у мальчишки выражение, когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли переменились: старик только было хотел схватить мальчишку за ухо, и вдруг тот как бы сам ухватил его.

Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в серебряной бороде, нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное, покойное, вдруг стало белым как снег, исказилось страданьем.

– Алеша, – сказал он, вставая, голосом притворно ласковым, – возьми с собой лист и зайди на минутку в дом.

Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаврила радостный, а у Алеши глаза опущены и по щекам размазаны слезы. Спокойно собрав все наши листы, Гаврила отдал их девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.

Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши развязался язык, и мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его вычеркнуть из анкеты слово «неверующий». И как заставил! Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей – озорником, мальчиком – на колени и с рыданьями умолял его:

– Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой, написать о себе, что неверующий! От этого потом уже не откажешься, и это уже навсегда, на вечность, пойдет. На коленях тебя прошу, зачеркни!

Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой старик перед ним на коленях.

И он зачеркнул».

Пришвин написал уже не просто об искании Бога и богоборчестве, но об обретении Бога, о русских мальчиках, идущих разными путями правды и истины в жизнь («Ее (повести. – А. В.) гражданский долг был противопоставить достойного гражданина православной культуры достойному гражданину революционной культуры как богоборцу»); о любви, о всемирном дьяволе в образе войны, о сиротской зиме тысяча девятьсот сорок четвертого года, о русских женщинах, выносящих всю тяжесть войны; она, по большому счету, очень сыра, незавершенна, непрописана, но в этой необработанности, в этой сырости таятся удивительное обаяние и глубочайший смысл.

Диалогически обращенная не только к Гоголю и Достоевскому, но и к «подзаборной молитве» 1918 года «Повесть нашего времени» имела несколько вариантов концовок, поразному раскрывающих ее смысл. Разрешение повести в первоначальном варианте состояло в том, что Пришвин идею страшной мести заменял идеей возмездия и отдавал ее своему центральному персонажу, тому самому борцу с вечностью, коммунисту Алексею, который три раза бежал из плена и «душа его свернулась, воображение и память оставили его совершенно», так что у глядящего на него героя-рассказчика вырывается признание:

«Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека срывает с места, я наконец начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова „не мир, но меч“, – и добродетель прощения и забвения оставляю за собой, как пережиток детства».

После всего пережитого у измученного героя остается один долг:

«Связать времена возмездием и правдой». И именно ему, потому что «нужно, чтобы праведный человек не простил».

Впрочем, насколько Алексей именно праведник, сказать трудно, скорее уж он сливается с образом всадника-Мстителя с мертвыми очами, ему по-прежнему «Бог ни при чем», ему «времени нет, чтобы заниматься этими вопросами или, как раньше бывало, Бога искать».

«Минуточки времени теперь не истрачу: довольно у нас на Руси Бога искали, а я знаю только одно, что за правду иду, делать ее иду, а Бог, если он есть, пусть сам найдет меня, у него время несчитанное», – говорит он на прощание рассказчику и скрывается с его глаз как новый блудный сын.

И в тени молодого и страстного коммуниста остается его друг и оппонент в философских спорах садовник Иван Гаврилович Староверов, который, придя с войны, первым делом подошел к церкви, стал на колени и начал молиться. Этот персонаж оказался менее ярким лишь потому, что он законченный, гармоничный образ – он уже дома («Я ведь домой пришел», – говорит он сам, стоя на Петров день у врат церкви, и оттуда выходит после поздней обедни ему навстречу жена), а вот второму герою, «враждующему с вечностью», в чьих больших серых глазах еще в детские его годы сам не понимал автор, чего больше – добра или зла,[1079] который заспорил с Богом не из-за волюшки и озорства, а потому что так надо, этот дом еще предстоит долго-долго искать и неизвестно, найдет ли он его.

Позднее Пришвин написал в Дневнике: «»Повесть нашего времени» тем неправильна, что в ней показано не наше время, а уже прошлое: смысл нашего времени состоит в поисках нравственного оправдания жизни, а не возмездия. Скорее всего это я только один, запоздалый гусь (…) хочу понять теперь силу возмездия, а на деле сила эта исчерпала себя».

Этой идее и соответствовал и иной вариант окончания повести, который обнаружила Валерия Дмитриевна после смерти писателя:

«Теперь старик Рассказчик смотрит вслед уходящему молодому другу своему и шепчет уже по-новому: «Дай тебе, Господи, Алешенька, мой любимый сыночек, снять с себя эту тяжесть свою: „Все понять, не забыть и не простить“».

И именно в этой повести получила подтверждение идея о высоком призвании русской литературы беречь народ и заступаться за народ, о чем Пришвин и сказал Калинину во время их личной встречи, а позднее сформулировал свое понимание в Дневнике: «Русские цари были заняты завоеваниями, расширением границ русской земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через это стала великой литературой. Русский писатель русской истории царского времени – это заступник за униженных и оскорбленных».

Пришвин тоже видел себя таким заступником, и то, что не вышло в «Осударевой дороге», могло бы прозвучать в «Повести нашего времени», будь она опубликована в то самое время, когда создавалась.

Удивительно не то, что издательская судьба этого произведения была несчастливой, удивительно, что Пришвину ее вообще простили и не стали заводить на него никакого дела. На что надеялся Михаил Михайлович, когда в апреле 1944 года сдал новую вещь в редакцию «Знамени», пусть даже и сопроводив ее письмом, в котором объяснял значение религиозных символов и главной идеей новой вещи назвал идею «не страданья, а состраданья, как источника любви и возмездия», «чтобы против ожесточения нравов, порождаемого войной, выставить творчески организующую силу любви»?[1080] Как мог он через неделю после этого идти в Кремль к Калинину («Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у Калинина 40 минут»), рассчитывая на благосклонный приговор?[1081]

Почему месяц спустя, когда состоялась вторая встреча в Кремле, записал («Ни малейшего волнения не чувствую за судьбу повести»), хотя волноваться можно было и за собственную судьбу, наконец, почему всесоюзный староста отказал в публикации в довольно мягкой форме? Вопросов сколько угодно, а ответ один:

«Это христианская повесть, и вот почему она встретила такой нехороший прием». И тут уж точно Бог был с ним!

Еще одна книга, над которой работал Пришвин в эти военные годы, была «Повесть о ленинградских детях» – цикл написанных на документальной основе и посвященных привезенным на Ботик детям из блокадного Ленинграда. Вполне советские, проходные рассказы имели для писателя важный второй план. Он происходил, как записал в своем Дневнике Пришвин, из вопроса не то из Четьих миней, не то из сна, рассказанного женой:

«Вопрос этот был человека, попавшего в рай и пожелавшего видеть Божью Матерь. Ангелы будто ответили ему, что Божьей Матери сейчас в раю нет, что она пошла на землю помочь оставшимся без матерей бедным детям. Так вот, об этом хождении Богородицы и будет написана моя книга, в которой дети несчастные будут детьми Ленинграда, а Богородица сделается просто мамой, и вся книга, может быть, и назовется коротко и выразительно: Мама».

Возможно, само понятие Прекрасной Мамы, именно так – «Рассказы о Прекрасной Маме» – хотел назвать писатель этот цикл, было чуть претенциозно, и все же движение от декадентской Прекрасной Дамы, от хлыстовской богородицы в сторону русской Богоматери говорило само за себя.

Судьба этих очень трогательных и проникновенных рассказов тоже была непростой, и лучше всего свидетельствуют об их прохождении сквозь редакционное сито лаконичные записи из Дневника:

26. 12. 1943. «»Новый мир», приняв серию моих новых рассказов для напечатания, внезапно отверг их без всякого объяснения причин».

29. 01. 1944. «Со всех сторон потянулись ко мне руки журналов, и „Новый мир“ берет обратно отвергнутые было „Рассказы о прекрасной маме“».

26. 04. 1944. «Из рассказов о детях в „Новом мире“ все-таки выбросили два основных рассказа.

Очень возможно, что я нахожусь в положении той бабы, которая вместо двери «Входа» попала в дверь «Выхода» и решила одна пробиться через встречную толпу».

Однако детскую тему Пришвин все равно не оставил.

Глава XXIX. Висельная дорога

В конце войны, потерпев неудачу с еще одним рассказом («Дунули на мой огонек»), неунывающий Пришвин решил принять участие в объявленном Детгизом конкурсе на лучшую книгу для детей.

Так, благодаря стечению обстоятельств, была написана «Кладовая солнца» – самая известная, самая прекрасная и совершенная пришвинская повесть, названная им «сказкой-былью», по сравнению с которой тускнеет даже другой кристалл писателя, его возлюбленный «Жень-шень», как меркнет – да простит меня читатель за банальное сравнение – экзотическая красота субтропиков перед нашей средней полосой.

Объяснить, в чем обаяние этой вещи, трудно, что и есть признак истинно великого произведения. Может быть, в очень точно найденном тоне, ритме фразы, начиная с самой первой («В одном селе, возле Блудова болота, в районе города Переславль-Залесского, осиротели двое детей»), и этот ритм, выдержанный на протяжении всего текста оказался очень важен («Сказку я понимаю в широком смысле слова как явление ритма, потому что сюжет сказки с этой точки зрения есть не что иное, как трансформация ритма»), в прекрасно очерченных детских характерах, за которыми угадываются вечные типы мужчины и женщины, в удивительной лаконичности, той самой, не свойственной Пришвину скупости, экономности изобразительных средств, о чем говорил Ф. Человеков, стройности, легкости и некой завершенности, как в классицизме, – единстве места и времени, ведь действие повести, не считая предыстории героев, происходит в течение одного дня и в одном месте.

А вернее всего, сплав всех этих черт и при этом удивительное чувство меры, гармонии, отсутствие каких бы то ни было перекосов в ту или иную сторону (как в «Женьшене» – в сторону оленеводства) привели к тому, что «Кладовая солнца» и по сей день читается и, сколько будет существовать русский язык, будет читаться на одном дыхании и детьми, и взрослыми (что понимал и сам ее создатель: «А „Кладовую солнца“ будут читать как новое и через сто лет»). Вот она-то уж точно была человечна, к человеку обращена, ему посвящена, в ней максимально выразилось то трудное, лишенное каких бы то ни было пасторальных, идиллических мотивов обручение человека и природы, их сотворчество, о котором позднее писал В. Кожинов, говоря о наступающем времени Пришвина; она единственная в полной мере выросла из «неоскорбляемой части» души писателя и заставляла вспомнить другой шедевр русской литературы ХХ века, принадлежавший перу недавнего пришвинского зоила – Андрея Платонова – рассказ «Июльская гроза» с его маленькими героями – и тоже братом и сестрой.

Новая повесть была написана всего за месяц, после нее не осталось никаких лесов, черновиков и разноречивых вариантов, она легко, безо всяких усилий выросла в душе Пришвина – как награда за четырехлетний военный пост, так же легко встала на полку русской классики и заслуженно принесла ее автору первую премию на том самом конкурсе, ради которого создавалась, огорчив лишь одним серьезным цензурным вмешательством: в очень важной, программной для писателя фразе «Правда есть правда вековечной суровой борьбы людей за любовь» слово «любовь» было заменено на «справедливость».

«Пишу свой „зверский рассказ“ для детей… и крепко надеюсь, что он меня вывезет»; «Пишу во весь дух книгу для детей», – лаконично отмечал он в Дневнике.

По ходу работы он давал ей разные названия – одно хуже другого – «Сладкая клюква», «Дружные ребята», «Друзья», «Друг человека», пока не остановился на превосходном «Кладовая солнца» (и это тоже замечательная черта пришвинского творчества: из всех возможных вариантов названий, каковых у него всегда было множество, он выбирал наилучшие), отсылавшем и к образу корней, и к образу торфяной энергии, что таится в болоте и генетически связано с нашей землей («В славянстве всегда теплился огонь неудовлетворяемой родовой силы, и наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах»), и к родникам огня, воды, слова…

Пришвин работал в очень приподнятом настроении духа, и радость победы в войне, радость труда мешались в душе с радостью Пасхи, пришедшейся в 1945 году на май. В тесной толпе возле храма Иоанна Воина (войти внутрь возможности не было) стоял не так давно еще не признававший церковных служб и противопоставлявший им свои зеленые леса писатель, в пасхальной радости видел он корни победы: «Нет, не только одним холодным расчетом была создана победа: корни победы надо искать здесь, в этой радости сомкнутых дыханий», – и именно с этой точки зрения глядел на пройденный страной путь: «У нас в русской жизни (интеллигенции) исстари осложнился выход из личной шкуры путем уничтожения самой личности, обращения ее на рабское служение обществу. Таков путь всех наших политических сект-группировок: народовольцев, народников, эсеров, меньшевиков, большевиков. Из этого самоуничтожения родилась победа в великой войне и новое русское государство-коммуна.

Как много в прошлом люди жили, страдали, думали, и сколько чудес на земле совершилось, пока не пришло чудо из чудес и человек, униженный, заброшенный, измученный, мог так высоко подняться, чтобы воскликнуть: Христос воскрес из мертвых!»

Казалось, теперь страна выйдет на свободу, все прощено, цена уплачена, в душе Пришвина произошел некий окончательный, очистительный переворот, однако Дневник свидетельствовал о новом общественном похолодании, а заключительная часть творческого пути писателя – о новом мороке: «Так и чувствовал, после войны придет новая тревога (…) учителям приказали усилить антирелигиозную пропаганду (…) Мы теперь снова входим в будни (…) Ясно, что церковь давно пережила нынешнее положение писателей, но в рабстве своем она сохраняет Христа (…) В 4 вечера начался Пленум ССП. Слушали доклад Тихонова о современной литературе. Доклад был цинично спокойной передачей духа ЦК. В отношении религии были приведены слова Ленина о том, что заигрывание с боженькой всегда приводит к мерзости. Вообще оратор дал понять, что победа – это стена, через которую не перепрыгнешь: писать – пиши, но не дерзай писать о том, что за стеной. Но в начале революции меня вывели из круга охотничьи рассказы. Теперь выведут детские».

Только все оказалось гораздо сложнее, и силы писателя ушли в последние годы отнюдь не на детские вещи…

Этим же летом 1945 года Пришвин написал: «Моя идея всего советского времени – это преодоление всего личного в оценке современности. Душу воротит от жизни, но не оттого ли воротит ее, что жизнь не такая, как тебе лично хочется?» – и запись эта имела прямо отношение и к «Осударевой дороге», работу над которой он продолжил в 1945 году, сразу после «Кладовой солнца», а если быть более точным, то после неудачи с «Повестью нашего времени»: «Может быть, в этот раз, наконец, возьмусь и осилю? Тема о едином человеке: всем хочется жить по-своему, а надо, как надо: всех сколотить в одного».[1082]

Таким образом, случайно написанная сказка-быль оказалась лишь временным явлением, отдохновением на трудном пути писателя к созданию романа, и снова топил, уводил его под воду безумный, помрачающий ум и душу замысел. Снова бился он в тисках между индивидуальным и общественным («Несколько лет я в раздумье жил между „надо“ и „хочется“, и в последнее время долго жил в оправдание „надо“. В этом направлении я и „Царя“ писал: показать „необходимость“ природы»; «»Хочется» и „надо“ (свобода воли и долг, личность и общество) – это предмет размышления всей философии, и эта „тема“ забивала каменным обломком мой поэтический путь»), но теперь, обогащенная за годы войны религиозным содержанием, мысль искала еще более философского, библейского видения «пушкинской» проблемы, щедро мешая христианство с коммунизмом:

«Бог Иова есть тот же Медный всадник, а Иов – Евгений. „Да умирится же с тобой“ возможно лишь в признании Евгением за действиями Петра высшей силы, в чувстве страха Божия», – размышлял Пришвин, по мере работы над «Осударевой дорогой» все более убеждаясь в высшей, едва ли не божественной правоте содеянного большевиками дела и беря на себя роль защищать не столько их противников или пострадавших от них людей, сколько их самих и находить оправдание большевизму как историческому и метаисторическому явлению. Это была для него, во все времена остававшегося очень искренним человеком, невероятно сложная задача: «Трудность создания „Падуна“ заключается в том, что я хочу создать „ведущую“ вещь, в которой я честно отстаиваю наш коммунизм против индивидуализма».

В этих размышлениях все дальше и дальше уходил Пришвин в сторону возвеличивания Медного Всадника в ущерб Евгению, не потому что изменился его взгляд на Пушкина или открылись какие-то новые данные об эпохе (хотя было и это: «Узнал, что Петр ехал по „Осударевой дороге“, и за ним везли виселицу (а Пушкин – „Да умирится же с тобой“ и „Красуйся, град Петров“)»; «Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличивать Петра?»), но потому, что иначе невозможно было написать произведение, «отвечающее требованиям времени и требованиям к себе самому».

Он все еще пытался держаться за Пушкина («Урок: фокус вещи, главный план – чистота души Зуйка; как вообще смысл таких катастроф есть рождение новых личностей, сосредотачивающих в себе смысл событий. На Пушкина надо смотреть»), и разделивший себя между Петром и Евгением поэт казался Пришвину «очень богатым душой и мудрым», находящимся в состоянии, близком к «люби врагов своих». К открытию такого же «большого чувства» в душе стремился автор «Осударевой дороги», но что-то здесь снова, и даже больше, чем перед войной, сходилось и складывалось совсем не по-евангельски, а по-коммунистически («…бывает Большое необходимо-беспощадное, имеющее оправдание в движении духа во времени (современность) (…) Маленький не тем плох, что мал, а что, будучи сам лишь частью Большого, выдает себя за целое»).

В пришвинском «евангелии коммунизма» Евангелие терялось и отлетало под напором коммунизма, так что через некоторое время писатель подвел под своими исканиями черту, каковая окончательно удалила его от Пушкина и Гёте, с которым он русского поэта сравнивал: «Тут и там проблема личности и общества разрешается в пользу общества, причем исключительно благодаря скачку авторов: Гёте скачет через Филемона и Бавкиду, Пушкин – через Евгения».

И вслед за этим: «Медный всадник (Надо) есть образ безличный, образ человеческой необходимости, через который должен пройти каждый человек и сама стихия. Он прав в своем движении и не он будет мириться, а с ним будет мириться „стихия“ путем рождения личности».

Итак, «да умирится же с тобой и покоренная стихия» означает рождение личности. И значит, Евгений (как тоже и еще сильнее Филемон и Бавкида) является нам как вестник наступающих родовых мук. И окончательное решение этой борьбы Хочется и Надо в пользу Хочется с воскрешением Евгения и Филемона с Бавкидой есть рождение Христа, есть явление света в темной борьбе, выход свободной личности из недр необходимости.

Примирение состоит в том, что личность приносит с собой новое измерение всех ценностей, создаваемых Медным Всадником. Примирение в том, что прошлое измерение было необходимо. Примирение заключается в улыбке личности и, может быть, в осторожно, шепотом и любовно сказанных словах: «Мы говорим на разных языках». И окончательно: «Любите врагов своих».[1083]

Все это имело отношение не только к роману, но и к истории России в двадцатом веке и новому для писателя пониманию той катастрофы, которая произошла со страной в семнадцатом году.

Победа Советского Союза в Великой Отечественной войне заставила Пришвина не только окончательно встать на сторону большевиков, но и признать их историческую полноту во всем объеме, отпустить им, если угодно, исторические грехи предыдущих лет, начиная с революции и кончая репрессиями, и выдать власть имущим своего рода индульгенцию, объявив о прекращении войны мужиков и большевиков и слиянии большевиков с народом:

«После разгрома немцев, какое может быть сомнение в правоте Ленина, и наше дело, художников, взлететь над фактами и вообразить или дать образы существующего».

«Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа.

Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом».

Теперь, в свете победы, Пришвин был склонен рассматривать русскую революцию, о которой оставил столько горьких строк в период ее свершения, «как заслуженное, жестокое, необходимое возмездие и вместе с тем суровую школу для грядущего возрождения России».

Последние слова записаны в редакции Валерии Дмитриевны Пришвиной, которая, защищая мужа, объясняла позицию Михаила Михайловича тем, что больше всего писатель боялся быть «односторонним», «партийным» и всегда стремился «найти некую надысторическую объективность, такую высоту, с которой можно было бы охватить весь кругозор, весь процесс совершающегося единым взглядом и оттуда уловить его смысл».

Самое горькое противоречие эпохи, каким виделось оно Пришвину в его романе («Начальная мысль была именно в оправдании насилия»; «Своей работой „Осударева дорога“ я взял на себя героический подвиг сам пойти в эти рабы, чтобы снять только с души своей моральные противоречия: проповедовать свободу, стоя на спинах рабов»), решалось Пришвиным, по мнению его жены, в «идее, до сих пор не понятой и не принятой миром: это глубочайшая тайна христианства о силе любви к врагу, – идея всепрощения – единственная, еще не реализованная в печальной истории человечества» (…) Мировая нравственная мысль еще не возвысилась до ее понимания. В ее свете живут только отдельные личности, возвышающиеся как звезды над общим полем людей, это святые люди, преодолевшие свой индивидуализм, свою самость, свое маленькое «я».[1084]

Если считать создателя «Осударевой дороги», который себя «не отличал от каналоармейца и все время как заключенный чувствовал себя, но вел себя как свободный, изо дня в день приближаясь к сознанию необходимости принуждения всего русского человека во всей совокупности…», страдавшего за ту «необходимую ложь, которая выходила из-под руки Сталина и Ленина», отдельной святой личностью, может быть, и так… Но только в те давно прошедшие уже времена оказалось, что своим романом Пришвин – редкий случай – не угодил никому – ни врагам, ни друзьям своим. «Осударева дорога» при жизни автора напечатана не была и не была понята немногочисленными читателями в рукописи.

Пришвин, правда, этого и сам сильно опасался еще до того, как отдал свое детище в чужие руки: «Раньше боялся удара с одной стороны, и теперь боюсь страшного, и с другой, неофициальной, с народной, где я признан по-настоящему. Боюсь того, что получил А. Толстой за свой „Хлеб“». Опасался он и того, что в художественном отношении (далее цитата) «Осудареву дорогу» назовут «деланной», как наши крестьяне называют гать на болоте «деланной дорогой (…) уж больно медленно все шло»;[1085] «Тревожит только таящаяся в недрах народной души оценка, от которой никуда не уйдешь, если сфальшивил»; «Как художественное произведение это не кристалл, подобный „Ж. Шеню“ или „Кладовой Солнца“».

Однако удары посыпались не с одной, а со всех сторон. Еще когда в начале 1947 года писателю предложили выступить с чтением новой вещи в Литературном музее, он «чувствовал, что все они опасаются, не примажусь ли я к большевикам». Еще определеннее было тогдашнее суждение о романе Валерии Дмитриевны, которая, как известно, хлебнула из гулаговского чана: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения», на что «дерзнувший без Вергилия странствовать по аду» писатель справедливо ответил, что дело здесь было не в порочности, но в легкомыслии: «Я хотел найти доброе в нашем советском правительстве».

Пришвин не себя виноватым считал, а жизнь, которая «не дает свободы писателю: жизнь не вызрела для ее изображения, как в „Кащеевой цепи“ не вызрел художник для дела спасения своего героя».[1086]

И Валерии Дмитриевне отвечал: «Не порочность, – какая порочность в том, что я строительство канала пожелал отразить в детской душе, воспринимающей жизнь поэтически. Никакой порочности в этом нет, но, может быть, легкомыслие. Есть положения в жизни, когда легкомыслие обязательно и даже играет свою полезную производительную роль. Взять выбор супруга, а между тем от этого выбора зависит судьба нового человека на земле. А у кого нет легкомыслия, тот засмысливается и остается холодным и бесплодным».

Эта запись и словечко «засмысливается» заставляют не только в очередной раз вспомнить Зинаиду Гиппиус или Александра Блока, но и другого героя тех лет – Павла Михайловича Легкобытова с его брошенным Мережковскому и его богоискательству «шалуны». В замысле Пришвина тоже была некая «шалость»…

И все же Пришвин сделал одну вещь очень важную, хотя и сам понимал всю ее невозможность в смысле публикации – изменил эпиграф и тем самым отчасти сдвинул коммунистическую (легкомысленную, если угодно) концепцию романа: «Аще сниду во ад, и Ты тамо еси» («Этот эпиграф не будет опубликован, но пусть будет как веха в душе»).

Однако властям и без этого, отсутствовавшего и подразумеваемого эпиграфа, взятого писателем из 138-го псалма царя Давида, мало не показалось, и судьбу неопубликованного эпиграфа разделил весь роман. Правители наши вообще предпочитали о Беломорканале не вспоминать, времена перековок давно миновали и факт использования в СССР принудительного труда более не афишировался, ибо бросал тень на светлое здание коммунистического будущего, и оттого можно только гадать, какая наступила на улице Правды растерянность, если не паника, куда бежать, в КГБ или ЦК, размышляли сотрудники редакции, когда осенью 1948 года писатель отвез в «Октябрь» свое новое произведение, идея которого «зрела 65 лет», то есть со дня бегства в «Азию».

Главный редактор журнала Панферов, который, как мы помним, в конце 30-х дружески советовал Пришвину не стоять в стороне и говорил: «Мы, конечно, и в подметки не годимся вам, Михаил Михайлович, в отношении культурности, и вы писатель настоящий, но позвольте сказать вам правду: вы держитесь в стороне», долго автору не звонил, а потом через сотрудника редакции Ильенкова передал требование «уничтожить труд заключенных» и пожелал, чтобы «может быть, даже, что события были именно не на Беломорском канале»,[1087] что и было в дальнейшем подтверждено во время обсуждения романа накануне нового, 1949 года в редакции и обессмысливало всю громадную работу, проделанную неудобным писателем.

«Ильенков объявил, что „Канал“ нецензурен, нельзя писать о канале: он скомпрометирован. Необходимо выдернуть всю географо-историческую часть и навертеть все на другое. Это был такой удар по голове, что я заболел».

Там, наверху, хотели переписать историю, забыть которую Пришвин был не в силах и которую пытался оправдать, найти разрешение и выход. Все это понимал и сам писатель («Допускаю, что нынешние правящие коммунисты могут быть смущены моим романом и спросить: как же это так вышло, что принудительный труд, укрываемое и переживаемое преступление, может стать предметом восхищения поэта и…»), соглашался заменить мотив принуждения вербовкой («Остается надежда на то, что мысль о трудовом воспитании заполнит пустоты и оправдает произведение. А великолепное мастерство даст легкость чтению»), но все равно это было никому не нужно, и так получилось, что не в охотничьих и не в детских рассказах, а в самом что ни на есть злободневном романе с общественным пафосом, к чему призывала его когда-то настырная рапповская критика, разошлись старейший писатель, мечтавший послужить своему народу, государству, настоящему социализму и будущему коммунизму, и само государство в лице его литературных чиновников, и Пришвин печально заключил: «Если это так, то мне надо бы покупать корову и убираться с литературного поприща», а еще через год, осенью 1949 года, уточнил: «…Подумываю, не удрать ли вовсе из литературы. Можно бы дачу продать… устроиться в маленькой избушке: корова, поросенок, куры… Да так бы и жить потихоньку? Так мы с Л., верно, и сделаем».

Последнее было уже не первой и довольно бессмысленной угрозой. Сколько Пришвина ни били за всю его долгую литературную жизнь, он всякий раз поднимался как ванька-встанька и продолжал свой труд. Вот и на этот раз, перечтя ночью, после разгрома своего романа «Даму с собачкой», заключил, что и его «»Царь природы» – настоящая вещь».

«Еще я увидел, что не только на безрыбье теперь я – писатель, но что и среди рыб я рыба», и нет в этом ни самонадеянности, ни нескромности – Пришвин этой уверенностью в принадлежности своей к литературе, к подлинному писательскому братству держался и спасался, а «быть настоящим писателем – это значит непременно быть одиноким», – заключил он бессонной предновогодней ночью.

Наступил 1949 год, и Пришвин принялся переделывать роман по указанию редакции «Октября», кромсая его «как пиджак на очень капризного заказчика». Действие было перенесено на новую стройку, без участия заключенных и надсмотрщиков, роман получил название «Новый свет», но на пути у него восстал Панферов, и Пришвина это «срезало до чувства смертной тоски (знакомое редкое и страшное чувство)».

Федор Иванович, по видимости, стоял, как танк, зная, что вещь непроходима, и может быть, из одного тонкого партийного иезуитства не сообщал этого Пришвину прямо, а мучил старого писателя хуже, чем злой мальчишка, и вот уже Пришвину начинало казаться, что он недостаточно прославил карательные органы: «До сих пор „Дорога“ не выходила у меня потому, что я не мог себе представить чекиста, как мне надо, хорошим человеком. Когда же я встретил О. и понял этого коммуниста как человека в процессе современности с устремлением к лучшему – этот герой был найден (…) от меня потребовалось то, что я искал в чекисте: „исповедую“».

Но даже этот таинственный О. не помог, и в конце концов дело заглохло окончательно, впустую прошел «целый год сплошной пытки автору, задавшемуся искренно целью прославить коллектив!» – и единственное, что радовало в этой ситуации Пришвина: он не взял аванса и, следовательно, никаких обязательств перед редакцией не имел.

«Причесывание произведений литературных вошло в повадку, и каждая редакция стала похожа на парикмахерскую», – заключил он со вздохом в «Глазах земли».

Это может показаться поразительным, но в поздний период жизни, когда Пришвин «всем сердцем, всем телом и всем сознанием» находился ближе чем когда бы то ни было к власти и подобно герою «Корабельной чащи» Мануйле был готов все простить и вступить в большой советский колхоз, издательская судьба его произведений складывалась особенно тяжело. И дело здесь касалось не только «Осударевой дороги». В послевоенные годы Пришвин, как и официальная советская идеология, проповедовал грядущий коммунизм – любовь к которому, как уже говорилось, особенно усилилась в нем после победы над Германией. Только любовь эта и понимание коммунизма были у писателя и центрального комитета партии слишком различными. Всякие попытки монополизации светлого будущего вызывали у власти жгучее чувство соперничества.

«Сегодня выборы! Какой-то садизм! Чем больше страдают теперь живые люди, тем больше афоризмов о счастье будущего человека», – писал Пришвин, отвлекаясь от романа, и тут же предлагал свое, пришвинское видение этого будущего: «В новой вещи своей я хочу дать путь к коммунизму не тот, каким дают его доктринеры, а каким я иду к нему, моя работа „коммунистическая по содержанию и моя собственная по форме“, и такая моя, чтобы умный человек справа не подозревал меня в подхалимстве».[1088]

Подхалимства и в самом деле не было никакого, была вера в «коммунизм, который мы все носим в своем естестве», но только вера эта никак не укладывалась в прокрустово ложе советской идеологии.

Кое-кто это, может быть, и понимал («На моем юбилее умный редактор „Пионерской правды“ сказал: „Пришвин весьма тактично проповедует среди молодежи коммунизм“»), но большинство «редакторов» относилось иначе: «Там боятся, что правда выставляется не как этическая норма, исходящая от партии Ленина-Сталина, а как начало, присущее вообще душе человека, и в особенности ребенка».

Позднее, ощущая приближение смерти, Пришвин попытался примириться со своими неразумными и недальновидными «недругами».

«…пришла минута понимания, и я их всех вдруг простил. И даже мало того! обещался впредь никогда не сердиться без понимания той стороны.

В большинстве случаев «та сторона» тоже хочет блага, но только всем, мы же хотим блага каждому, то есть блага личного, которое пропускает «та сторона»».

А еще через некоторое время заключил: «Тема нашего времени – это найти выход из любви к каждому любовью ко всем, и наоборот: как любить всех, чтобы сохранить внимание к каждому».

Судя по тому, что эти записи удалось опубликовать в издании 1986 года, Пришвину впоследствии простили своеобразное коммунистическое инакомыслие. Но в сороковые годы беда Пришвина, с точки зрения даже не советских властей, до которых «Осударева дорога» не дотянулась (Калинина уже не было в живых, а больше никого из кремлевских жителей тревожить не стали), а советских писателей и, надо отдать им должное, они были по-своему правы или, по крайней мере, последовательны – беда была в том, что старейший мастер не за свое дело взялся, как не за свое дело взялся в «Батуме» Михаил Булгаков. Советская система отличалась во все времена, а при позднем Сталине особенно, строгой иерархичностью, и нарушение этой иерархии, пусть даже с самыми благими намерениями, каралось строже и больнее любой аполитичности и бегства в Берендеево царство.

Пришвин нарушил неписаные законы литературной номенклатуры, грубо вторгся не на свою территорию, и, рассуждая практически, это было тем более странно, что подобный результат был очевиден уже в самом начале его второго обращения к заранее обреченному замыслу «Царя природы».

В 1946 году, когда вышло известное постановление ЦК об Ахматовой и Зощенке, Пришвин горько записал: «В этом выступлении скрытая в революционной этике ненависть чисто средневековая к искусству наконец-то откровенно раскрывается (…) Как мужики громили усадьбы помещиков, так теперь правительство выпустило своих мужиков от литературы на писателей с лозунгами из Ленина.

Сколько я потратил усилий, чтобы дать в своем Канале именно то, чего жаждет ЦК, художественного выражения нашей идеи в чистом ее виде, в идеале, противоставлением европейской и американской традиции. И вот теперь руки отнимаются, хочется забросить всю десятилетнюю работу, и спрятаться опять в охотничьи рассказы».

Но не отнялись руки, но были забыты охотничьи рассказы, и должно было пройти три года тяжкого труда, чтобы Пришвин окончательно убедился в том, что никогда не будет «официально признан „ведущим“ писателем», как, например, «насквозь просвеченный» Леонов (который как раз последние пятьдесят лет своей жизни писал совершенно крамольную «Пирамиду»), что ему суждено «стоять на своем» и оставаться «экстерриториальным писателем», большим мастером, который «вообще терпим, но не рекомендуется».

Лишь в 1951 году Пришвин наконец попытался определить для себя, что честного служения словом социалистической Родине в том виде, в каком она существует, не выйдет и примирить христианство с коммунизмом, равно как и коммунизм с реализмом, не получится:

«Итак, с коммунистами нельзя говорить: 1) О Боге, 2) о смерти и „Том свете“, 3) о дурных явлениях нашей общественной жизни (например, столкновении поездов, заключенных, безработице и т. п.)».

Но от идеи коммунизма это его нимало не отшатнуло, скорее наоборот. Неудача с публикацией заставила его очень трезво (хотя и по-пришвински очень ненадолго) взглянуть не столько на перспективы этического коммунизма и своего участия в его построении, сколько на саму свою работу. Отдавая без особой надежды в очередной раз переделанную «Осудареву дорогу» в симоновский «Новый мир», Пришвин признавал: «Три четверти этого романа есть результат мучительного приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, – я сам, чему же тут радоваться! Ничего не вижу постыдного в этом приспособлении для себя, стыд ложится на среду, и если среда не оценит, то стыд ляжет на нее, как и радость моя будет не за себя, а для нее».[1089]

Или вот такое, после того как роман без всякого движения пролежал целый год в высшей литературной инстанции – Союзе писателей – у Фадеева: «Нужно было не пером, а молотом много поработать, чтобы пробить в камне коридор или траншею для продвижения своих героев», – что можно понимать по-разному, в том числе и так (пусть даже Пришвин и не вкладывал этого смысла): чтобы написать, нужно было самому там побывать.

И уж тем более поздняя, важная для Пришвина запись: «Чем я силен? только тем, что ценное людям слово покупаю сам ценою собственной жизни. Один читатель о моем рассказе „Смертный пробег“ сказал:

«Лисица не стоит того, сколько вы за ней ходите». Так и все мои писания…» к «Осударевой дороге» при всех усилиях, которые автор затратил на ее создание в течение четырнадцати лет, отнесена быть не может.

Никакого выхода из этого «круга жизни» Пришвин так и не нашел, и в конце концов история его борьбы за «Осудареву дорогу» свелась к тому, чтобы «осуществить замысел первоначальный: изобразить рождение коммуниста в мальчике Зуйке на фоне крушения старого мира и восхождения нового. Мудрость автора должна сказаться в том, чтобы дать картину возможного коммунизма, в который все мы верим, который должен победить и отделить его от картины провалов на пути к цели (например, заключенные)».

И дальше: «Но дело в том, что в моей душе содержится как возможность „евангелие“ коммунизма, и оттого все, что ниже его, все, что есть „заменитель“, как „подходящее“, не выйдет из-за моей совести».

Дело тут не в том, чтобы с позиций нашего «свободного» времени ерничать и насмешничать над старым совестливым человеком, который до конца дней пребывал в добровольном плену коммунистических иллюзий, но в отличие от очень многих других «пленников» не пытался извлечь из этого положения личных выгод, а лишь больно ударялся и страдал и не мог, несмотря на всю свою гордость и сознание собственной значимости, подняться над литературной средой, как и сорок лет назад («На прогулке к лесу Л. высказала между прочим, что ее очень огорчает моя обидчивость, и ранимость и зависимость духа от мнений руководящих литературой людей»), но в единственном горячем протесте пишущего эти строки против любого «евангелия коммунизма», впервые провозглашенного на долгом пришвинском пути главой секты «Начало века» Павлом Михайловичем Легкобытовым и невольно отозвавшегося в душе любопытствующего сталкера сорок лет спустя.

Проблема «Осударевой дороги» и ее лесов состоит не в кажущемся сталинизме или консерватизме писателя, не в стремлении к примирению с эпохой и конформизме, как нынче утверждают иные из пришвинских недоброжелателей,[1090] но в том, что «Начало века» – как секта и как историческая эпоха – бродили и никак не могли перебродить в нем до самого конца.

«Я надеюсь так написать, чтобы сказка моя складывалась при свете современности. Стараюсь фонарик свой зажигать современностью, и первый вопрос современности – это что „ты“ больше «я»», – писал Пришвин про один из последних вариантов своего романа, помня или не помня, что последние слова есть не что иное, как прямая цитата из поучений другого, еще более отвратительного его старого хлыстовского знакомца А. Г. Щетинина, и именно этим заклинанием тот превращал свободных людей в рабов.

«– Я убедился, что ты более чем я, – сказал пророк, – и я отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку. Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть и воскреснете с нами».

Круг замкнулся…

Однако, говоря слишком много о лесах к роману, об истории его создания и контексте, мы ничего не говорили о том тексте, из-за которого было сломано столько копий и который в конце концов был предъявлен читающей публике по воле автора в первой его редакции («Свидетельством моего художества останется непереработанный экземпляр») в 1957 году в петрозаводском журнале «На рубеже» (№ 4–5) и в том же году – в шестом томе собрания сочинений.

Ахматова когда-то назвала «Доктора Живаго» гениальной неудачей. «Осудареву дорогу», при всей ее невезучести, гениальной не назовешь ни с какой точки зрения. Скорее наоборот, этот роман оставляет впечатление болезненного провала. При чтении его не очень понимаешь, к чему был весь этот многолетний сыр-бор о бедном Евгении и Медном Всаднике, если в романе первого (Евгения) попросту нет, а есть галерея угодивших на строительство канала уголовников и масса неизвестно за что попавших тысяч жителей земли, о которых вообще ничего не говорится (не считая разве что щемящего абзаца, посвященного степнякам – и тут сразу вспоминается «Черный араб»: «Они привыкли жить в степях на седле и, тюкая топорами, мечтой уносились туда на своих маленьких конях и были там возле своих юрт в стадах бесчисленных баранов и верблюдов, пили кумыс у младшей жены, ели баранину в юрте старшей жены, подумывали о третьей жене, а деревья валились по-своему, и степная природа брала верх над лесной наукой»), а что касается второго (Медного Всадника), то в его роли выступает вовсе не грозный, не величественный, а какой-то ходульный начальник строительства Сутулов, который, конечно, имеет власть принять и «бросить в лес тысячу человек» или командовать операцией по ликвидации прорыва воды во время весеннего разлива, отправля эту тысячу на гибель в ледяную воду, но по большому счету настолько весь выдуман и неестественен, что вызывает недоумение, неловкость и жалость (а между тем Пришвин-то стремился – страшно вымолвить – к тому, что «Сутулов – это Максим Максимыч в форме чекиста»).

Столь же недостоверен образ и главного героя – Зуйка. Формально юноше семнадцать лет, но психические реакции у него как у двенадцатилетнего в лучшем случае мальчика (не зря в одном месте автор называет его маленьким человечком), этакого недоросля, только без Митрофанушкинова здравомыслия и уж тем более без скромного обаяния Митраши из «Кладовой солнца», хотя и тут замысел у Пришвина был интересен: «обрисовать дикую застенчивость, староверскую особенную гордость (аристократический демократизм)». Немногим лучше смотрится Марья Моревна в ее новой редакции – комиссарша Мария Уланова – с любовной предысторией (она полюбила человека, который оказался алкоголиком и тем самым предал их общее дело) и каким-то водевильным, почти что фельетонным разрешением этой истории (приехавший к ней возлюбленный в ее отсутствие понюхал не закрытый в авральной спешке одеколон, да так и выпил весь флакон), хотя именно ей отдал Пришвин очень дорогую ему мысль о том, что «между тем, затопленным миром и новым есть какая-то связь, и ей хотелось это драгоценное в прошлом взять с собой в новый мир и не дать ему совсем затонуть».[1091]

Гораздо предпочтительнее выглядят сами представители затопляемого мира – староверы (особенно хороша история с банным веником, который погубил Выгорецию, или перекликающийся с идеями о. Сергия Булгакова о двух образах Апокалипсиса спор Марьи Мироновны с табашниками «свет кончается» у нее и «свет начинается» у них), и все же эти образы, написанные как бы изнутри, включая и «мирскую няню» Марию Мироновну, уступают описаниям карельских жителей в первых пришвинских книгах.

Из людей по-настоящему великолепен в этом романе оказался только старый бродяга Куприяныч, еще одно авторское альтер эго, он же пузатый и круглый волшебник Берендей, который при поступлении в лагерь обещал хорошо трудиться на строительстве, но просил Уланову не записывать его в учетную книгу, спас сотню человек от гибели, щедро и коварно подарив авторство этого подвига глупому Зуйку, и наконец соблазнил неразумное дите совершить побег в лес, в царство бесчеловечности, туда, где нет принуждения и власти, где все – цари, а затем, весенним утром, описание которого напоминает финал «Кащеевой цепи», обратился в гугуя, оставив мальчика один на один с пробуждающейся природой. Страницы этого бегства были по-при-швински хороши, а образ Берендея создавал своеобразный двойной фокус и отбрасывал спасительную лесную тень на весь безжалостный «новый свет», предвосхищая тем самым тему будущей «Корабельной чащи» и «Зеркала человека», но все это было несколько вторично по отношению к более ранним вещам.

Словом, книга вышла не слишком удачная, и все же, хотя она не получила признания даже самых искренних поклонников пришвинского творчества, отмахиваться от нее не стоит.

Если верно, что каждое произведение нужно судить по тем законам, которые установлены для него самим автором, то упреки в малохудожественности и схематизме просто бессмысленны.

«Осударева дорога» – это роман идеологический, в гораздо большей степени, чем, например, «Что делать?», «Мать», «Как закалялась сталь» и т. п., это, быть может, вообще один из самых идеологических, идеологизированных романов во всей русской литературе. Психология, пластичность, поступки героев, их конфликты, язык, мысли, чувства – все, в ущерб художеству, подчинено идеям, носителями которых оказываются персонажи, и эти идеи заботили автора больше всего. Только идей столпилось так много, что роман оказался ими перегружен и утонул, как плавучий остров-ковчег, на котором странствовал по весеннему разливу Зуек с живностью. Пришвин попытался вложить в эти двести пятьдесят страниц все, о чем передумал за без малого восемьдесят лет жизни. Кажется странным, что легконогий странник с ясными и зоркими глазами вместо сердца, как окрестила его когда-то Гиппиус, вообще мог за подобную затею взяться, но тем не менее именно это и произошло.

Он пытался спасти свой замысел, объявив написанное сначала «педагогической поэмой на материале строительства Беломорского канала», а потом сказкой, как когда-то объявлял все прежнее очерками, говорил о том, что «сказка – это связь приходящих с уходящими»; «сказки мои – это могильные холмы, в которые я закладываю сокровища своей личности»; «в сказке благополучный конец есть утверждение гармонической минуты человеческой жизни, как высшая ценность. Сказка – это выход из трагедии», но в результате в который раз написал книгу не о строительстве канала и не о погибшем мире староверов, но о самом себе и одновременно с этим себе противоречившую книгу, которая так же и даже еще больше обессмысливала его биографию, как обессмысливала ее не помогшая ему дружба со ставскими и панферовыми в конце 30-х годов. Так и вспоминается тут письмо Иванова-Разумника к вдове Андрея Белого: «Так и хочется спросить в стиле этих же материалов из книги Б. Н.: „Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?“»

В сущности, судьба Зуйка – это проекция всей пришвинской жизни: конфликт со Старшими, обида, уход в лес, трагедия и счастье одинокой жизни, чудодейственное спасение и возвращение к людям – все это – зеркало человека, но только сильно выгнутое, искривленное, пусть даже сказочное, отображающее в упрощенном виде. Пришвин шел на адаптацию сознательно, он приносил всю сложность своего пути в жертву читателю, не желая повторения обеих легших мертвым грузом в его архиве «Мирских чаш», и старался написать вещь совершенно легальную, проходную и доступную, но как художник совершил насилие даже не над своим романом, его героями, их прообразами и самой действительностью – а, что было для него страшнее всего, над самим собой, он оволил себя, и вот этого произвола художественное слово, художественная правда ему не простили и отозвались фальшью.

Но… но в то же время это неслучайная и знаковая книга. Несмотря на свою художественную несостоятельность, этот одновременно горький и неизбежный этап пришвинской судьбы, этап почти что венечный, замыкающий его творческий путь и его личное, им самим признанное поражение («…Эта книга мне показалась картиной моей борьбы и моего поражения»; «Осударева дорога, к счастью не напечатанная, есть картина совершенного посрамления автора в его попытке сомкнуть прошлое с настоящим»), в истории русской литературы и в истории нашей общественной мысли пришвинский «сказочный роман» занимает поистине выдающееся, хотя и не оцененное место.

Заслуга автора «Осударевой дороги» оказалась не в том тексте, который он в конце концов породил, и даже не в сопутствующих ему чрезвычайно противоречивых и дремучих человеческих лесах, где заблудилась в назидание его последователям душа русского государственника, а в том, что Пришвин первый в русской литературе назвал Великую Тему. Обозначил ее. Дал понять, что никуда от этой Темы не уйти, не забыть, не перешагнуть, не перескочить и не объехать, как не смог избежать ее он, и литература еще вернется к ней. Пусть не удалось ему ее решить, но он открыл дорогу другому.

Это не есть тема Пришвин и Пушкин, не «Осударева дорога» и «Медный всадник» – вещи на самом деле между собою не связанные. Подлинную «Осудареву дорогу» написал, подлинную проблему «Осударевой дороги», проблему уничтожения русского и не только русского народа большевиками, идею, которую Пришвин вложил в уста «конюшни», отбросов зэковского мира, доходяг, как сказал бы современный, искушенный в лагерной литературе читатель – «Не канал цель легавых, а ненависть к свободному, как они, человеку», а от уголовников она перекинулась и мужикам: «Даже привычные к трудной земляной работе смоленские грабари начали склоняться к тому, что канал – это придумка, это предлог, чтобы замучить и покончить с человеком свободным… – Канал – это фикция», тему эту раскрыл, решил и ответил Пришвину и как художник, и как гражданин через два десятка лет после мучительного пришвинского труда Александр Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», и особенно очевидно этот ответ обнаружился в главах, касавшихся строительства Беломорканала.

Однако удивительна не только эта все же очевидная связь. «Осударева дорога» перекликается с еще одним замечательным произведением русской литературы второй половины XX века.

«– Мы запрем ваш падун.

– Падун запереть?!

– Запрем падун. Вода подымется, и озеро станет глубоким, и по нем пойдут морские корабли.

– Сколько дней в году, – сказал Мироныч, – столько на озере островов, и на них всех есть пожни, есть нивы, деревни, люди живут. Что вы с людьми делать будете?

– Мы за большое дело взялись: лес рубят – щепки летят. Но все-таки мы не бросим этих людей. В три раза разольется озеро, старые острова будут залиты, новые объявятся, и новые станут берега, и старые звери придут напиться новой воды. Вот мы туда с островов и переселим людей».

Я не думаю, что Валентин Распутин диалогически обращался к «Осударевой дороге», когда писал «Прощание с Матерой», да и вообще не уверен в том, что он эту книгу читал (так же как не уверен, что читал ее Александр Солженицын), но все же и тему гибели старого мира, его затопления, и плача по этому миру первым наметил Пришвин, и даже старуха, остающаяся вопреки всему на острове дожидаться конца света и готовая в этих водах погибнуть, была сначала написана – Пришвиным.

«Перед нею была освещенная верхним огоньком широкая и опрятная лестница, вся устланная новыми чистыми половичками-дорожками. На маленьких лестничных окнах висели белоснежные занавески, убранные вверху разноцветными бумажными цветами. Так убирают у староверов лестницы только перед самыми большими праздниками или в ожидании редкого, самого желанного гостя, и в особенности, когда в доме свадьба или ждут жениха».

Так мыла перед затоплением Матеры свою избу и старуха Дарья…

Наконец, и в «Осударевой дороге» подвергается разграблению (правда, вроде бы с благими целями – спасти плотину во время аврала) старое кладбище.

Быть может, здесь тоже сказалась прозорливость, невольное пророчество, выразившееся не только в тематических совпадениях и идейном расхождении Пришвина с более поздними трудами русских писателей, но и вообще в выдающемся умении Михаила Михайловича видеть в настоящем ростки будущего, опережать свое время, о чем писал В. Кожинов применительно к своему главному пришвинскому тезису: идее обручения человека с природой в художественном мире писателя.

Только вот с иными обручениями все оказалось гораздо сложнее…

Глава XXX. Между светом и тенью

Несмотря на неудачи и горькие разочарования в литературных делах, было в жизни Пришвина в последние годы то, что смягчало все удары и приносило ему небывалое утешение.

«Поэзия, погуляв на людях, может вернуться к себе, в свой дом, и служить себе самой, как золотая рыбка. Тогда все, что было в мечте, как дружба, любовь, домашний уют, может воплотиться: явится друг, явится любимая женщина, устроится дом и все выйдет из поэзии, возвращенной к себе. Я могу об этом свидетельствовать: в моем доме нет гвоздя, не возникшего в бытие из моей мечты…»

Так писал Пришвин о своем последнем доме, доме в Дунине – живописной подмосковной деревеньке на правом берегу Москвы-реки, в нескольких километрах к востоку от Звенигорода.

Впервые он побывал в этих краях осенью 1940 года, когда вместе с Валерией Дмитриевной они подыскивали дачу недалеко от города. Однако в тот раз поездка получилась неудачной. Супруги долго плутали, в одном месте машина увязла на раскисшей дороге, и, когда наконец добрались до Дунина, в сумерках полуразрушенный дом на краю деревни не произвел на писателя впечатления, но воспоминание о нем осталось.

«1940. 2 октября. Ездили в Звенигород на Николину гору, в Дарьино и в Дунино. Дача делового человека – Николина гора и дача вольная Дунино».

В конце войны, вернувшись из Усолья в Москву, Пришвины несколько лет арендовали дачу в Пушкине, однако место это оказалось для Михаила Михайловича слишком многолюдным, и уже летом 1945 года ему «стало ясно, что дача в Пушкине не дает выхода в природу, и, значит, ее надо бросать и находить в другом месте».

В марте 1946 года писатель отдыхал в санатории Академии наук «Поречье», от которого было рукой подать до Дунина: меньше двух километров по лесной дороге или берегом Москвы-реки. Так Пришвин снова оказался в тех краях, что не понравились ему шестью годами раньше. Но теперь что-то переменилось в его восприятии.

Вот как писала об этом Валерия Дмитриевна (хотя она была поначалу против приобретения новой дачи, ей было вообще не до переездов и перемен – в Пушкине лежала ее парализованная мать): «Летом 1946 года Дунино предстало перед нами совсем иным. За деревенскими домами расстилалось обширное поле. Оно было круглое, как чаша, то золотое под рожью, то малиновое под клевером, то розовое под гречихой. Леса окаймляли деревню и поле со всех сторон. Они шли вглубь на многие километры и состояли из смешанных пород – это было их красой и богатством. Поляны, красные от земляники. Тьма грибов. И совсем рядом – Москва-река. Кому, как не Пришвину, было оценить дунинскую природу! И Михаил Михайлович всем сердцем полюбил Дунино».

Однако дело было не только в географии. История дунинского дома странным образом напоминала судьбу самого Пришвина, так что, кажется, их встреча была неминуема. В дореволюционные годы в Дунине собиралась революционная интеллигенция, гостила после освобождения из Шлиссельбургской крепости и возвращения из эмиграции Вера Фигнер, бывали скульпторы А. С. Голубкина и С. Т. Коненков, которого Пришвин очень высоко ценил.

Купив за пятьдесят тысяч полуразрушенный и сильно пострадавший во время войны дом у последней владелицы усадьбы Лебедевой-Критской и записав его на имя Валерии Дмитриевны, Пришвин подарил бывшей хозяйке усадьбы свою книгу с такой надписью «…на память о счастливом хомуте: я счастливо влез в хомут 13 мая 1946 года, а она счастливо из него вылезла».

Деревянный дом на высоком фундаменте с просторной, обхватывающей его по периметру террасой был окружен большим участком земли, где Пришвины посадили лесные деревья, фруктовый сад, кусты смородины, цветы и луговые травы. А вокруг тянулись смешанные леса, и новый хозяин дунинской усадьбы проводил в них долгие часы. Сил у него было уже не так много, и он уезжал в лес на машине, там работал, делал дневниковые записи, фотографировал, и на столе у него лежал вычерченный им самим план леса с отметками тех мест, где «водятся белые грибы».

В последние годы жизнь писателя-бродяги была подчинена довольно строгому распорядку дня. Лучше всего написала об этом режиме бесхитростная и добрая домработница Пришвиных Мария Васильевна Рыбина: «Михаил Михайлович строго придерживался определенного режима всю свою жизнь. Это доходило до того, что если обед вовремя не был готов, он брал стакан молока, кусок черного хлеба – лишь бы было вовремя.

Вставал очень рано, когда все в доме еще спали. Летом с восходом солнца. Сам ставил свой маленький самоварчик. Пил чай, ел хлеб с маслом и под дружеские песенки самовара писал свою работу. Самовар шумел, а он писал. Жалька тут же у ног. Так он просиживал до 8–8.30 или в столовой, или у себя в кабинете. Затем часов до 9.30 наслаждался в саду утренней природой. К тому времени вставала Валерия Дмитриевна. Тут был настоящий завтрак: яйца, каша, кофе, хлеб с маслом. За этим 2-м завтраком он собаку не кормил, потому что Валерия Дмитриевна этого не любила, а за первым, когда он был один, – он готовит бутерброд собаке, она делает вид, что не знает, что будет, голову отвернет в сторону, а глаза заводит вбок и так следит за тем, что Михаил Михайлович делает, но сама не двигается, и только он скажет: «Хоп», ловит на лету. Михаил Михайлович это очень любил.

Поработав еще немного, Михаил Михайлович часов в 11 или 12 шел в лес, один. Гулял и думал. А иногда это была охота. Берет машину, собаку и отправляется на перепелов. Привозил по 5 штук (хоть маленькие, да очень жирные). В 1 час – обед. Супы бывали разные: бывал мясной, а то и грибной или гороховый. 2-е – или мясо отварное, или, например, котлеты. Михаил Михайлович очень любил, как я делала котлеты, он говорил: «Вот это хорошо – ровные и тонкие». 3-е делали или желе, или компот, или кисель, или ягоды.

Он кончал есть раньше других и, бывало, скажет: «Ну, вы кончайте без меня, а я отдыхать пойду». И уходит к себе отдыхать до 4 часов.

Ведь вставал-то он рано-ранехонько! Если за обедом бывали гости – он рассказывал что-нибудь, да так интересно, что гости забывали есть. В 4 часа у нас был чай. Потом он шел в лес или у себя работал до ужина; ужин – в семь часов. Делали часто гречневую кашу с маслом и крутыми яйцами. Ложился Михаил Михайлович рано, потому что рано вставал и в городе и на даче».

И все же бывали случаи, когда этот порядок нарушался самым возмутительным образом. Дадим слово другому мемуаристу:

«По рекомендации врачей и по настоянию Валерии Дмитриевны Михаил Михайлович обязан был соблюдать разгрузочный день один раз в неделю. Делать это ему страшно не хотелось, и он капризничал – должно быть, не чувствовал в этом необходимости. Валерия Дмитриевна вызвалась проводить разгрузочные дни вместе с ним. В этот день полагалось съесть два килограмма яблок – и больше ничего. Валерия Дмитриевна честно выполняла свой обет. А Михаил Михайлович пробирался в кабину моей автомашины и с аппетитом поедал оставленные для него бутерброды, выпивая стопку водки и выкуривая папиросу „Беломорканал“.

Вечером же, в час ужина, подавалась последняя порция яблок, и Валерия Дмитриевна говорила: «Я рада, Миша, что ты выдержал». Михаил Михайлович в смущении решительно заявлял: «Да, Ляля, я привыкаю», – и лукаво при этом подмигивал мне».

Автор этих строк, сообщник М. М. Пришвина по антирежимным проделкам П. С. Оршанко, офицер Военно-морского флота, очень мужественный и обаятельный человек, проживший в Дунине целое лето и ставший прототипом Веселкина в «Корабельной чаще», оставил еще одно замечательное описание пришвинской жизни последних лет, характеризующее отношения любящих супругов:

«Валерия Дмитриевна сердилась, когда Михаил Михайлович по рассеянности что-либо терял, а это случалось нередко. Однажды он вернулся из лесу без берета, который я ему только что подарил. Он был очень к лицу Михаилу Михайловичу. Ему говорили: „Вы похожи на француза“. „Нет, – отвечал Михаил Михайлович, – я похож на себя, на Мишу-индивидуалиста“. Так же он переводил на номерном знаке своей машины литеры „МИ“.

И вот этот самый берет он потерял. Встретив его возвращающимся с прогулки, Валерия Дмитриевна спросила:

– А где же берет?

– Ляля, с беретом целая история. Берет я потерял, а где не знаю. Стал искать. Ищу час, другой. Силы покидают меня. Вдруг вижу, на луговине лежит мой берет. Стал ползти, ползу, ползу…

– Не стоило, Миша, из-за берета так мучиться, – не выдержала Валерия Дмитриевна.

– Дело не в берете, дело в тебе, Ляля. Не хотелось огорчать.

– Ну и что с беретом? – спросила Валерия Дмитриевна.

– А это оказался не берет, а лепешка, оставшаяся от коровы на луговине».

Исследовал Пришвин не только ближние леса, но и более отдаленные окрестности здешних мест, связанные с историей, благо было что посмотреть – древний Звенигород, церковь Успения на Городке с рублевскими фресками, Саввино-Сторожевский монастырь, и все же главным был для него – дом.

«Мой дом над рекой Москвой – это чудо. Он сделан до последнего гвоздя из денег, полученных за сказки мои или сны. Это не дом, а талант мой, возвращенный к своему источнику.

Дом моего таланта – это природа. Талант мой вышел из природы, и слово оделось в дом. Да, это чудо – мой дом!»

Это не просто красивые слова или одно из маленьких стихотворений в прозе, которых так много в книге дневниковых записей «Глаза земли», собранных Пришвиным в последние годы и изданных после смерти писателя.

Дом был действительно куплен и, главное, отремонтирован на гонорары за пришвинские книги и, сидя на террасе, писатель погружался в благоговейное созерцание своей вечной жены-природы.

«Лес берегами, как руками, развел, и вышла река».

«Сумерки сегодня были теплые и тихие. Я сидел у реки, и пока смеркалось, мне казалось, что лишнее мое все понемногу расходилось в сумерки и оставляло меня больше и больше, пока, наконец, я совсем не осмеркся.

Какой был вечер вчера! Налево на западе река цвела после заката октябрьским цветом с подзолотою, на востоке река лежала под месяцем в его полнолунии. Было две реки, как две души: в одну сторону – человека под конец жизни в его робкой надежде на будущее, в другую – души там, на том свете, где мы все когда-нибудь будем.

Туда и сюда, на запад и на восток, я поминутно повертывался как будто в поисках точки зрения, откуда можно было бы смотреть и видеть то и другое».[1092]

Дунинский дом, откуда и открылось Пришвину великолепие этих закатных часов, – самая реальная точка соприкосновения его мечты и жизни.

«Кроме литературных вещей в жизни своей я никаких вещей не делал, и так приучил себя к мысли, что высокое удовлетворение могут давать только вещи поэтические. Впервые мне удалось сделать себе дом, как вещь, которую все хвалят, и она мне самому доставляет удовлетворение точно такое же, как в свое время доставляла поэма „Женьшень“. В этой литературности моего дома большую роль играет и то, что вся его материя вышла из моих сочинений (…). Так мое Дунино стоит теперь в утверждение единства жизни и единства удовлетворения человека от всякого рода им сотворенных вещей: все авторы своей жизни и всякий радуется своим вещам».

Пришвин очень любил и в вынужденной разлуке тосковал по своим «пенатам». Когда в последний свой год он не мог из-за весенней сырости, холодов и плохого самочувствия в нем жить, как обычно в мае, и сначала поселился по соседству в «Поречье», сколько же радости доставило ему перейти из санатория в Дом!

«Переход из санатория в Дунино совершался празднично, и кажется, никакими словами невозможно обнять и засвидетельствовать усилие всего живого на пути к единству любви».

«Ночевал сегодня я у себя, и это было счастье, о котором не скажешь никакими словами».

В Дунине часто бывали гости. Из писателей – Федин и Всеволод Иванов, А. Яшин и В. Казин, В. Боков и Ксенияя Некрасова. О последней, однажды внезапно появившейся на пороге их дома, Пришвин записал: «Была поэтесса Ксения Некрасова, невзрачная, нелепая, необразованная, неумеющая, но умная и почти что мудрая. У Ксении Некрасовой, у самого Розанова, и у Хлебникова, и у многих таких души на месте не сидят, как у всех людей, а сорваны с места и парят в красоте».

В последние годы жизни Пришвин также дружил с музыкантами, бывал на концертах М. В. Юдиной и Е. А. Мравинского. Бывал у него в доме художник-инвалид В. Никольский, которому Пришвин очень помогал, в том числе и деньгами, проявляя при этом удивительную тактичность по отношению к обезножевшему человеку. Он искренне возмущался, когда узнал о том, что В. Никольского не пропустили однажды на сельскохозяйственную выставку, ибо своим видом он мог испортить праздничную обстановку:

«– И это в стране, которая перенесла тяжелейшую войну, где тысячи покалеченных и инвалидов! До какой степени бесстыдства можно дойти!»

Должно быть, что-то родственное чудилось ему в судьбе этого человека: «Из всех убогих признаю и уважаю только художника Никольского и себя самого: по существу, я тоже убогий, но держу себя, до того укрывая убожество, что некоторые принимают меня за великого Пана».

Но, пожалуй, самое большое значение имели для Пришвина беседы с «опальным боярином советской власти» академиком П. Л. Капицей, который в 1946 году из-за конфликта со Сталиным был отстранен от научной работы в Институте физических проблем, жил у себя на даче по соседству с Пришвиным на «деловой» Николиной Горе и, по воспоминаниям Оршанко, оттуда писал вождю, что «пока у пульта науки стоит Берия, держащий дирижерскую палочку, но не знающий партитуры, советская наука двигаться нормально вперед не сможет».

Дружба ученого и писателя протянулась до последних дней Михаила Михайловича и существенно расширила, углубила представления Пришвина об окружающем мире. С Капицей Пришвин мог быть предельно откровенен и обсуждать совместимость свободы и социализма, положение науки и искусства в стране; Пришвин видел в судьбах непечатавшегося автора и оказавшегося не у дел физика нечто родственное, и в то же время – «Петр Леонидович – человек большой, не позволяющий себе пребывать ущемленным человеком или обиженным. В этом его борьба похожа на мою, но языки у нас разные…».

Давно умерли писатели его поколения и даже те, кто был моложе: Новиков-Прибой, Толстой, Шишков, Тренев (о последнем есть удивительная запись: «Тренев всю жизнь проводил с маской на лице и умер с маской и никто не знал его лица»), Вересаев, которого Пришвин яростно критиковал за книгу «Пушкин в жизни», и, казалось, эти смерти не случайны, люди те, как и Блок, умерли от отсутствия воздуха.

Умирали бывшие его знакомые по литературным салонам начала века, которых давно разделила с ним граница времен и государств: Мережковский, Гиппиус, Бердяев. Наступала пора подводить итоги прожитым годам, охватывать их одним взглядом, пытаться понять, сведя воедино начала и концы, и именно к пониманию жизни во всей ее совокупности, цельности, с ее корнями и побегами, относится следующая необыкновенно глубокая запись из Дневника; любопытно посмотреть, как теперь расставлял Пришвин акценты жизненного пути:

«Есть в человеке как бы роковая испуганность жизнью, принижающая, утупляющая веру в себя. Она давила душу и моей матери, жизнерадостной женщины. Вдруг появлялось у нее в глазах что-то темное, и лицо становилось сумрачным. Я понимаю теперь это как страх перед той роковой обреченностью человека. Вот это чувство передалось и мне, и оттого любовь моя первая была попыткой безумного скачка за пределы этой как бы родовой необходимости. Этот прыжок доказал мне самому, что я обречен быть привязанным к колу родовой необходимости. Так я и жил 30 лет, как и мать моя тоже 30 лет работала „на банк“ и как живет огромная масса испуганных людей. Встретив Лялю, я опять сделал прыжок и удержался там на какой-то высоте. И вот почему часто прихожу к Ляле с прежней мерой вещей в мире обреченности. И, меряя, узнаю, что все у меня не сходится, и моя женщина выходит из всяких мерок. А в конце концов я нахожу сам себя в мире иных измерений и догадываюсь, что это и есть та самая любовь, о чем я мечтал и чего не досталось мне ни от отца, рано умершего, ни от матери, работавшей как мужчина „на банк“, ни от жены, взятой от испуга и неверия в себя, ни от детей, обманутых моей славой, избалованных ею и, значит, тоже по-иному отстраненных от личных возможностей, тоже испуганных».[1093]

Пришвин мог сколько угодно писать о простых, хороших людях, которые спасли Корабельную чащу или построили канал по завету царя Петра, мог писать о себе: «Начинаю понимать себя как русского простейшего человека, имеющего способность сказать своим людям, что прекрасна на свете и та малая доля жизни, какая досталась себе». Он стремился сам быть «как все хорошие люди», но по складу характера, по судьбе был обречен на непохожесть и одиночество, что и стало, вместе со стремлением это одиночество преодолеть, темой всего его творчества.

«Моя природа есть поэтическое чувство друга».

В конце жизни Пришвин, подобно Толстому, над судьбой которого непрерывно размышлял, стремился к своего рода опрощению:

«Сам по себе я не писатель, не ученый, не мудрец какой-нибудь и не сверхчеловек, а такой же, как и все, человек простой (…)

Я не отказываюсь и от своего писательства: я, конечно, писатель, человек знатный, и всего себя на это истратил, кое-чего достиг, заслужил. Но это писательство не было у меня идолом, а одним из средств понимания жизни. В существе же своем я самый простой человек, страстно ищущий на своем пути друга, чтобы хоть в дороге высказать ему все, что лежит на душе и давит ее. Выскажешь и вдруг станет много легче, как будто понял, что я не один такой урод на свете живу, что всякий настоящий простой человек меня поймет. (…)

Каждый из нас добирается до своего заключенного простого человека своим собственным путем и так «находит себя»».

Конечно, таким другом стала ему Валерия Дмитриевна, но и эта любовь не столько объединяла, сколько разъединяла его с миром, и слова: «постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток, в котором мчится все человечество. Это какой-то общий для всех живущих на земле поток сходства и различия (…)» – оставались в известном смысле только словами.

Его внутренний КПД был выше, чем у обычного человека, он был действительно человеком иных возможностей, иных миров, иного зрения и слуха, и он физически не мог в этот общий поток войти и в нем раствориться. В нем мерцала гениальность, пусть не до такой степени, чтобы ее не чувствовать, ею не стесняться и жить с ней свободно, печально и легко, как жили Пушкин, Грибоедов или Розанов. В очень важной клеточке своего существа он не то что презирал и недооценивал большинство «испуганных», обреченных на обыденную жизнь, на прозябание людей, окружавших его в советской действительности, но, ощущая себя выше, снисходил до них и… не мог снизойти.

Предвидя возможные упреки, Пришвин писал: «Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время».

Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей (не всего народа, но именно читателей), как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие «святых» русских народников – чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным – все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения: «Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция».

Пришвин принимал как должное, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами («Л. приехала из Москвы, была у министра, и он „Победу“ купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею»). Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть: «К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе».

Все это не значит, что критическое отношение к «реальному социализму» у Пришвина исчезло. Болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за того же опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество «бандита от науки», как называл он Т. Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма борьбы за мир ему претила, и снова, как в 30-е годы, не хотелось быть голосом в хоре.

Когда в 1952 году, после долгого перерыва прошел XIX съезд партии, событие это не оставило Пришвина равнодушным:

«XIX съезд проходит гладко, победоносно. Оглядываясь на положение, воочию убеждаемся в правде сущего. (…) Тревога в одном, что личностью предстает единственно Сталин, собирающий в себя все мнения».

В эти годы он сформулировал свою идею искусства как образа поведения. Он писал об этом чрезвычайно много, прибегая к самым различным понятиям и аналогиям: «Поведение» у меня скорее всего означает долг быть самим собой, а мастерство – быть как все».

«Поведение-то и есть, что каждый стал на свой путь».

«Не в мастерстве моя заслуга, а в поведении, в том, как страстно, как жадно метался я по родной земле в поисках друга, и когда нашел его, то этот друг, оказалось, и был мой родной язык».

«Есть у всякого настоящего творца свое творческое поведение в жизни – своя правда, а красота приходит сама. И живой пример этому для всего мира был Лев Толстой: он искал слово в правде, а красота в них потом находилась и определялась сама».

Но везде и всюду проводил главную мысль о своем собственном восхождении на эту высшую ступень (и, что любопытно, к писателям без поведения относил Алексея Толстого), и Вересаева не любил за то, что книгой «Пушкин в жизни» он разрушал эту целостную концепцию: «В полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.

В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу того внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.

Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение».

Он снова писал о природе. Так создавалась книга «Глаза земли», «проникнутая единым стилем лирическая эпопея» (Кожинов), о которой Б. Пастернак отозвался в неопубликованном письме, процитированном Валерией Дмитриевной: «Я стал их читать и поражался, насколько афоризм или выдержка, превращенные в изречение, могут много выразить, почти заменяя целые книги».

«Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу. Но я замечаю, что когда они в моей природе вдруг узнают нашу же действительность с другой, хорошей стороны, то они особенно радуются. И я это так понимаю, что они очень ждут от писателя, чтобы он осмыслил и воодушевил их повседневный труд. Не обман они видят, а мысль сердечную своего же собственного дела».

«Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему.

Вот что я хотел сказать в романе своем «Кащеева цепь», но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где я был».

«Я – писатель, который пишет свои книги как завещание о душе своей грядущим поколениям, чтобы ему самому непонятное они бы поняли и усвоили себе на пользу».

И все-таки, несмотря на веру в будущего читателя, который однажды догонит и поймет его, было в поздней философии Пришвина что-то небывало (любимое его слово в конце жизни – Небывалое) грустное… Он видел окружающий мир распавшимся на составные части, некогда принадлежавший ныне падшему великому существу, и части эти теперь находились в состоянии войны друг против друга, и, перефразируя известное выражение, можно сказать, эта война проходила через его сердце. Тогда природа начинала казаться ему свободной, а человеческий разум принужденным, и задача человеческого общества виделась писателю в «преображении во времени, то есть движении всех частей к воссоединению и возрождению».

«В конце жизни Михаил Михайлович ушел в философское созерцание мира», – вспоминала и сестра А. М. Коноплянцева М. М. Введенская, посетившая друга своих детских лет в Дунине в 1953 году. Но при всем углублении в философию жизни с литературой Пришвин не расставался и снова и снова пытался пробиться к читателю. К другу. И не только к будущему, но и к настоящему.

После неудачи с «Осударевой дорогой», когда были отвергнуты все новые варианты романа, Пришвин взялся за новую крупную работу.

«Ущемленность от „Нового Света“ проходит, ее смывает радость нового замысла лесной повести. Сколько лет я был в плену у „Осударевой дороги“!»

Так начиналась работа над последним пришвинским произведением повестью-сказкой «Корабельная чаща». После нее не осталось таких могучих параллельных или зеркальных лесов, как после «Осударевой дороги», но сохранились наброски, показывающие, что первоначальный замысел повести, относящийся к 1949 году, был, возможно, интереснее ее заключительного воплощения. Основываясь на впечатлениях дунинской жизни, наблюдая за судьбами женщин окрестных деревень, Пришвин хотел написать своего рода деревенскую прозу, «бытовой роман» и показать новые отношения между людьми, столкновение старой и современной морали («Тайный дух колхоза – материнство»;[1094] «Мысль повести определяется: эта мысль в смене родовой, принудительной безликой любви старого времени и свободной (из „гулянья“) наших дней. Итак, сюжет моей повести: дети ищут отца, находят и возвращают семье (…) В теме „колхоз“ веет свободная любовь»). Судя по сохранившимся наброскам, образы деревенских женщин получались у него очень яркими и живыми.

Однако после поездки на охоту в переславль-залесские края, в замысел повести неожиданно вторглись воспоминания, относящиеся к середине 30-х годов, когда Пришвин путешествовал по Пинеге и написал «Берендееву чащу», которой остался не вполне доволен. И вот теперь две идеи, старая и новая, наложились, столкнулись в его работе, как две морали в первоначальном замысле, и привели к тому, что «женский вопрос» оказался задвинут, и окончательный сюжет «романа без женщин», как полемически называл его в Дневнике Пришвин, возвращаясь к идее, высказанной им еще в полемике с Б. Пильняком и Н. Никитиным в 1922 году, завис в воздухе, а поступки героев оказались совершенно немотивированными и идеи опять перевешивали художественность.

Несмотря на кажущуюся простоту, даже упрощенность и невероятность, очевидную надуманность оставшегося сюжета – двое потерявших мать детей, хорошо знакомые читателю герои «Кладовой солнца» – Митраша и Настя – идут по земле в поисках своего отца, по возвращении с войны отправившегося искать заповедную лесную чащу на реке Пинеге с целью сделать из отборной древесины фанеру для победы над врагом и о детях, похоже, вообще не думающего («Мои герои – простаки новой повести – начинают и мне казаться неправдоподобными, а я сам себе – как неудачно приспособляющийся к текущему времени», – понимал и сам Пришвин), – в основе этой книги лежала очень важная для Пришвина философская тема борьбы света и тени на земле.

«Я беру лес и создаю свою сказку о борьбе света и тени».

Одна из основных идей «Корабельной чащи» в ее последней редакции – это идея правды, противопоставленная идее свободы, – своего рода новый поворот в теме «хочется» и «надо». Она вела к переосмыслению всего долгого пути писателя, некогда провозгласившего высшей ценностью человеческого бытия – «счастье».

«Не гонитесь, как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой», – говорит еще мальчику, будущему солдату Василию Веселкину традиционный пришвинский герой, старый лесник Антипыч в самом начале повести, и эти слова, полемизирующие с пришвинскими идеями 20-х годов, проходят лейтмотивом через весь текст.

В Дневнике Пришвин раскрыл очень важное значение этой, казалось бы, нехитрой истины.

«На берегу Атлантического океана умирала богиня свободы, и кончались века, посвященные этому слову. Мы, воспитанные с малолетства в почитании этого слова свободы, мы вдруг все увидели что-то, обратив внимание на явную неправду поклонников Свободы. (…) При подмене свободы, нам казалось – свет великий, огромный и страшный, как бы через полог какого-то огромного леса, закрывавшего от нас солнце, проник в нашу страну.

Вот при этом-то свете, помимо того, как нам хочется и не хочется, и начали складываться и показываться слова и образы нашей правды, к которой мы шли с тех пор, как было сказано первое слово нашей правды. (…) Простыми же совсем словами хочется сказать, чтобы века Правды сменили века Свободы, действительно освободили пребывающего в рабстве человека».

«Корабельная чаща» была итогом долгого пришвинского пути в искусстве и в жизни не только потому, что оказалась менее внутренне противоречивой, чем «Осударева дорога», но потому, что в ней писатель окончательно вставал на сторону победившего большевизма и в этой победе видел одну-единственную историческую правду, именно таким образом разрешив мучившую его проблему Евгения и Медного Всадника.

Размышля о переменах в собственном сознании и сознании «своего класса», от которого он, впрочем, давно отрекся, Пришвин писал: «Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там есть нечего, а что нечем стало там дышать.

Итак, делать нечего, я – коммунист, и как все мы: солдат красной армии, выступающей на бой за мир».

Эта запись, при всей ее полемичности («не потому, что у себя хорошо», «делать нечего, я – коммунист»), скорее отражала мировоззрение позднего Пришвина, нежели была очередной маской на лице Берендея.

Собственно теперь и счастливчик Берендей-то весь был да вышел, остался в прошлом, стал врагом, обратился в лешего, в гугуя, а значит, утратил силу и власть, и при том, что в пришвинских записях поздних лет можно по-прежнему встретить запоздалые «проклятия» в адрес темного прошлого («Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему»), мысль писателя теперь шла гораздо дальше, нежели противопоставление старого новому:

«Давно ли было, что о нашем новом времени нельзя было говорить, не отталкиваясь в отрицании своем от старого. И выходило, что тут должно быть хорошо потому, что тогда было плохо. Теперь судить о новом времени, по сравнению со старым, несовременно, новое время нам хорошо само по себе, и никто не будет оспаривать даже, если хорошее в старом добром помянуть».

«Корабельная чаща» и есть самое советское, самое идеологически выдержанное, самое «правильное» произведение Пришвина, обходившее все острые углы своего времени и сочетавшее русский советский патриотизм с идеей мессианской: «На развернутом листке был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы – русские призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль».

Белинский здесь неслучаен. О нем Пришвин писал и в «Глазах земли»; его и идущую за ним традицию призывал в свидетели и союзники, возвращаясь к тому, с чего когда-то начал:

«Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского „надо“ в историческом порядке через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства».[1095]

Подобный эстетический сдвиг в сторону русских писателей, которых традиционно называют революционными демократами, очень показателен. Если еще в 1939 году Пришвин писал о том, что «Чернышевский, Писарев, Добролюбов, Лев Толстой, как моралист, и Ленин – все вместе породили Сталина (с его РАППами и колхозами)», а «Тургенев-то ненавидел Чернышевского и Добролюбова, для него они были наш РАПП», и симпатии писателя были явно на стороне Тургенева (пусть даже это – «гуманизм, либерализм („барин“), бессилие»), и именно в связи с Тургеневым Михаил Михайлович формулировал свое художественное кредо: «Пусть кругом рабы, я и в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту… я художник и хочу служить красоте сейчас, в этих условиях, вы же требуете того, чтобы я отложил свое дело и работал бы над улучшением общественных условий, в которых люди могут заниматься искусством», то теперь сердцу Пришвина любезны были иные герои, и даже Белинского со товарищи оказалось недостаточно: «Слова Белинского сами по себе еще ничего не значат и нужен к этому плюс: коммунизм. Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово – коммуна».

Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, русским классикам, евреям, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился, если мы помним, всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него «школой радости», и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала затаенная, очень глубокая для Пришвина мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.

Строго говоря, коммунизм, по Пришвину, не был окончательной целью этого движения, а лишь промежуточной стадией («Общественные явления есть нечто временно-преходящее», – писал он еще в 1924 году). Высшей же целью было строительство мира-храма.

«Большевизм показал нам очертанья необходимого для нас внешнего двора нашего храма (всеобщую грамотность, индустриализацию, быть может, даже парламентаризм с его внешней стороны). Дальнейший процесс – это внутренняя переработка поставленных извне задач. Возвращение к православию неминуемо, потому что православие у нас – все».

И не случайно о «Корабельной чаще» он заключил: «»Слово правды» вышла повесть чистая, вроде храма, остается написать какую-нибудь страничку, которая будет значить, как крест на здании», и даже само это сочетание «слово правды» при его кажущейся советскости на самом деле восходит к псалмам царя Давида, которые Пришвин внимательно читал.

Пришвин искренне веровал и стремился к соединению православия и коммунизма, и хотя и к тому и к другому в их реальном историческом бытовании относился критически и утверждал необходимость третьего пути («Третье же понимание – это мое понимание, религиозное, принимающее ответственность за внешнее бытие человека на земле»), именно о коммунизме он искренне писал: «Как выдуманная семья привела меня к настоящей любви, так и выдуманный коммунизм должен привести к живому, настоящему».

А о церкви:

«Был разговор:

Я: – Столько церковь молилась, а зла не убыло.

Л.: – Много молилась, но мало делала: вера без дел мертва. Вот почему сейчас люди оставили молитвы и обратились к делам».

И для того чтобы церковь и коммунизм соединить, найти общие точки их соприкосновения, пускался, сознательно или нет, на искажение христианства, включая самую сокровенную его молитву, в которой произвольно переставлял слова:

«С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:

«Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устроить, как на небе».

И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:

«На земли, яко на небеси».

Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе».[1096]

Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра».

Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.

Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным».[1097]

В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет – в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.

«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая – после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».

Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, – ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание».

Но…

«Какой может быть разговор: конечно, на первом месте мое маленькое живое. И не знаю, может быть, если бы никто не знал, я бы все, что остается на после, очень недорого бы променял на возможность и написать и напечатать что-нибудь при себе».

Отчего же так? И тут Пришвин переводил разговор из области литературной в философскую, бытийную.

«И вот, наверное, это самое преимущество создаваемых ценностей при себе и есть „жизнь для себя“, или „я сам“, или то состояние духа, когда мне кажется, будто я делаю для себя, а оно на самом деле выходит для всех. Подвиг святых, верней всего, и состоит в том, чтобы переделать всего себя на после себя, стать мертвецом для себя „здесь“ и воскреснуть „после себя“».

Этой святости, этому подвигу, как Пришвин его понимал, писатель противопоставлял свой путь:

«В моем сознании есть борьба за „здесь“, „за себя“, за землю, за жизнь (при себе) и т. п. как за самое святое. И, напротив, я почти равнодушен к тому, что будет после меня. Я смотрю на все, сделанное мной, как на удобрение для общества…

Итак, 1) жизнь при себе и 2) жизнь после себя не должны между собой разделяться: жизнь после себя должна содержаться в составе жизни при себе».

Для Пришвина с его жаждой жизни, с любовью к жизни, опьянением ею, не ослабевшим, а только усиливающимся к последним годам, этот разрыв и причинно-следственная связь были мучительны.

«Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?»

Последняя мысль о разделенности земного и небесного царства, привнесенного Церковью и священниками, была для него не нова. На протяжении многих лет он стремился через эту черту перейти, объединить разделенное в одно, перепрыгнуть, но в предчувствии смертного часа, когда выбор оказался неизбежен и иллюзия цельности рассыпалась, душа затосковала, и он стал страстно цепляться за земное.

«Переживаю слухи о премии и понимаю, что если премия будет, то больше меня радоваться ей будут мои читатели, и она вышла бы от этого настоящей, заслуженной премией, правильной в том смысле, что не премия красит человека, а сам человек красит свою премию».

Глухое упоминание о премии неслучайно. Пришвин был писателем до мозга костей, каких русская литература знала единицами. Этот лесной человек, Великий Пан и Берендей пожертвовал ради искусства слова всем и в восемьдесят лет оставался честолюбив и физически не мог прозябать в безвестности, страдая от отсутствия той же Сталинской премии, которая в сороковые – пятидесятые годы была высшим мерилом писательского труда и государственно-всенародного признания и которую кому только не давали, и не по одному разу. Стремление к этой премии, к признанию современниками было одной из самых важных причин его позднего стиля и выбора темы.

Со смертью Сталина показалось, что-то начало меняться в лучшую сторону: «Вчера же ввалились ко мне люди из ВОКСа предупредить, что завтра приедет ко мне самый крупный писатель-коммунист в Голландии. Я понимаю этот случай как начало чего-то нового».

Но премии ему так и не дали…

Однако вернемся к последнему роману, который оказался все же сложнее, чем это может на первый взгляд показаться, и подобно тому, как «Осударева дорога» может быть понята в контексте ее «лесов», «Корабельную чащу» надо читать через призму лирической книги «Глаза земли».

Сложный путь от отрицания коммунизма к его утверждению осознавался Пришвиным как переход из царства тени к царству света, и образом такого перехода служила еще одна «героиня» «Корабельной чащи» – Васина елочка, небольшое, но очень старое хвойное деревце, которое росло в тени других деревьев и по этой причине не смогло вырасти, а лишь наращивало годовые кольца, и потом, освобожденное из плена, долго болело на свету, так что, глядя на него, Василий Веселкин размышлял:

«Если даже простая елка столько лет должна болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то что же должен был преодолеть русский человек, переделываясь, чтобы вынести такой великий и страшный свет».

Казалось бы, здесь содержался ответ, своего рода «указующий перст» ко всей изломанной судьбе Пришвина на его путях от индивидуализма к марксизму, и дальше к декадентству и дальше, дальше – перескакивая через Розанова, Мережковского, Ремизова, Блока, Горького, Бунина, через православие и Тургенева, через Белинского и Чернышевского к новому пониманию коммунизма и к коммунистическому храму, от «Я – чающий евангелия революции, но разве Маркс – Евангелие?» до нынешнего «евангелия коммунизма», от насмешливого и горького «товарищи православные» в 1917 году («В этой фразе „Товарищи, мы православные“ соединилось столь разнородное, будто между теми и другими кто-то поставил знак сложения: товарищи + православные, а результат сложения ярость гориллы») до вполне серьезного сочетания этих понятий в начале пятидесятых, и «Корабельная чаща» – это окончательная перемена курса от «свободы» к «правде», от тени к свету, от Евгения к Медному Всаднику.

Но: «Все стремится к свету, но если бы всем сразу свет, жизни бы не было: облака облегают тенью своей солнечный свет, так и люди прикрывают друг друга тенью своей, она от нас самих, мы ею защищаем детей своих от непосильного света. Тепло нам или холодно – какое дело солнцу до нас, оно жарит и жарит, не считаясь с жизнью нашей нисколько. Это земля повертывается к солнцу той и другой стороной, укрывая нас своими тенями… Тени, тени земной мы обязаны жизнью, но так устроена жизнь, что все живое тянется к свету».[1098]

Этими словами завершалась лирическая книга «Глаза земли», в известном смысле этим завершался и Пришвин, и следующие три строки отражают безо всякого упрощения и искажения весь драматизм его многолетнего духовного пути: «Свет – это пра-феномен солнца. Тень – пра-феномен земли. Я – встреча света и тени и разрешение их борьбы: я – путешественник на своей дороге между светом и тенью»[1099].[1100]

Издательская судьба «Корабельной чащи» была счастливее, чем «Осударевой дороги», но тоже нелегкой. Новую повесть-сказку собрался было печатать «Новый мир», во главе которого в 1950 году встал А. Т. Твардовский.

«На вопрос Л. по телефону Твардовскому, не очень ли забит журнал, найдется ли скоро место для „Слова правды“, он ответил: „Журнал, конечно, забит, но если церковь полна, для городничего потеснятся, и место всегда найдется“. Умный мужик, а между тем поэт настоящий, из тех, о ком Пушкин сказал: „Поэтами родятся очень немногие“».[1101]

Но два месяца спустя: «Л. была в „Новом мире“ у Твардовского. „Слово правды“, оказалось, требует переработки.

– … Я бы, – сказал Твардовский, – напечатал Пришвина: пусть. Пришвин отвечает сам за себя. Но время очень тяжелое, спустят всех собак на него, а я его люблю, мне его жаль…»[1102][1103] «Хотел отказаться от переработки и уйти от всей этой „литературы“, вроде Пастернака, в подполье или принять все, как опалу, и воевать из своего угла, как воинственный Капица».[1104]

«Нашел выход из тупика литературного: вернусь к агрономии, как Фет вернулся в свое хозяйство на двадцать лет. Буду прочищать дорожки, а когда нечего есть будет, стану за коровой ходить. Всем буду заниматься, только останусь на воле».[1105]

Но сил переносить подобные удары было все меньше и меньше: «На душе, однако, лежит густой туман, никуда ничего не видно, ни назад, ни вперед, везде Кащеева цепь».[1106]

И как знать, не получи Твардовский известия о смертельном заболевании Пришвина осенью 1953 года и не бойся он своим отказом взять грех на душу и добить старого писателя, быть может, «Корабельная чаща» так и не увидела бы света в «Новом мире»… Но в любом случае Пришвин подержать в руках журнал со своей повестью не успел.

Мой долгий и все же отнюдь не полный рассказ о Пришвине подходит к концу, и теперь остается сказать самое главное, действительно объединяющее всех людей, независимо ни от таланта, ни от убеждений, ни от творческого или иного поведения…

Для чего живет человек? На этот простой вопрос можно дать десятки ответов. Но один из них, быть может, самый глубокий, гласит – чтобы умереть.

С конца 40-х годов Пришвин все чаще задумывался о смерти. Боялся ли он ее?

«Смерти никогда бояться не надо (…) боязнь эта свойственна молодости и она значит только, что жить еще хочется.

Мне сейчас еще очень хочется жить, и я еще боюсь своего конца, но характер этой боязни стал какой-то иной. То был страх безотчетный и глубокий, как умирают весной, теперь, осенью, я знаю, что умирать нужно, что без этого не обойдешься (…)».[1107]

«Пришло мое время, лет мне много, силы падают, я падаю и дорожу своим днем для себя: я стал, как сухой лист».[1108]

Надо было приводить в порядок земные дела.

5 февраля 1953 года Пришвин отметил свое восьмидесятилетие. Был морозный солнечный день. Вечером праздновали юбилей в Союзе писателей, и на празднике выступал сам виновник торжества. И хотя ему не присвоили никаких наград и не было никаких официальных торжеств, ни именитых гостей по сравнению с прошлым юбилеем: «Чувствую, что жизнь обходит меня, и я остаюсь в прошлом „живым классиком“»,[1109] да и вообще февраль 1953 года с его делом врачей-отравителей, вновь вспыхнувшей подозрительностью и полной неопределенностью был не самым удачным временем для чествований и торжеств, тем не менее все было, насколько это возможно, хорошо и все были счастливы. Все, кроме Валерии Дмитриевны.

Так случилось, что именно в эти тревожные дни она узнала о неизлечимой болезни мужа. Любящая женщина была так раздавлена этим, что юбиляру показалось в какой-то миг, непоправимое может случиться с ней.

«Никого я никогда из своих не хоронил и неужели мне суждено испить эту чашу!»[1110] – писал Пришвин.

А между тем ровно через месяц после пришвинского восьмидесятилетия умерли в один день сразу два человека, на чьих похоронах он не был, но чьи имена часто и в очень противоречивом освещении встречались на страницах Дневника писателя: Ефросинья Павловна Пришвина (Смогалева) и Иосиф Виссарионович Сталин (Джугашвили).

Три дня спустя Пришвин написал в своей последней тетрадке, и трудно сказать, к кому из новопреставленных эта запись относится:

«8 марта. Воскресенье. Морозно (около – 15) и солнечно. За эти дни работа выпала из рук».[1111]

«10 марта. Вопрос стал о необходимости немедленно составить решение о своих рукописях на случай моей смерти. Начну завтра с юриста».[1112]

Пришвин не боялся смерти, но, «человек христианской природы», а он оставался таковым до конца дней, он видел: к смерти не готово само атеистическое общество, и это смущало его: «Заметил давно, что всякий разговор или даже намек на возможность конца своего в нашем обществе с возмущением отклоняется. Это настолько заметно сравнительно со временем „Смерти Ивана Ильича“, что начинаешь искать причину такой настроенности».[1113]

Прошла его последняя весна света и весна воды, прошло лето, которое он опять провел в Дунине, работая над окончанием «Кащеевой цепи», которую теперь хотел утопить в своей автобиографии, и эти новые главы даже по самому гамбургскому счету оказались очень удачными.

Он продолжал вести Дневник, и я приведу лишь несколько записей последнего пришвинского лета, когда в России начался новый отсчет времени:

«12 июня. Правильно делали в Оптиной, что запрещали монахам разводить розы, но ирисы надо бы поощрять: у настоящего аскета-творца розами устилается пройденный путь, а впереди – из-за чего все! – виднеются ирисы».

«Все происходящее совершается в свете и тьме, и я все переживаю, но делаю то, что сам хочу и что надо для всех».

«13 июня. Быть русским, любить Россию – это духовное состояние».

«16 июня. Об ирисах пришел к заключению, что это аскеты-декаденты лишили себя аромата и засмыслились в претензии на иррациональную форму. Нормальный цветок – это роза и ландыш».

«Последний день июня этого года, дай Бог, чтобы хоть один еще июнь пережить, и хорошо».[1114]

Лето выдалось теплое («Опять роскошная погода, роскошные дни чудесного лета»), покойное, в свой черед наступили и прошли золотая осень и бабье лето, которые они провели в Дунине, лишь ненадолго съездив в Москву, когда у Пришвина резко упало зрение в правом глазу («Так и Фауст в свое время ослеп, а еще почетней Фауста у нас есть слепой музыкант N, которому предлагают уверенно, с положительным результатом операцию. Но он не соглашается из опасения, что вместе с возвращением зрения прекратится источник его искусства»[1115]). Он по-прежнему отмечал в Дневнике все милые его сердцу приметы готовящейся к зиме природы – царствующих в тишине петухов, опадающие листья на деревьях, слышал «доносящийся с высот серого неба крик и курлыкание улетающих журавлей», но уже не ходил по лесам, а смотрел на них из окна или «по-черепашьему» гулял по липовой аллее в саду.

Мысли его были печальны.

«…что-то плохое и безнадежное, безрадостное совершается во всем мире, и на это непонятное „что-то“ отвечает не разум, а чувство.

Листья стекают, одни прямо внизу и ложатся, как удобрительный пласт, другие пережидают на крыше, располагаясь листик возле листика, третьи улетают, табунясь вместе с маленькими перелетными птичками.

Мне кажется о себе, что я тоже какой-то лист, стремящийся избежать общего уплотнения внизу в удобрительную массу, и мало того! смешаться с птицами и улететь без крыльев, прямо по ветру».[1116]

Прошел в деревне последний его октябрь, в конце месяца Пришвин навсегда уехал из Дунина и сам вел машину, должно быть, тоже в последний раз в жизни, а уже 2 ноября отправился в Барвиху. Однако пробыл в санатории ЦК всего неделю. Узнав о смертельном диагнозе (рак желудка), писателя распорядились отправить из санатория (хотели сделать это сразу же, боясь оставить его в Барвихе на праздники, чтобы он случайно не умер и не испортил другим отдыхающим торжества, но Валерия Дмитриевна упросила несколько дней подождать).

10 ноября из Барвихи его перевезли прямо в Кремлевскую больницу.

В эти же дни Валерия Дмитриевна сообщила мужу о восторженном приеме его романа (блестящие отзывы от Замошкина и Федина) и о решении публиковать его с самыми незначительными поправками – требовалось только решить, какое оставить название (и в который раз было принято решение в пользу художественности, хотя Пришвин и сожалел, что у читателя «Корабельной чащи» будет отнят «указующий перст» «Слова правды»). Сама же она была занята иным – настаивала на операции, но врачи, и в том числе такие известные, как Бакулев и Родионов, делать операцию восьмидесятилетнему пациенту отказались. Последняя надежда была на знаменитого хирурга, который, по странной иронии судьбы, носил фамилию Розанов. Он осмотрел больного, сказал ему, что дело идет на поправку, велел пить сухое белое вино и есть все, что захочется, и отправил домой – умирать.

Перед выпиской, в больнице состоялся у Пришвина разговор со старухой-нянькой – быть может, один из самых важных разговоров в его жизни:

«Вчера нянька-старуха пришла со мной прощаться, и как-то само собой зашла речь о том, как лучше устроить себя, когда умрешь, – в землю или сжигаться.

– Вы-то как, Михаил Михайлович?

– Я в землю, конечно, милая бабушка.

– А из чего в землю?

– Как из чего? В земле лежат все мои родные, и отец, и мать, сестры, братья, многие друзья.

Чувствую, старуха моя захлебывается от радости.

– А еще, – говорю, – мне кажется, что с земли можно выбраться и на небо, если же сожгут, то и полетишь в трубу прямо к чертям.

Боже мой! Какая радость загорелась у старухи от моих слов! И это была не прежня радость контрреволюционной кулацкой злобы, а чистейший фольклор или спокойный огонь на месте прошедшей борьбы».[1117]

Бог с ней, с кулацкой злобой, которую выкинули из Дневников, опубликованных в восьмом томе 1986 года, но оставили в шестом томе 1957-го – вот оно, движение времени и степени дозволенного! – главное, в этом диалоге словно высветилось взаимное прощение Пришвина и всех «церковных животных», начиная с безмысленной Аксюши…

Его перевезли домой, и там он провел последние недели. Приходили друзья – Капицы, Родионов, балерина Лепешинская, с которой Пришвин познакомился в Кремлевской больнице, куда она попала после того, как сломала ногу прямо во время спектакля. Незадолго до Нового года принесли ему прекрасно изданную книгу «Весна света».

«Мало ли чего в нашей жизни было разбито, но я спас и вывел людям „весну света“»,[1118] – написал он меньше чем за три недели до смерти.

Смертельно больной Пришвин узнал о кончине Бунина (8 ноября).[1119]

Об этом эпизоде рассказывается в мемуарах писателя Ф. Е. Каманина:

«Я – не знаю уж, как это вышло, – спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.

– Что, что ты сказал?

Я молчал, потерявшись, но он запрокинул голову, с невыразимой тоской, несколько раз повторил:

– Бунин умер… Бунин умер!.. А-а!.. В Париже, в чужой земле. Бунин умер, а-а!»[1120]

Пришвин пережил его на два месяца и похоронен был в Москве, на Введенском кладбище.

Перед самой смертью, по свидетельству Валерии Дмитриевны, бывшей с ним до последнего вздоха, Михаил Михайлович сильно затосковал.

«А, может быть, это просто мелкие бесы…»[1121]

Он чувствовал, что должен замереть, до тех пор пока не пропоет петух, и обязательно этого часа дождаться. Но дожить до новой «весны света» ее первооткрывателю суждено не было. «Лежу и ничем не могу возразить». Пожалуй, первый раз за всю свою жизнь…

И все же последняя запись в его великом Дневнике оказалась радостной, как если бы ему все-таки удалось подстрелить и посолить свое возлюбленное счастье: «Деньки сегодня и вчера (на солнце —15) играют чудесно, те самые деньки хорошие, когда вдруг опомнишься и почувствуешь себя здоровым».[1122]

Основные даты жизни и творчества М. Д. Пришвина

1873, 23 января (4 февраля по новому стилю) – В имении Хрущево Елецкого уезда Орловской губернии в семье Михаила Дмитриевича и Марии Ивановны Пришвиных, принадлежавших к купеческому званию, родился Михаил Михайлович Пришвин.

1880– Смерть отца, М. Д. Пришвина.

1883 – Поступил в первый класс елецкой мужской гимназии.

1885 – Оставлен на второй год во втором классе. Неудачный побег в Азию.

1889 – Исключен из четвертого класса гимназии за грубость учителю географии В. В. Розанову. Переезд в Тюмень к дяде И. И. Игнатову, крупному сибирскому промышленнику.

1892 – Окончил шесть классов тюменского реального училища.

1893 – Переезд сначала в Красноуфимск, затем в Елабугу. Сдача экстерном экзаменов за седьмой класс. Поступление на химико-агрономическое отделение Рижского политехникума.

1894 – Поездка на Кавказ в Гори для работ на виноградниках. Сближение с марксистами.

1895–1896 – Работа в марксистских кружках.

1897 – Арест за революционную деятельность и одиночное заключение в Митавской тюрьме.

1898–1900 – Высылка на родину в Елец.

1900 – Поездка за границу. Учеба на агрономическом отделении философского факультета в Лейпциге.

1902 – Окончание университета. Встреча с В. П. Измалковой. Возвращение в Россию. Жизнь в Хрущеве, Петербурге, Москве. Работа агрономом на хуторе графа Бобринского в Богородицком уезде Тульской губернии.

1903 – Работа агрономом в Клинском земстве Московской губернии. Встреча с крестьянкой Е. П. Смогалевой (урожденной Бадыкиной). Начало совместной жизни с ней и пасынком Яковом (погиб в годы Гражданской войны на стороне Красной армии).

1904 – Работа в вегетационной лаборатории профессора Д. Н. Прянишникова в Петровской сельскохозяйственной академии. Переезд в Петербург. Работа секретарем у крупного петербургского чиновника В. И. Филипьева. Первый рассказ «Домик в тумане» (не напечатан).

1905 – Работа агрономом в г. Луге на опытной станции «Заполье» и в журнале «Опытная агрономия». Составление сельскохозяйственных книг: «Картофель в полевой и огородной культуре» и др. Первые записи в Дневнике. Начало работы корреспондентом в газетах «Русские ведомости», «Речь», «Утро России», «День» и др. Накануне Рождества смерть первого сына Сережи (родился в 1903 или 1904 г.).

1906 – Жизнь в Петербурге. Рождение сына Льва (стал журналистом, фотографом, писал под фамилией Алпатов-Пришвин; умер в 1957 г.; оставил неопубликованные воспоминания об отце, которые хранятся в ИРЛИ). Знакомство с этнографом Н. Е. Ончуковым. Поездка в Олонецкую губернию за сбором фольклорного и этнографического материала. Первый напечатанный рассказ «Сашок» (в журнале «Родина»). Работа над книгой «В краю непуганых птиц» (издана в 1907 г. в Петербурге в издательстве А. Ф. Девриена).

1907 – Поездка в Карелию и Норвегию. Работа над книгой «За волшебным колобком» (издана в 1908 г. в том же издательстве). Знакомство с А. М. Ремизовым.

1908 – Поездка в Керженские леса Нижегородской губернии на Светлое озеро (к граду Китежу). Знакомство с З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковским и Д. В. Философовым. Работа над книгой «У стен града невидимого» (отдельные главы публиковались в журнале «Русская мысль» в первых трех номерах за 1909 г.; полностью опубликована в том же году в московской типолитографии т-ва И. Н. Кушнере и КО. Вступление в петербургское Религиозно-философское общество. Встреча с В. В. Розановым. Знакомство с религиозной сектой «Начало века» и ее вождем П. М. Легкобытовым.

1909 – Укрепление связей с хлыстами и подготовка их к выступлению на заседании Религиозно-философского общества. Весна в Хрущеве. Знакомство с М. Волошиным. Поездка в заиртышские степи. Работа над «Черным арабом» (впервые опубликован в 1910 г. в «Русской мысли») и очерком «Адам и Ева» о судьбах переселенцев. Рождение сына Петра (зоотехник по образованию, помощник и участник многих путешествий писателя по стране, в том числе на Соловки и Беломорканал в 1933 г.; последние годы жизни работал в Завидовском военном охотничьем хозяйстве, умер в 1987 г., оставил неопубликованные воспоминания, которые хранятся в Государственном орловском Литературном музее). Новая встреча с В. В. Розановым и объяснение по поводу истории с исключением из гимназии. Окончание «романа» с Розановым.

1910 – Избрание действительным членом Императорского Географического общества за книгу «В краю непуганых птиц». Статья Р. В. Иванова-Разумника «Великий Пан» о творчестве Пришвина. Работа над «Крутоярским зверем» и «Птичьим кладбищем».

1911 – Начало знакомства с М. Горьким. Жизнь в Новгородской губернии (д. Лаптево, Мшага, Песочки).

1912 – Публикация рассказа «Никон Староколенный» в альманахе «Шиповник».

1912–1914 – Выход сочинений в трех томах в издательстве «Знание».

1913 – Выход сборника «Заворошка» (Московское книгоиздательство). Поездка в Крым. Опубликована повесть «Славны бубны» (Заветы. 1913. № 10).

1914 – Публикация очерка «Астраль». Смерть матери – М. И. Пришвиной (урожденной Игнатовой). Раздел родового имения. Начало систематического ведения Дневника.

1915–1916 —Поездка на фронт в качестве военного корреспондента. Очерки «В Августовских лесах» («Биржевые ведомости»). Строительство дома в Хрущеве.

1916–1917 – Работа секретарем в Министерстве торговли и промышленности в Петрограде.

1917, весна – Поездка в Хрущево в качестве делегата Временного Комитета Государственной думы. Конфликты с крестьянами. Осенью возвращение в Петроград. Работа редактором литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа».

1918 – Двухнедельное тюремное заключение в январе. Статья «Большевик из „Балаганчика“». Обмен резкими письмами с Блоком. Рассказ «Голубое знамя» (в газете «Раннее утро»). Весной поездка в Хрущево. Летом начало романа с С. П. Коноплянцевой. Осенью изгнание из дома восставшими крестьянами. Отъезд жены и младшего сына Петра в Смоленскую губернию.

1919 – Жизнь «коммуной» с Коноплянцевыми. Работа библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, организатором краеведения, назначение на должность учителя географии в елецкую гимназию. Летом нашествие Мамонтова и отказ от перехода на сторону белых. Работа над пьесой «Чертова ступа» (опубликована в собрании сочинений 1935–1939 гг.).

1920 – Разрыв с С. П. Коноплянцевой. Переезд к жене в Смоленскую губернию. Работа школьным учителем («шкрабом»), организатором Музея усадебного быта в бывшем имении Барышникова. Период «литературного молчания».

1921 – Написана повесть «Мирская чаша» (впервые опубликована в сокращенном виде в 1979 г. в журнале «Север»). Переписка с Р. В. Ивановым-Разумником и Н. А. Семашко.

1922–1924 – Получение комнаты в Москве в Доме писателя на Тверском бульваре. Переезд с семьей в Талдомский район Московской области. Работа над книгой «Башмаки», охотничьими рассказами. Публикации в новых советских газетах и журналах. Начало работы над автобиографическим романом «Кащеева цепь». Первая часть под названием «Хроника» опубликована в 1923 г. в журнале «Красная новь».

1925 – Переезд в г. Переславль-Залесский, жизнь на «Ботике» (дворец Петра Великого). Краеведческая работа. В августе выходит книга «Родники Берендея» («Красная новь»).

1926 – Покупка дома в Загорске. Опубликованы очерки «Торф» («Рабочая газета») и рассказ «Охота за счастьем» («Новый мир»).

1927 – Выход собрания сочинений в семи томах в Гослитиздате с предисловием М. Горького (закончено в 1930 г.). Опубликованы завершающие звенья «Кащеевой цепи». Присоединение к литературной группе «Перевал».

1928 – Встреча в Ленинграде с С. В. Ефимовой (Козочкой).

1929 – Выход второго издания собрания сочинений в шести томах. Закончено в 1931 г. Полностью опубликована в «Новом мире» «Журавлиная родина».

1930 – Травля со стороны РАППа.

1931 – Статья «Нижнее чутье» в «Литературной газете». Выход из «Перевала». Поездка на Урал по командировке журнала «Наши достижения». Поездка на Дальний Восток от редакции газеты «Известия».

1932 – Работа над книгой «Золотой рог» и повестью «Жень-шень». Осенью речь на Пленуме организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей.

1933 —Юбилей. Книга «Мой очерк» с предисловием А. М. Горького.

Поездка на Север: Соловки, Беломорский канал. Очерки «Отцы и дети» («Онего-Беломорский край») и «Соловки».

1934 – Участие в работе Первого съезда советских писателей. Избрание в члены правления Союза писателей. Поездка в г. Горький для изучения автомобильного дела. Работа над киносценарием «Хижина старого Лувена». Помощь сосланному в г. Саратов Р. В. Иванову-Разумнику.

1935 – Поездка в северные леса на Пинегу. Очерки «Берендеева чаща». Выход собрания сочинений в четырех томах (1935–1939).

1936 – Конфликт с С. Я. Маршаком. Поездка в Кабарду по заданию редакции газеты «Известия».

1937 – Вынужденное сближение с функционерами Союза писателей Ставским, Панферовым. Получение четырехкомнатной квартиры в Москве в писательском доме в Лаврушинском переулке. Фактический разрыв с Е. П. Смогалевой.

1938 – Поездка на автомобиле в г. Кострому на весенний разлив. Работа над первой частью романа «Осударева дорога» («Падун») и над книгой «Серая Сова» (опубликована в журнале «Молодая гвардия»).

1939 – Награждение орденом «Знак Почета». Написаны повесть «Неодетая весна» и цикл рассказов «Лисичкин хлеб».

1940 – Передача архива Литературному музею. Знакомство и женитьба на В. Д. Лебедевой (1899–1979, многолетня помощница писателя, хранитель его архива и Дома-музея Пришвина в Дунине; автор нескольких книг о творчестве Пришвина). Написаны «Фацелия», «Лесная капель». Их публикация начата и приостановлена «Новым миром».

1941 – Командировка в Весьегонское военно-охотничье хозяйство.

Август – эвакуация в д. Усолье Ярославской области.

1943 – Работа над «Повестью нашего времени». Возвращение в Москву. Написаны «Рассказы о ленинградских детях». Награждение в связи с семидесятилетием орденом Трудового Красного Знамени. В издательстве «Советский писатель» выходят «Фацелия» и «Лесная капель».

1944 – Встреча с М. И. Калининым и отказ в публикации «Повести нашего времени» (опубликована в 1957 г.).

1945 – Написана «Кладовая солнца» и рассказ «Старый гриб».

1946 – Работа над «Осударевой дорогой». Покупка дома в д. Дунино Звенигородского района Московской области. Подготовка материалов к книге «Глаза земли».

1947 – «Осударева дорога».

1948 – Редакция журнала «Октябрь» (главный редактор Ф. Панферов) отвергает рукопись «Осударевой дороги» и требует значительной переработки романа.

1949 – Новые редакции «Осударевой дороги». Роман отдан в «Новый мир» К. Симонову и пролежал год без движения (опубликован в 1957 г. в первой редакции согласно воле автора).

1951 – Опубликован рассказ «Заполярный мед». Выход избранных произведений в двух томах в Гослитиздате.

1952–1953 – Работа над «Корабельной чащей» (опубликована в 1954 г. в «Новом мире») и незаконченной книгой «Искусство как образ поведения», частично включенной в последнюю редакцию «Кащеевой цепи».

1953, 5 марта – Умерла первая жена М. М. Пришвина Е. П. Смогалева.

1954, 16 января – М. М. Пришвин скончался в Москве. Похоронен на Введенском кладбище.

Краткая библиография

Пришвин М. М. Собр. соч.: В 7 т. М. – Л., 1927–1930.

Пришвин М. М. Собр. соч.: В 4 т. М., 1935–1939.

Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. М., 1956–1957.

Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1982–1986.

Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина.

Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. 1914–1917 гг. М., 1991.

Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. 1918–1919 гг. М., 1994.

Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. 1920–1922 гг. М., 1995.

Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. 1923–1925 гг. М., 1999.

Пришвин М. М. Дневник 1927 года // Россия. 1997. № 7.

Пришвин М. М. Дневник 1930 года // Октябрь. 1989. № 7.

Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов // Октябрь. 1990. № 1.

Пришвин М. М. Дневник 1936 года // Октябрь. 1993. № 10.

Пришвин М. М. Дневник 1937 года // Октябрь. 1994. № 11; 1995. № 9.

Пришвин М. М. Дневник 1938 года // Октябрь. 1997. № 1.

Пришвин М. М. Дневник 1939 года // Октябрь. 1998. № 2, 11.

Пришвин М. М. Дневник 1942 года // Человек. 1990. № 2–4.

Пришвин М. М. Из Дневника 1945 года // Образ. 1995. № 2.

Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». Из Дневников 1931–1952 гг. // Наше наследие. 1990. № 2.

Письма М. М. Пришвина А. М. Ремизову. Вступит. ст., подгот. текста и примеч. Е. Р. Обатниной // Русская литература. 1995. № 3.

Пришвин о Розанове // Контекст—1990. М., 1990.

Пришвин М. М. Творить будущий мир. М., 1989.

Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой. Дневник любви. М., 1996.

Воспоминания о Михаиле Пришвине. М., 1991.

Вопросы культуры при диктатуре пролетариата. М. – Л., 1925.

Гибет Е. Михаил Пришвин рапортует XVII съезду // Вопросы литературы. 1977. № 8.

Дворцова Н. П. Творческий путь М. М. Пришвина и русская литература начала ХХ века / Дисс. на соиск. уч. степ. доктора филол. наук. М., 1994.

Гиппиус 3. Н. Дневники. В 2 т. М., 1999.

Григорьев М. Бегство в Берендеево царство // На литературном посту. 1930. № 9—10.

Григорьев М. Пришвин, алпатовщина и «Перевал» // Литературная газета. 1930. № 57. 4 декабря.

«Дорогая моя и любимая Варя…» Письма Р. В. Иванова-Разумника к В. Н. Ивановой из саратовской ссылки. Публ. В. Г. Белоуса // Минувшее. Вып. 23. СПб., 1998.

Ефремин А. Михаил Пришвин // Красная новь. 1930. № 9—10.

Замошкин Н. Творчество Мих. Пришвина. К вопросу о генезисе попутничества // Печать и революция. 1925. Кн. 8.

Иванов-Разумник Р. В. Черная Россия // Заветное. Пг., 1922.

Иванов-Разумник Р. В. Великий Пан // Творчество и критика. Пг., 1922.

Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. М., 2000.

Курбатов В..Михаил Пришвин. М., 1986.

Литературный фронт. История политической цензуры. 1932–1946 гг. Сборник документов. М., 1994.

Мамонтов О. Н. Новые материалы к биографии М. М. Пришвина // Русская литература. 1986. № 2.

Михаил Михайлович Пришвин // Из Русской думы. М., 1995.

Михаил Пришвин и русская культура ХХ века. Тюмень, 1998.

Мстиславский С. Мастерство жизни и мастера слова // Новый мир. 1940. № 11. С. 274. Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934.

Платонов А. Размышления читателя. М., 1980.

Пришвин А. С. Вечные строки // Дальний Восток. 1971. № 11. Пришвин и современность. М., 1978.

Пришвина В. Д. Жизнь как слово // Москва. 1972. № 9.

Пришвина В. Д. Пришвин в Дунине. М., 1978.

Пришвина В. Д. Наш Дом. М., 1980.

Пришвина В. Д. Круг жизни. М., 1981.

Пришвина В. Д. Путь к слову. М., 1984.

Против буржуазного либерализма в художественной литературе (Дискуссия о «Перевале»). М., 1931.

Соколов-Микитов И. С. На теплой земле. Л., 1978.

Соколов-Микитов И. С. Из карачаровских записей // Новый мир. 1991. № 12.

Солнцева Н. М. Китежский павлин. М., 1992.

Тимрот А. Д. Пришвин в Московском крае. М., 1973.

Хмельницкая Т. Творчество Михаила Пришвина. Л., 1969.

Указатель имен

Аввакум Петрович (1620 или 1621–1682), протопоп, идеолог раскола 108, 220

Авербах Леопольд Леонидович (1903–1939), критик 331

Айхенвальд Юлий Исаевич (1872–1928), критик 167

Аксюша, домработница в семье М. М. Пришвина в 30-е годы 278, 404–407, 410–412, 419, 421, 427, 434, 493

Акулина, знакомая Е. П. Смогалевой 84

Александр II, имп. (Романов Александр Николаевич) (1818–1881) 59, 163, 210

Александр Невский (Александр Ярославич, в схиме Алексий) (1220–1263), святой благоверный великий князь 277

Александр III, имп. (Романов Александр Александрович) (1845–1894) 38

Алпатов-Пришвин Лев Михайлович (1906–1957), сын М. М. Пришвина, журналист 87, 93, 164, 169, 197, 199–200, 202, 206, 222–224, 236, 304, 317, 324, 416, 420–421, 525

Альмединген Алексей Николаевич (1855–1908), журналист, педагог, издатель 390

Амвросий (в миру Гренков Александр Михайлович), старец Оптиной пустыни (1812–1891), 10, 14, 174

Андреев Андрей Андреевич (1895–1971), советский государственный партийный деятель 360

Андреев Леонид Николаевич (1871–1919), писатель 10, 77, 114, 208

Андреева Мария Федоровна (наст. фам. Юрковская) (1868–1953), актриса 86

Анненский Иннокентий Федорович (1855–1909), поэт 113

Аристотель (384–322 до н. э.), древнегреческий философ 36

Арсеньев Владимир Клавдиевич (1872–1930), этнограф, писатель 97, 108

Арцыбашев Михаил Петрович (1878–1927), писатель 77

Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт 442

Ауслендер Сергей Абрамович (1886 или 1888–1943), писатель 115

Ахматова (наст. фам. Горенко) Анна Андреевна (1889–1966), поэтесса 102, 113, 357–358, 393, 460, 463

Бабель Исаак Эммануилович (1894–1940), писатель 235

Бабореко Александр Кузьмич (1913–1999), литературовед 497, 509

Багрицкий (наст. фам. Дзюбин) Эдуард Георгиевич (1895–1934), поэт 351

Бадыкины, семья, в которой родилась Е. П. Пришвина, первая жена М. М. Пришвина 83, 99

Бакулев Александр Николаевич (1890–1967), хирург 492

Бальзак Оноре де (1799–1850), писатель 91

Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт 99, 107

Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800–1844), поэт 19

Барков Иван Семенович (по другим данным Степанович) (1732–1768), поэт, переводчик 31

Барсов Елпидифор Васильевич (1836–1917), фольклорист, исследователь древнерусской письменности 96

Барышников, владелец усадьбы в Алексине 527

Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975), литературовед 257, 509

Бебель Август (1840–1913), немецкий политический деятель, социал-демократ 54–55, 175, 433

Бедный Демьян (наст. имя Ефим Алексеевич Придворов) (1883–1945), поэт 234, 369, 376

Бейлис Мендель Тевье (1874–1934), приказчик кирпичного завода, обвиняемый в совершении ритуального убийства, оправданный судом 134

Бекренев, знакомый М. М. Пришвина по елецкой гимназии 36

Белинский (Белынский) Виссарион Григорьевич (1811–1848), критик 222, 263, 482–483, 487

Белоус Владимир Григорьевич (р. 1951), литературовед 356, 516, 529

Белый Андрей (наст. имя Бугаев Борис Николаевич) (1880–1934), поэт 107, 113–114, 120–121, 123, 126, 167, 212, 331–333, 345–346, 350, 353–357, 380, 403, 466, 499, 515

Бердяев Николай Александрович (1874–1949), философ 53, 77, 107, 109, 113, 122, 124, 155, 400, 475, 499

Берия Лаврентий Павлович (1899–1953), государственный деятель 360, 371, 474

Бжезинский Збигнев (р. 1928), американский политолог 209

Блок Александр Александрович (1880–1921), поэт 39, 43, 46, 74, 102, 107, 113–116, 118, 123–126, 128, 132, 152, 156, 165–171, 173, 177–178, 210, 212–213, 215, 217, 219, 224, 228, 231, 248, 258, 264, 268, 311, 346, 353, 355, 364, 402–403, 456, 475, 487, 495, 497, 499, 502, 506, 526

Бобринский, граф, владелец Богородских хуторов в Тульской губернии 90, 525

Богомолов, житель Ельца 24

Боков Виктор Федорович (р. 1914), поэт 45, 473

Большаков, агроном 398

Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич (1873–1955), деятель большевистской партии, автор работ по истории религиозно-общественных движений в России 109, 135, 398–399, 500

Бострем Георгий Эдуардович (1884–1977), художник, знакомый Пришвина по Загорску 262, 322

Брик Осип Максимович (Ося) (1888–1945), теоретик литературы 325—326

Брихничев Иона Пантелеймонович (1879–1968), публицист, поэт, издатель 165

Брусилов Алексей Алексеевич (1853–1926), военачальник 181

Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924), поэт 113–114, 123–124,131, 273, 308

Булгаков Михаил Афанасьевич (1891–1940), писатель 178, 208, 232, 292–293, 357, 460

Булгаков Сергей Николаевич (1871–1944), философ, богослов 19–20, 53, 120, 122, 210, 357, 464, 499

Бунин Иван Алексеевич (1870–1953), писатель 6–8, 10–11, 15, 18–19, 27, 54, 58–59, 66, 77, 81, 90, 99, 103, 113–114, 117, 137–139, 144, 158–163, 165, 167, 172–174, 177, 203, 208–211, 214–215, 217–219, 228, 241, 251, 253–254, 257, 275–278, 303, 487, 493–494, 498–499, 501–503, 506

Бунин Юлий Алексеевич (1857–1921), литератор, брат И. А. Бунина 54, 58, 66

Буренин Виктор Петрович (1841–1926), поэт и публицист 167

Бутов Михаил Н., один из елецких руководителей при советской власти 176

Бутягина-Розанова (урожд. Руднева) Варвара Дмитриевна (ок. 1864–1923), вторая жена В. В. Розанова 40–41, 42

Бухарин Николай Иванович (1888–1938), советский партийный и государственный деятель 349, 359, 362–363, 381, 398

Варя см. Измалкова Варвара Петровна

Васнецов Аполлинарий Михайлович (1856–1933), художник 387

Введенская (урожд. Коноплянцева) Мария Михайловна, родная сестра А. М. Коноплянцева 479

Ведекинд Франк (1864–1918), немецкий писатель, драматург 75

Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920), литературовед 107

Вересаев (наст. фамилия Смидович) Викентий Викентьевич (1867–1945), писатель 13, 208, 292, 475, 478

Войнович Владимир Николаевич (р. 1932), писатель 272

Волков Олег Васильевич (1900–1996), писатель 463

Волошин (наст. фамилия Кириенко-Волошин) Максимилиан Александрович (1877–1932), поэт 39, 174, 526

Волуйский Илья Мелитонович, знакомый Пришвина по Ельцу 61

Воробьев Константин Дмитриевич (1919–1975), писатель 10

Воронов Андрей Петрович (1864–1912), историк и этнограф Олонецкого края 93

Воронский Александр Константинович (1884–1937), партийный деятель, издатель, публицист 225–226, 235–236, 265, 374, 507

Выходцев Петр Созонтович (1923–1994), литературовед 153

Вышеславцев Борис Петрович (1877–1954), философ 77

Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1939), юрист, дипломат, ректор Московского университета 223, 369

Вэша-Куонэзин (наст. имя Джорж Стеэнсфельд Белани) (1888–1938), канадский писатель и естествоиспытатель 390

Гамсун (Педерсен) Кнут (1859–1952), норвежский писатель 43, 120, 309, 433

Гарибальди Джузеппе (1807–1882), народный герой Италии 13

Гельфанд М., рапповский критик 311—312

Герасимова Валерия Анатольевна (1903–1970), писательница 378

Гернеш, начальник культурно-воспитательной части Соловецкого лагеря 338, 340

Герцен Александр Иванович (1812–1870), писатель, общественный деятель 196, 203, 419

Герценштейн Михаил Яковлевич (1859–1906), политический деятель, депутат Государственной думы 12

Герценштейн Софья Яковлевна, сестра М. Я. Герценштейна, жена двоюродного брата М. М. Пришвина 12

Гершензон Михаил Осипович (1869–1925), историк литературы 97, 102, 104, 132, 180

Гёте Иоганн Вольфганг фон (1749–1832), немецкий писатель, мыслитель 178, 334, 393, 453

Гибет Е., литературовед 514, 529

Гильфердинг Александр Федорович (1831–1872), славяновед, собиратель и исследователь былин 97

Гиппиус Зинаида Николаевна (1869–1945), поэтесса, литературный критик, выступала под псевдонимом Антон Крайний 6, 11, 42, 77, 95, 104, 106–107, 109–116, 123, 126, 128, 155, 164, 168, 184, 215, 217, 250, 263, 311, 353, 379, 382, 407, 430–432, 456, 466, 475, 499, 501–502, 516, 520, 526, 529

Гиппиус Наталья Николаевна (Ната) (1880–1963), сестра З. Н. Гиппиус 431

Гиппиус Татьяна Николаевна (Тата) (1877–1957), сестра З. Н. Гиппиус 430—432

Гитлер (наст. фам. Шикльгрубер) Адольф (1889–1945) 433, 454

Гладков Федор Васильевич (1883–1958), писатель 355, 380

Глотова Анна Ивановна, приятельница М. М. Пришвина 65

Гоголь (Гоголь-Яновский) Николай Васильевич (1809–1852), писатель 10, 350, 367, 393, 427, 435, 445

Голикова Анна Харлампиевна (Жучка), знакомая М. М. Пришвина по Ельцу 62

Голофеев, однокашник М. М. Пришвина по елецкой гимназии 23—24

Голубкина Анна Семеновна (1864–1927), скульптор 470

Гончаров Иван Александрович (1812–1891), писатель 91, 216

Горбачев Василий Александрович (1870–1906), студент Рижского политехникума, политический ссыльный 58

Горбов Дмитрий Александрович (1894–1967), литературовед 513

Горнфельд Аркадий Григорьевич (1867–1941), литературовед 355

Городецкий Сергей Митрофанович (1884–1967), поэт 115

Горшков Иван Никитич (1888–1961), председатель Елецкого уездного комитета РКП(б) 176

Горький Максим (наст. имя Пешков Алексей Максимович) (1868–1936), писатель, общественный деятель 12, 39, 45, 48, 53, 71, 74–75, 86, 102–103, 107, 113–114, 118, 120, 130, 137, 146, 159, 165, 202, 208, 224, 231, 237, 247–248, 267–268, 272, 284, 293–296, 308, 331, 334, 337, 341–342, 345, 350, 353, 356, 360, 365, 372–373, 375, 378, 384, 426, 487, 507, 526—527

Горячев Павел, прапорщик, знакомый С. В. Ефимовой 185

Греч Николай Иванович (1787–1867), литератор 161

Грибоедов Александр Сергеевич (1795–1829), писатель и дипломат 476

Григорьев Михаил Степанович (1890—?), литературовед 308–311, 513, 529

Григорьева, жена писателя Сергея Тимофеевича Григорьева (наст. фамилия Григорьев-Петрашкин) (1875–1953) 47

Грин (наст. фам. Гриневский) Александр Степанович (1880–1932), писатель 208

Гришунин Андрей Леопольдович (р. 1921), литературовед 63, 497—498

Громов Михаил Михайлович (1899–1985), летчик 379

Гронский Иван Михайлович (1894–1985), литературно-партийный деятель 331

Гумилев Николай Степанович (1886–1921), поэт 74

Давыдов Константин Николаевич (1877–1960), ученый, зоолог-морфинист и эмбриолог 88, 103, 125, 129

Дворцова Наталья Петровна, литературовед 29, 39, 136, 387, 496, 500, 529

Девриен Альфред Федорович (1842 – после 1918), издатель 102–103, 231, 525

Дедков Игорь Александрович (1934–1994), критик 30

Дедков Николай И., ученик М. М. Пришвина 205, 222—223

Деникин Антон Иванович (1872–1947), генерал Белой армии 217

Десницкий, учитель гимназии, где преподавал В. В. Розанов 36—37

Добролюбов Александр Михайлович (1876—?), поэт 123—124

Добролюбов Николай Александрович (1836–1861), критик, публицист 482

Достоевский Федор Михайлович (1821–1881), писатель 11, 47, 92, 142, 160, 191, 232, 265, 277, 350, 369, 379, 383, 385, 412, 435, 439, 441–442, 445

Дуничка см. Игнатова Е. Н.

Еголин Александр Михайлович (1896–1959), литературовед 442

Есенин Сергей Александрович (1895–1925), поэт 10, 74, 214, 235, 238, 353

Ефимова Софья Васильевна (Козочка) (р. около 1900—?), знакомая М. М. Пришвина 183–188, 190, 287–289, 429, 527

Ефремин Александр Владимирович (1888—?), критик 244, 255, 309–310, 508–509, 513, 529

Желудков, учитель женской гимназии в Ельце 36—37

Жуковский Василий Андреевич (1783–1852), поэт 19

Закс Николай Александрович, директор елецкой гимназии 23, 27

Замошкин Николай Иванович (1896–1960), критик 33, 60, 76, 235, 310, 492, 496, 507, 529

Замятин Евгений Иванович (1884–1937), писатель 10, 53, 74, 133, 259, 272, 304, 319

Зарудин Николай Николаевич (1899–1937), писатель, председатель литературной группы «Перевал» 310 Захар, елецкий крестьянин 196

Златовратский Николай Николаевич (1845–1911), писатель 302

Зощенко Михаил Михайлович (1895–1958), писатель 460

Зоя, невестка М. М. Пришвина 370

Зубрилин, агроном 398

Ибсен Генрик (1828–1906), норвежский драматург 320

Иванов-Разумник (наст. фам. Иванов) Разумник Васильевич (1878–1946), критик 39, 43, 53, 94, 103, 113, 116–117, 132–133, 165, 168, 179, 210, 213–217, 219, 227, 233, 263, 272, 298, 317, 346, 353–365, 368, 370–372, 380–381, 399–403, 423, 432, 466, 496, 498–500, 506, 516–518, 526–527, 529

Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963), писатель 235, 292, 473

Иванов Вячеслав Иванович (1866–1949), поэт 107, 125, 134, 180

Иванова Варвара Николаевна (урожд. Оттенберг) (1888–1946), жена Р. В. Иванова-Разумника 358, 371–372, 516, 529

Иванова Ирина Разумниковна, дочь Р. В. Иванова-Разумника (1908–1996) 371–372.

Ивнев Рюрик (наст. имя и фам. Михаил Александрович Ковалев) (1891–1981) 331

Игнатов Василий Николаевич, один из организаторов группы «Освобождение труда», племянник матери М. М. Пришвина 12

Игнатов Иван Иванович, дядя М. М. Пришвина 14, 50–51, 525 Игнатов Илья Николаевич (1858–1921), двоюродный брат М. М. Пришвина 90, 141

Игнатова Евдокия Николаевна (1852–1936) (Дуничка), двоюродная сестра М. М. Пришвина, учительница 12–14, 38, 141, 205

Игнатова Мария Васильевна (Марья Моревна) (18…—1908), двоюродная сестра М. М. Пришвина 15—16

Измалкова Варвара Петровна (Варя, В.), первая любовь М. М. Пришвина 63–66, 69, 71–75, 118–119, 136, 182–183, 200, 253, 288, 400, 428–429, 431, 497, 525

Ильенков Василий Павлович (1897–1967), писатель, сотрудник редакции журнала «Октябрь» 457

Ильин Иван Александрович (1882–1954), философ 400

Илья Исидорович см. Фондаминский И. И.

Инбер Вера Михайловна (1890–1972), поэтесса 235

Каганович Лазарь Моисеевич (1893–1991), государственный и партийный деятель 331

Казин Василий Васильевич (1908–1981), поэт 473

Калинин Михаил Иванович (1875–1946), государственный партийный деятель 293, 447–448, 460, 528

Калмыков Бетал (1893–1940), руководитель Кабардино-Балкарии 359

Каманин Федор Георгиевич (1897–1979), писатель 414, 416–417, 420, 493

Каменев (наст. фам. Розенфельд) Лев Борисович (1883–1936), деятель большевистской партии 292, 318–319, 357

Кант Иммануил (1724–1804), немецкий философ 66

Капица Петр Леонидович (1894–1984), ученый-физик 474, 477, 489, 493

Каплан Фанни (наст. имя Фейга Хаимовна Ройтблат) (1887–1918), эсерка, совершившая покушение на Ленина 191

Караваева Анна Александровна (1893–1979), писательница 378

Карсавин Лев Платонович (1882–1952), историк 224

Карташов (Карташев) Антон Владимирович (1875, по другим данным, 1870–1960), философ, историк церкви 126, 128, 165, 430—432

Катаев Валентин Петрович (1897–1986), писатель 223, 235, 273, 360

Качалов (наст. фам. Шверубович) Василий Иванович (1875–1948), актер 436

Кедринский, елецкий знакомый В. В. Розанова 36

Керенский Александр Федорович (1881–1970), политический деятель 163, 175, 307, 365, 430

Клычков (наст. фам. Лешенков) Сергей Антонович (1889–1937), поэт, прозаик 233

Клюев Николай Алексеевич (1887–1937), поэт 107, 123–124, 126, 165, 214, 357

Ключевский Василий Осипович (1841–1911), историк 347

Кодрянская Наталья Владимировна (1906–1983), писательница 499—500

Кожевников Алексей Венедиктович (1891–1980), писатель 414—416

Кожинов Вадим Валерьянович (1930–2001), литературовед 10, 450, 468, 478

Кокошкин Федор Федорович (1871–1918), министр Временного правительства 164

Колосов Евгений Евгеньевич (1879–1937), эсер и депутат Учредительного собрания 356

Кольцов Алексей Васильевич (1809–1842), поэт 10

Кольцов Михаил Ефимович (1898–1942), журналист 351

Коля см. Пришвин Н. М.

Кондратович Алексей Иванович (1920–1984), заместитель главного редактора журнала «Новый мир» 489

Коненков Сергей Тимофеевич (1874–1971), скульптор 65, 470

Корде д’Армон Шарлотта (1768–1793), убийца Ж. П. Марата 184

Коноплянцев Александр Михайлович (1876—?), гимназический товарищ М. М. Пришвина 39, 60, 90, 92–93, 104, 140, 187–188, 195, 197, 201, 217, 331, 339, 348, 420, 423, 434, 479, 527

Коноплянцев Михаил Алексеевич, сын А. М. Коноплянцева 434

Коноплянцева (урожд. Покровская) Софья Павловна (1883—?) (Соня, Ульяна, Липа, Ланская, Мстиславская, С., С. П.), жена А. М. Коноплянцева 81, 187–189, 193, 195, 197–201, 216–217, 285, 290, 399, 423, 429, 526—527

Коншина Т. И., племянница И. И. Игнатова 51

Короленко Владимир Галактионович (1853–1921), писатель, публицист 108

Крайний Антон см. Гиппиус З. Н.

Крупкин Н. П., елецкий знакомый М. М. Пришвина 20, 24

Кугель Александр Рафаилович (1864–1928), театральный критик 186

Кузмин Михаил Алексеевич (1872–1936), поэт 104, 107, 126

Кузнецов Василий Васильевич (?—1923), скульптор 431

Кузнецова Галина Николаевна (1900–1976), писательница, знакомая И. А. Бунина 215

Куприн Александр Иванович (1870–1938), писатель 77, 208, 241

Курбатов Валентин Яковлевич (р. 1939), литературовед 26, 34, 60, 71, 98, 387, 495–497, 530

Кушнер И. Н., издатель 526

Кютнер Роман Васильевич, товарищ М. М. Пришвина по революционному кружку 62

Лавров Александр Васильевич (р. 1949), литературовед 356

Лапин П. Н., знакомый Пришвина в 10-е годы 141

Лебедев Александр Владимирович (ум. в 1979), первый муж В. Д. Пришвиной 425

Лебедева-Критская Н. А., хозяйка усадьбы в Дунине 470

Левитан Исаак Ильич (1860–1900), художник 65 Левитов Александр Иванович (1835–1877), писатель 247

Легкобытов Павел Михайлович (1863–1937), один из руководителей хлыстовской секты «Новый Израиль» 109–110, 125–128, 134–136, 178, 183, 192, 232, 361, 378, 457, 462, 526

Лежнев (наст. фам. Альтшуллер) Исай Григорьевич (1891–1955), литературный критик 309, 513

Ленин (наст. фам. Ульянов) Владимир Ильич (1870–1924) 124, 164, 175, 184, 191, 204, 226–227, 241, 262, 265, 293, 304, 367, 368, 380, 381, 451, 454–455, 460, 483

Леонов Леонид Максимович (1899–1994), писатель 133, 256, 334, 360, 461

Леонтьев Константин Николаевич (1831–1891), писатель, философ 187, 322, 385

Леонтьев Ярослав Викторович, литературовед 356 Лепешинская Ольга Васильевна (р. 1916), балерина 493 Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841), поэт 19, 31, 142, 274, 381, 408

Лесков Николай Семенович (1831–1895), писатель 10, 350 Лидин (наст. фам. Гомберг) Владимир Германович (1894–1979), писатель 235

Локс Константин Григорьевич (1889–1956), литературный критик 345

Лосев Алексей Федорович (1893–1988), философ 400

Лосский Николай Онуфриевич (1870–1965), философ 224

Луговской Владимир Александрович (1901–1957), поэт 328

Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933), деятель большевистской партии 197, 202, 273, 393—394

Лысенко Трофим Денисович (1898–1976), биолог и агроном 477

Львов-Рогачевский (наст. имя Василий Львович Рогачевский) (1873–1930), критик и литературовед 223

Любовь Александровна см. Ростовцева Любовь Александровна Майоров Александр Иванович, загорский графоман 333

Максимов Сергей Васильевич (1831–1901), писатель, этнограф 94, 100, 108

Мамин-Сибиряк (наст. фам. Мамин) Дмитрий Наркисович (1852–1912), писатель 51, 91–92, 400, 402

Мамонтов (Мамантов) Константин Константинович (1869–1920), военачальник 199, 527

Мамонтов О. Н., литературовед 33, 496, 530

Мандельштам Осип Эмильевич (1891–1938), поэт 224, 235, 357–358 Марат Жан Поль (1743–1793), один из вождей якобинцев 184

Мария Федоровна, имп. (1847–1928) 73

Маркс Карл (1818–1883) 30, 53, 58, 61, 175, 229, 273, 393, 487

Маршак Самуил Яковлевич (1887–1964), поэт 349–351, 360, 381, 442, 527

Марья Федоровна см. Андреева М. Ф.

Маслов Семен, знакомый Пришвина по Ельцу 61

о. Матфей (Константиновский Матвей Александрович) (1791–1857), священник, духовник Н. В. Гоголя 427

Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930), поэт 199, 212, 219, 234, 238, 261–262, 273, 308

Мельников Павел Иванович (псевд. Андрей Печерский) (1818–1883), писатель 108

Менделеев Дмитрий Иванович (1834–1907), ученый-химик 56 Менделеева (в замужестве Кузьмина) Мария Дмитриевна (1886–1952), дочь Д. И. Менделеева 382—383

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941), писатель 39, 42–43, 77, 95, 104–113, 116, 118–119, 123, 125–126, 130, 132, 134, 136–137, 168, 176, 178, 215, 217, 232, 250, 286, 312, 402–403, 408, 430–432, 457, 487, 526

Мерилиз Арчибальд (1797–1877), шотландский коммерсант 241

Мещерская Екатерина Александровна (1904–1985), писательница 271

Миклухо-Маклай Николай Николаевич (1846–1888), этнограф 298

Миндлин Эмилий Львович (1900–1980), писатель 519

Минский (наст. фам. Виленкин) Николай Максимович (1855–1937), писатель 107

Мирбах Вильгельм (1871–1918), германский дипломат 191

Михайлов Е. В., литературовед 176

Михалков Сергей Владимирович (р. 1913), поэт 442

Мопассан Ги (полное имя Анри Рене Альберт Ги) (1850–1893), французский писатель 91

Москвин Иван Михайлович (1874–1946), актер 436

Моцарт Вольфганг Амадей (1756–1791), австрийский композитор 272—273

Мравинский Евгений Александрович (1903–1988), дирижер 474

Мстиславский (наст. фам. Масловский) Сергей Дмитриевич (1876–1943), писатель 434, 520, 530

Муромцева-Бунина Вера Николаевна (1881–1961), жена И. А. Бунина 86, 215, 498, 500

о. Н., старец 405

Набоков Владимир Владимирович (1899–1977), писатель 341

Надежда Ивановна, знакомая М. М. Пришвина по Ельцу 179

Назаров Егор Иванович (1848 или 1849–1900), поэт, прозаик, краевед 138

Налепин Алексей Леонидович (р. 1946), литературовед 26, 495

Наполеон Бонапарт (1769–1821), французский император 158, 265

Нацкий Д. И., елецкий знакомый М. М. Пришвина 23

Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877/1878), поэт 161, 302, 356

Некрасова Ксения Александровна (1912–1958), поэтесса 474

Нерон, римский имп. (37–68) 13

Нестеров Михаил Васильевич (1862–1942), живописец 47, 387, 436

Нестор (XI нач. XII вв.), древнерусский писатель, летописец 443

Никитин Иван Саввич (1824–1861), поэт 10

Никитин Николай Николаевич (1895–1963), писатель 480

Николай Первый, имп. (Романов Николай Павлович) (1796–1855) 15, 94, 215, 243, 395

Николай Второй, имп. (Романов Николай Александрович) (1868–1918) 15, 149–150, 307

Никольский Валентин Михайлович (1923–1988), художник, знакомый М. М. Пришвина в 40—50-е гг. 474

Николюкин Александр Николаевич (р. 1928), литературовед 496

Ницше Фридрих (1844–1900), немецкий философ, писатель 38, 419

Новиков-Прибой (наст. фам. Новиков) Алексей Силыч (1877–1944), писатель 233, 360, 371, 475

Носов Евгений Иванович (1925–2002), писатель 10

Обатнина Е. Р., литературовед 500, 529

Оксман Юлиан Григорьевич (1894–1970), литературовед 355—356

Онучков Николай Евгеньевич (1872–1942), этнограф 93, 525

Орешин Петр Васильевич (1887–1938), поэт 214

Оруэлл Джордж (наст. имя Эрик Блэр) (1903–1950), английский писатель и публицист 262, 319, 328

Оршанко Петр Семенович, флотский капитан, друг М. М. Пришвина 471, 474

Островский Николай Алексеевич (1904–1936), писатель 272

Павловна см. Пришвина Ефросинья Павловна Пайпс Ричард (р. 1923), американский политолог 209

Панферов Федор Иванович (1896–1960), писатель, главный редактор журнала «Октябрь» 360, 374, 377, 379–380, 457–458, 528

Паскаль Блез (1623–1662), французский религиозный философ, писатель, математик и физик 36

Пастернак Борис Леонидович (1890–1960), поэт 75, 82–83, 223, 227, 256, 293, 357–358, 478, 489

Пащенко (в замужестве Бибикова) Варвара Владимировна, первая любовь И. А. Бунина 66

Паустовский Константин Георгиевич (1892–1968), писатель 254

Первов Павел Дмитриевич, учитель елецкой гимназии 36

Перовская Софья Львовна (1853–1881), революционерка 42

Петр I, имп. (Петр Алексеевич Романов) (1672–1725) 121, 175, 182, 296, 306, 393–395, 397, 435, 452–453, 475

Петр Карлович, знакомый М. М. Пришвина в Клину 84

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич (1878–1939), художник 102, 215, 304, 356

Пешкова Екатерина Павловна (1878–1965), жена А. М. Горького 355

Пильняк (наст. фам. Вогау) Борис Андреевич (1894–1937), писатель 211, 226, 233–235, 238, 248, 261, 292, 332, 351, 480

Писарев Дмитрий Иванович (1840–1868), публицист и литературный критик 483

Пичугин, знакомый М. М. Пришвина в 20-е гг. 246

Платонов Андрей Платонович (1899–1951), писатель 10, 100, 179, 219, 229, 265, 267, 387–391, 393–395, 397, 443, 449–450, 519, 530

Платонова, елецкая учительница 179

Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918), деятель русской социал-демократии 58, 117, 365

Покровский Павел, протоиерей, отец С. П. Коноплянцевой 190, 192

Полежаев Александр Иванович (1804–1838), поэт 31

Полонский (наст. фамилия Гусин) Вячеслав Павлович (1886–1932), критик, историк 267, 269

Полонский Яков Петрович (1819–1898), поэт 10

Поль Олег Владимирович (в постриге Онисим) (1899–1930), религиозный мыслитель, возлюбленный В. Д. Пришвиной 426

Полякова М., критик 312

Пржевальский Николай Михайлович (1839–1888), русский путешественник 119

Пришвин Андрей Сергеевич (1907–1978), племянник Пришвина, писатель 13, 151, 195, 199, 223, 324, 404, 421, 424, 495, 514, 520, 530

Пришвин Михаил Дмитриевич (?—1880), отец М. М. Пришвина 15–16, 51, 525

Пришвин Николай Михайлович (1869–1919), брат М. М. Пришвина 199

Пришвин Петр Михайлович (1909–1987), сын М. М. Пришвина 335, 337–338, 370, 412, 421, 526—527

Пришвин Сергей Михайлович (1903 или 1904–1905), сын М. М. Пришвина 93, 525

Пришвин Сергей Михайлович (1875–1917), брат М. М. Пришвина 27

Пришвина (урожд. Лиорко, в первом браке Лебедева) Валерия Дмитриевна (Ляля, Л.) (1899–1979), вторая жена М. М. Пришвина 5–6, 20, 25–26, 34, 42, 44, 49, 51, 53, 55, 80, 85, 92, 105, 183, 201, 205, 243, 252, 282, 289–291, 371, 383, 393, 400–417, 419–426, 428–430, 432–440, 442, 446–447, 454–456, 458, 462, 469, 471–472, 475–478, 484, 488, 490, 492–494, 495–496, 498–503, 505, 507–516, 519–523, 528–529.

Пришвина (урожд. Бадыкина, в первом браке Смогалева) Ефросинья Павловна (Фрося, Павловна, Е. П.) (1883–1953), первая жена М. М. Пришвина 47, 60, 80–81, 85–90, 92, 113, 118, 120, 124, 127, 136, 144, 146, 148, 151, 183, 188, 194–195, 197–202, 205, 207, 230, 246, 251–253, 280–281, 283, 289, 297, 316–317, 344, 352, 379, 383, 402–406, 412–417, 419, 421, 423–424, 427–429, 490, 525, 527—528

Пришвина Лидия Михайловна (1866–1918), сестра М. М. Пришвина 106, 199

Пришвина (урожд. Игнатова) Мария Ивановна (Маркиза) (1842–1914), мать М. М. Пришвина 11–13, 38, 85–86, 89, 144, 279, 525—526

Проханов Иван Степанович (1869–1935), русский сектант, издатель 125

Пругавин Александр Степанович (1850–1920), исследователь сектантства 123, 499

Прянишников Дмитрий Николаевич (1865–1948), профессор Петровской сельскохозяйственной академии 525

Пугачев Емельян Иванович (1740 или 1742–1775), предводитель крестьянского восстания 210

Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837), поэт 19, 31, 99, 107, 142, 160–161, 222, 350, 381, 393–396, 441, 453, 467, 475–476, 478, 488

Пяст (наст. фам. Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940), поэт 128, 168

Радек (наст. фам. Собельсон) Карл Бернгардович (1885–1939), деятель большевистской партии 362, 381

Радищев Александр Николаевич (1849–1802), революционный мыслитель, писатель 271

Раскольников Федор Федорович (1892–1939), большевик 236

Распутин Валентин Григорьевич (р. 1937), писатель 468

Распутин (Новых) Григорий Ефимович (1864 или 1865–1916), русский политический авантюрист 140, 150, 159

Реклю Жан Жак Элизе (1830–1905), французский географ и социолог 320

Ремарк Эрих Мария (1898–1970), немецкий писатель 142

Ремизов Алексей Михайлович (1877–1957), писатель 5, 7, 31, 39, 40–43, 50, 53, 101–104, 106–107, 112–113, 116–117, 126, 130–133, 139, 148, 163, 168, 174, 184, 186, 214–216, 227, 233, 241, 243, 245, 255, 264, 309, 346, 353, 487, 499–500, 526, 529

Ремизов Алексей Никитич, знакомый М. М. Пришвина в 20-е гг. 307

Ремизова (урожд. Довгелло) Серафима Павловна (1876–1943), жена А. М. Ремизова 40–43, 104, 118, 126, 163, 184

Реформатская Надежда Васильевна (1901–1985), литературовед, критик, библиограф 327, 333, 352

Реформатский Александр Александрович (1900–1978), языковед 327

Решетовская Наталья Алексеевна (р. 1914), первая жена А. И. Солженицына 429

Римская-Корсакова Ирина Владимировна (в замужестве Головкина) (1904–1989), писательница 271

Римский-Корсаков Андрей Николаевич (1878–1940), музыковед, друг Р. В. Иванова-Разумника 358

Родионов, хирург 492

Родионов Константин Сергеевич (1892—?), ученый-пчеловод, знакомый М. М. Пришвина 493

Розанов, хирург Кремлевской больницы 492

Розанов Василий Васильевич (1856–1919), писатель, мыслитель 5, 19–21, 25–31, 34–50, 67, 71, 76–77, 80–81, 85, 99—100, 102, 104–105, 107, 110–112, 114, 118, 126, 134, 136–137, 146, 149, 167, 176, 187, 192, 203, 232, 234–235, 261, 278–279, 281, 290, 297, 365, 374, 382, 385–386, 408, 418, 420, 426, 474, 476, 487, 495–500, 510–511, 516, 518–519, 525–526, 529.

Розанова (урожд. Суслова) Аполлинария Прокофьевна (Суслиха) (1840–1916), первая жена В. В. Розанова 25, 47–48, 85

Розанова Татьяна Васильевна (1895–1975), дочь В. В. Розанова 40, 45, 47–50, 280–282, 496

Роллан Ромен (1866–1944), французский писатель 364—365

Романов Михаил Александрович (1878–1918), великий князь 149

Романов Пантелеймон Сергеевич (1884–1938), писатель 331

Ростовцева (урожд. Ладыженская) Любовь Александровна, соседка Пришвиных по имению 174

Рублев Андрей (ок. 1360—70 ок. 1430), иконописец 387, 472

Руссо Жан Жак (1712–1778), французский писатель и философ 86, 94

Рыбина Мария Васильевна, домработница Пришвиных 434, 470

Рябинин Иван Тимофеевич, крестьянин Олонецкой губернии 97

Савинков (псевд. В. Ропшин) Борис Викторович (1879–1925), писатель, революционный деятель 238, 250

Савонарола Джироламо (1452–1498), религиозный деятель Италии 61

Салтыков (псевд. Н. Щедрин) Михаил Евграфович (1826–1889), писатель 271, 302, 367

Сальери Антонио (1750–1825), итальянский композитор 272

Санников Григорий Александрович (1899–1969), поэт 355

Саушкин Юлиан Глебович (1911–1982), географ 95

Свентицкий (Свенцицкий) Валентин Павлович (1879 или 1881/1882—1931), священник 426

Светлов Михаил Аркадьевич (1903–1964), поэт, драматург 360

Свирский Алексей Иванович (1865–1942), писатель 235

Северянин Игорь (наст. имя Игорь Васильевич Лотарев) (1887–1941), поэт 114

Сейфуллина Лидия Николаевна (1889–1954), писательница 442

Семашко Николай Александрович (1874–1949), врач, деятель большевистской партии, товарищ М. М. Пришвина по гимназии 27–28, 34, 53, 58, 61, 177, 180, 191, 202, 206, 221–224, 263, 272, 292, 317–318, 348, 363, 442, 527

Сент-Экзюпери Антуан де (1900–1944), французский писатель 284

Сергей, муж С. В. Ефимовой 287

Сергий (Радонежский) (1314–1392), русский святой 48, 210

Симонов Константин (Кирилл) Михайлович (1915–1979), писатель 461, 528

Синявский Андрей Донатович (1925–1997), писатель 209, 272

Слепцов Василий Алексеевич (1836–1878), писатель 302

Смирнов Алексей, знакомый М. М. Пришвина по гимназии 37—38

Смирнов Михаил Иванович, директор краеведческого музея в Переславле-Залесском 260

Смирнов Николай Павлович (1898–1978), писатель, критик 26

Смирнова Дарья Васильевна, основательница религиозной секты в Петербурге («Охтенская богородица») 107, 110, 126

Смогалев Филипп, первый муж Е. П. Пришвиной 84

Смогалев Яков Филиппович (ум. 1919), пасынок М. М. Пришвина 84, 199, 525

Смогалева Ефросинья Павловна см. Пришвина Е. П.

Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971), писатель 235

Соболь Андрей (наст. имя Юлий Михайлович) (1888–1926), писатель 241

Соколов-Микитов Иван Сергеевич (1892–1975), писатель 7, 76, 94, 114, 197, 199, 495, 498, 530.

Солженицын Александр Исаевич (р. 1918), писатель 429, 467—468

Солнцева Наталья Михайловна, литературовед 516, 530

Соловьев Владимир Сергеевич (1863–1900), философ, поэт 77, 107, 120, 122

Сологуб (наст. фам. Тетерников) Федор Кузьмич (1863–1927), писатель 126, 134, 137, 165

Ставский (наст. фам. Кирпичников) Владимир Петрович (1900–1943), писатель, журналист 373–374, 377–379, 416, 420, 426, 434, 528

Сталин (наст. фам. Джугашвили) Иосиф Виссарионович (1879–1953) 56–57, 292–294, 297, 299, 304, 306, 314, 331, 335–337, 342, 348, 358, 360–361, 369, 363–366, 368, 375, 383, 393, 396, 440, 455, 460, 478, 483, 487, 490

Староверов Гаврила, знакомый В. Д. Пришвиной 425—427

Стахович Михаил Александрович (1861–1923), сосед Пришвиных по имению 39, 145

Степанида Максимовна, крестьянка Олонецкой губернии, профессиональная плакальщица 97

Страхов Николай Николаевич (1828–1896), литературный критик, философ, ученый 35

Струве Петр Бернгардович (1870–1944), экономист, философ, публицист 53, 124, 131, 356

Суворин Алексей Сергеевич (1834–1912), журналист, издатель 26, 63, 208

Сукач В. Г., литературовед 28

Сурков Алексей Александрович (1899–1993), поэт 360

Суркова Клавдия Борисовна, секретарь В. Д. Бонч-Бруевича 399–401, 429

Таня (Тася), сотрудница издательства 286–287, 429

Татьяна Николаевна, мать Тани (Таси) 286

Твардовский Александр Трифонович (1910–1971), поэт, общественный деятель 99, 254, 389, 442, 488—489

Тимрот Александр Дмитриевич, литературовед 244, 508, 530

Тирман, соученик М. М. Пришвина по гимназии 23—24

св. Тихон (в миру Белавин Василий Иванович) (1865–1925), патриарх всея России 220, 506

Тихонов Николай Семенович (1896–1979), поэт 235, 292, 451

Толстая (урожд. гр. Толстая) Мария Николаевна (в постриге м. Мария) (1830–1912) 145

Толстая (урожд. Берс) Софья Андреевна (1844–1919), жена Л. Н. Толстого 145

Толстой гр. Алексей Константинович (1817–1875), писатель 10, 215

Толстой Алексей Николаевич (1883–1946), писатель 39, 75, 101–102, 115, 197, 233, 235, 238, 261, 304, 324, 356, 360, 375, 456, 475, 478

Толстой Андрей Львович (1877–1916), сын Л. Н. Толстого 145

Толстой гр. Лев Николаевич (1828–1910), писатель 10, 44, 113, 123, 142, 144–146, 160, 196, 247, 281, 320, 328, 350, 375, 379, 427, 435, 441, 476, 478, 483

Тренев Константин Андреевич (1876–1945), писатель 442, 475

Трифонов Юрий Валентинович (1925–1981), писатель 265, 379, 412

Троцкий (наст. фам. Бронштейн) Лев Давидович (1879–1940), один из вождей большевистской революции 161, 184, 225–226, 292–293, 307, 318, 365, 369

Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883), писатель 7, 10, 12, 77, 172, 483, 487

Тютчев Федор Иванович (1803–1873), поэт 10, 439

Удинцев Борис Дмитриевич (1891–1973), племянник Д. Н. Мамина-Сибиряка 92

Ульрих Василий Данилович (1857–1932), социал-демократ, большевик 58

Успенский Глеб Иванович (1843–1902), писатель 297, 302

Успенский Николай Васильевич (1837–1889), писатель 302

Устинов Георгий Феофанович (1888–1932), литератор 226

Устьинский Александр Петрович (1855–1922), протоиерей в Старой Руссе, затем в Новгороде 44, 386

Ухтомский Алексей Алексеевич (1875–1942), физиолог 418

Уэллс Герберт Джордж (1866–1946), английский писатель 196

Фаворский Владимир Андреевич (1886–1964), график, живописец 360, 414

Фадеев Александр Александрович (1901–1956), писатель и общественный деятель 335, 374–375, 419, 436, 442, 461

Федин Константин Александрович (1892–1977), писатель, общественный деятель 360, 442, 473, 492

Федоров Николай Николаевич (1828–1903), философ 265

Федотов Георгий Петрович (1886–1951), философ 53

Фет (Фёт, до 1835 и с 1873/1874 Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820–1892), поэт 10, 489

Фигнер Вера Николаевна (1852–1942), писательница, деятель революционного движения 470

Филипьев Виктор Иванович, петербургский чиновник 525

Философов Дмитрий Владимирович (1872–1940), публицист 106, 110–111, 126, 165, 526

Фишер Анни (1914–1995), венгерская пианистка 79

Флейшман Лазарь Соломонович (р. 1944), литературовед 356

Флоренский Павел Александрович (1882–1943), религиозный философ, ученый, инженер 47, 400

Фондаминский (Бунаков) Илья Исидорович (1880–1942), писатель, общественный деятель 215

Форш (урожд. Комарова) Ольга Дмитриевна (1873–1961), писательница 235

Франк Семен Людвигович (1877–1950) 53, 77

Франс Анатоль (наст. имя Анатоль Франсуа Тибо) (1844–1924), французский писатель 173

св. Франциск Асизский (1181(1182)—1226) 191

Фриче Владимир Максимович (1870–1929), литературовед и искусствовед 174

Хлебников Велимир (Виктор Владимирович) (1885–1922), поэт 474

Хмельницкая Тамара Юрьевна (1906–1997), литературовед 530

Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939), поэт, критик 254

Хрущов, знакомый М. М. Пришвина по Ельцу 23

Хемингуэй Эрнест Миллер (1899–1961), американский писатель 142

Чапыгин Алексей Павлович (1870–1937), писатель 235, 372

Чернов Виктор Михайлович (1873–1962), один из основателей партии эсеров 175, 365

Черномашенцев, владелец лавки в Ельце 24

Чернышевский Николай Григорьевич (Гаврилович) (1828–1889), революционер-демократ, писатель, литературный критик 302, 482–483, 487

Чертков Владимир Григорьевич (1854–1936), издатель, публицист 427

Чертов Николай, соученик М. М. Пришвина по гимназии 23—24

Чехов Антон Павлович (1860–1904), писатель, драматург 12, 22, 63, 99, 113, 137, 208, 228, 362, 429

Чичирев Василий Алексеевич, знакомый М. М. Пришвина в 20-е гг. 245

Чкалов Валерий Павлович (1904–1938), летчик-испытатель 379

Чуковский Корней Иванович (наст. имя Корнейчук Николай Васильевич) (1882–1969), критик, поэт, переводчик 74, 137, 302

Чулков Георгий Иванович (1879–1939), поэт 115

Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888–1982), писательница 169, 235, 360

Шахматов Алексей Александрович (1864–1920), филолог 93

Шахов Александр Александрович (1895–1956), писатель 45

Шекспир Уильям (1564–1616), английский драматург и поэт 59

Шестов Лев (наст. имя Лев Исаакович Шварцман) (1866–1938), философ 104, 132

Шингарев Андрей Иванович (1867–1918), министр Временного правительства 164

Шишков Вячеслав Яковлевич (1873–1945), писатель 51, 102, 231, 235, 304, 475

Шкапская (урожд. Андреевская) Мария Михайловна (1891–1952), писательница 233

Шкловский Виктор Борисович (1893–1984), писатель, литературовед 40, 259, 342, 350, 360

Шмелев Иван Сергеевич (1873–1950), писатель 7, 77, 242

Шмоль Вильгельмина В., квартирная хозяйка М. М. Пришвина в Ельце 24

Штейнер Рудольф (1861–1925), немецкий религиозный философ 126, 403

Шукшин Василий Макарович (1929–1974), писатель, кинорежиссер, актер 333

Шумяцкий Борис Захарович (1888–1938), политический и государственный деятель 336

Щеголев Павел Елисеевич (1877–1931), литературовед 102

Щетинин Алексей Г., петербургский сектант 134–136, 322, 378, 463

Эллис (наст. фам. Кобылинский) Лев Львович (1879–1947), поэт и критик 53

Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967), писатель, общественный деятель 273, 351

Эткинд Александр Маркович (р. 1955), литературовед 82, 109, 125, 266

Юдина Мария Вениаминовна (1899–1970), пианистка 474

Юшинский Андрей (1900–1911), подросток, в смерти которого обвиняли Бейлиса 134

Ягода Генрих Григорьевич (1891–1938), государственный деятель 360, 365, 398

Ярославский Емельян Михайлович (наст. имя Губельман Миней Израилевич) (1878–1943), советский государственный и партийный деятель 258

Яшин Александр Яковлевич (1913–1968), поэт 473

Ященко Александр Семенович (1877–1934), философ, юрист, литератор 25, 37, 228

Указатель произведений М. М. Пришвина

«Адам и Ева» 526

«Архары» 237

«Астраль» 117, 526

«Башмаки» 231, 267, 527

«Берендеева чаща» 348–349, 390, 480, 527

«Большая звезда» 53

«Большевик из „Балаганчика“ 166–168, 264, 526

«В Августовских лесах» 526

«Весна света» 493

«В краю непуганых птиц» 46, 90, 93–97, 99, 102–103, 107, 132, 232, 334–336, 525—526

«Глаза земли» 77, 115, 182, 459, 472, 478, 482, 487–488, 528

«Голубое знамя» 168–169, 186, 260, 287, 526

«Гусек» 102

«Длинное ухо» 238

«Домик в тумане» (неопубл.) 92

«Жень-шень» («Корень жизни») 119, 142, 291, 329–331, 347, 355, 384, 387–388, 399–400, 416, 434–435, 442, 449–450, 456, 473, 527

«Журавлиная родина» 46, 63, 85, 90, 97–98, 118, 234, 252, 257–260,

264, 297, 307, 334, 344, 357, 527

«За волшебным колобком» 48, 98—100, 102–103, 114–115, 130–132,

232, 323, 299, 335–336, 338–339, 408, 526

«Заворошка» 124, 526

«Заполярный мед» 528

«Зеленая дверь» (ненапис.) 286

«Зеркало человека» 465

«Золотой рог» 355, 357, 362, 527

«Иван-Осляничек» 133

«Искусство как образ поведения» 528

«Календарь природы» 243, 388

«Картофель в полевой и огородной культуре» 103, 525

«Кащеева цепь» («Курымушка», «Детство», «Голубые бобры») 9, 12, 13–14, 16–17, 20–22, 26–34, 37–38, 46–50, 52, 55–61, 64–67, 78–79, 83, 96, 128, 134, 174, 178, 184, 204, 224, 234, 253–257, 264–265, 271, 274–279, 288, 302, 306, 314, 322, 334–335, 354, 391, 428, 456, 465, 479, 491, 527—528

«Кладовая солнца» 26, 129, 449–450, 452, 456, 464, 480, 528

«Корабельная чаща» («Слово правды») 6, 129, 459, 465, 472, 480–483, 487–489, 492, 528

«Круглый корабль» 125, 135—136

«Крутоярский зверь» 103, 526

«Ленин на охоте» 226

«Лесная капель» 434–435, 528

«Лисичкин хлеб» 528

«Любовь Ярика» 243

«Медведь» 311—312

«Мирская чаша» («Раб обезьяний») 181, 211–213, 224–226, 232, 248, 258, 466, 527

«Михаил Пришвин рапортует XVII съезду» 329, 335

«Мой очерк» 46, 101, 333, 527

«Мы с тобой» (Дневник любви) 290, 399–435, 438, 443–444, 495–496, 503, 518—519

«Начало века» (ненапис.) 78, 112, 126, 134, 137

«Невидимый класс» («Радий») 183

«Незабудки» 26

«Неодетая весна» 387–390, 398, 404, 407, 528

«Нижнее чутье» 310–311, 527

«Никон Староколенный» 116, 210, 297, 526

«Осударева дорога» («Царь», «Царь природы», «Канал», «Новый свет») 6, 22, 26, 129, 175, 250, 344, 381, 390, 392, 442–443, 447, 452–453, 455–468, 479–481, 484, 487–488, 528

«Отец Спиридон» 44

«Отцы и дети» («Онего-Беломорский край») 335–343, 527

«Охота за счастьем» 91, 96, 105, 226, 232, 234, 245, 252, 257, 355, 389, 527

«Падун» («Аврал») 391, 397–398, 419

«Повесть нашего времени» («Мирская чаша») 142, 441–447, 452, 466, 528

«Полярный роман» 325 «Птичье кладбище» 103, 526

«Рассказы о ленинградских детях» («Рассказы о Прекрасной Маме») 448–449, 528

«Родники Берендея» 243–244, 252, 355, 436, 527

«Саморок» 105, 133 «Сашок» 525

«Семибратский курган» 133

«Серая Сова» 390, 528

«Славны бубны» 526

«Смертный пробег» 462

«Соловки» 335–343, 527

«Сопка Маира» 224

«Сорадование» 331

«Старый гриб» 223, 528

«Счастливая гора» (ненапис.) 349

«Сыр» 240 «Торф» 527

«У горелого пня» 103, 133

«У стен града невидимого» («Светлое озеро») 95, 105–109, 115, 131–132, 340, 526

«Фацелия» 119, 291, 387, 421–422, 429, 434–435, 528

«Хижина старого Лувена» 347, 527

«Черный араб» 103, 130–132, 146, 178, 232, 464, 526

«Чертова ступа» 199, 527

«Школьная робинзонада» 203, 226

Примечания

[1] Пришвин о Розанове // Контекст—1990. М, 1990. С. 196.

[2] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. 1923–1925. М., 1999. С. 309.

[3] Пришвин М. М, Пришвина В. Д. Мы с тобой. Дневник любви. М., 1996. С. 28.

[4] Воспоминания о Михаиле Пришвине. М., 1991. С. 28.

[5] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. М., 1956–1957. Т. 6. С. 723.

[6] Соколов-Микитов И. С. Из карачаровских записей // Новый мир. 1991. 12. С. 177.

[7] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 63.

[8] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 723.

[9] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 22.

[10] Пришвина В. Д Путь к слову. М., 1984. С. 13.

[11] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 33.

[12] Пришвин А. С. Вечные строки // Дальний Восток. 1971. № 11. С. 56.

[13] Пришвин М. М. Собр. соч. В 8 т. М., 1982–1986. Т. 8. С. 299.

[14] Вечные строки. С. 56.

[15] Путь к слову. С. 35.

[16] Там же. С. 13–14.

[17] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 98.

[18] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. 1920–1922. М., 1995. С. 274.

[19] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. 1914–1917. М., 1991. С. 180.

[20] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 29.3.1928.

[21] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 545.

[22] Там же. С. 426.

[23] Там же. С. 530.

[24] Розанов В. В. О себе и жизни своей. М., 1990. С. 712.

[25] «В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня едва не исключили из гимназии» («Жизнь Арсеньева»). И чуть дальше: «Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто „по вольности дворянства“, как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, – суждения его всегда были крайне противоречивы, – то, что я поступил вполне „логично“, – он произносил это слово очень точно и изысканно, – сделал так, как требовала моя натура». Сам же герой объясняет свое решение следующим образом: «И в мою душу запало твердое решение – во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурино и стать „вторым Пушкиным или Лермонтовым“, Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные».

[26] В. Д. Пришвина в книге «Путь к слову», впервые публикуя эту запись, называет 1886 год, в шестом томе пришвинского собрания сочинений, где перечислены основные события жизни Пришвина, бегство датируется 1884 годом, и эта хронологическая путаница имеет, как мы увидим далее, весьма важное значение.

[27] Путь к слову. С. 43.

[28] Пришвин о Розанове. С. 163.

[29] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 19.

[30] Блок А. А. Собр. соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 2. С. 621.

[31] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 18–19.

[32] Там же. С. 20.

[33] Там же.

[34] Там же.

[35] Пришвин о Розанове. С. 162.

[36] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 274.

[37] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. 1918–1919. М., 1994. С. 365.

[38] Вот что Розанов писал в автобиографии в 1890 году: «…через год я окончил курс в университете (Розанов окончил университет в 1882 году, это факт установленный. – А. В.) и, хотя был далек от мыслей об учительстве, самою жизнью был толкнут, как поезд по рельсам, – на обычную дорогу учительства. (…) Когда прошло пять лет, я попросил, чтобы меня перевели из Брянска, так как жизнь моя там была очень несчастлива, и мне хотелось забыть ее или, вернее, в новом городе и людях найти рассеяние от того, что я там испытал. Меня перевели в Елец той же губернии. Здесь живу я 3-й год…» (Розанов В. В. О себе и жизни своей. М., 1990. С. 691). А вот примечание составителя к этой записи: «Летом 1886 года Аполлинария Прокофьевна (Суслова, первая жена Розанова. – А. В.) оставила Розанова, и он, глубоко переживая ее уход, перевелся в 1887 году в Елец» (Там же. С. 806).

[39] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 569.

[40] Налепин А. Л. Книга – это быть вместе // В кн.: Розанов В. В. Сочинения. М., 1990. С. 8.

[41] Курбатов В. Я. Михаил Пришвин. М., 1986. С. 13.

[42] Розанов В. В. Указ. соч. С. 114.

[43] Там же. С. 71.

[44] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 45.

[45] Розанов В. В. Указ. соч. С. 15.

[46] Пришвин о Розанове. С. 198.

[47] Там же. С. 167.

[48] Дворцова Н. П.Творческий путь М. М. Пришвина и русская литература начала XX века. Дисс. на соиск. уч. степ. доктора филол. наук. М., 1994.

[49] Пришвин о Розанове. С. 174.

[50] Замечательно, что уже в наше время известный критик И. А. Дедков, прочитав «Кащееву цепь», записал в своем дневнике: «Чтение „Кощеевой цепи“ (так у Дедкова. – А. В.) Пришвина доставляет большое удовольствие; несомненна выработанность и устойчивость стиля, хотя это из ранних (не по возрасту) вещей; интересны типы, нравы, разговоры; несмотря ни на что вызывает расположение Козел (Розанов), или накладывается сегодняшнее знание и уважение к его писательству?» (Новый мир. 2000. < 11. С. 151)

[51] В самом конце жизни Пришвин о том же самом скажет совсем иначе: «Зачем я так неверно писал о падении Курымушки в публичном доме? Я писал о том, как бывает, если не удастся пасть. Но я помню этот восторг, когда удалось!» (21.7.1951) Ср. также у Ремизова в «Кукхе»: «Розанов говорил: когда он первый раз это сделал (…) так на другой день с утра он песни пел» (Ремизов А. М. Кукха. Розановы письма. – Царевна Мымра. Тула, 1992. С. 23).

[52] Там же. С. 198.

[53] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 29.3.1929.

[54] Замошкин Н. И.Творчество Михаила Пришвина // Печать и революция. 1925. Кн. 8. С. 126.

[55] Мамонтов О. Н. Новые материалы к биографии М. М. Пришвина // Русская литература. 1986. № 2. С. 177.

[56] Хотя любопытно, что позднее Пришвин находил в своей неспособности к обучению некий позитивный смысл: «И вот как чудо: многое доставляет теперь счастье потому, что в школу не проходил и вообще скверно учился» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневники М. М. Пришвина. 17.4.1926).

[57] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 366.

[58] Курбатов В. М.Указ. соч. С. 13.

[59] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 22.

[60] Цит. по: Николюкин А. Н. Розанов. М., 2001. С. 418.

[61] Розанов В. В. Указ. соч. С. 55.

[62] Пришвин о Розанове. С. 163.

[63] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 631.

[64] Цит. по: Розанов В. В. Указ. соч. С. 736.

[65] Путь к слову. С. 47.

[66] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 274–275.

[67] Пришвин о Розанове. С. 200.

[68] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 460.

[69] Там же. С. 543.

[70] Там же. С. 545.

[71] Пришвин о Розанове. С. 164.

[72] Там же. С. 206.

[73] Там же. С. 211.

[74] Там же. С. 181.

[75] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 155.

[76] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 39.

[77] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 98.

[78] Пришвин о Розанове. С. 217.

[79] Там же. С. 185.

[80] Иванов-Разумник Р. В. Великий Пан // Творчество и критика. Пг., 1922. С. 45–46.

[81] Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой. Дневник любви. М., 1996. С. 279.

[82] Старорусского (а затем новгородского) протоиерея А. П. Устьинского Розанов необыкновенно высоко ценил: «Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, – со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной» (Розанов В. В. О себе и жизни своей. С. 43). Пришвин же написал о нем рассказ «Отец Спиридон».

[83] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 119.

[84] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 179.

[85] Мы с тобой. С. 57.

[86] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 109.

[87] И сегодня именно благодаря плану, сделанному Пришвиным, мы знаем, где находится могила Розанова.

[88] Теперь этот стол украшает экспозицию Орловского государственного литературного музея.

[89] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 591.

[90] Поразительна любовь Пришвина к этому неопределеннейшему из всех русских местоимений. В 1933 году в статье «Мой очерк» с подзаголовком «биографический анализ» он напишет: «Начиная от своего первого очерка „В краю непуганых птиц“, кончая очерком своей жизни „Кащеева цепь“ и книгой „Журавлиная родина“, Пришвин занимался исключительно тем, что старался расплавить в каждом своем очерке какое-то трудное что-то». В 1942 году: «…это что-то у Розанова и через него передалось мне, и не по существу, как у него, а по невозможному моему обезьянству» (Пришвин о Розанове. С. 201). А в 1949-м – о Розанове же – «…что-то влечет меня к этому святому мыслителю и порочному человеку (порочен тем, что сказал, о чем нельзя говорить, заглянул, куда нельзя заглядывать)» (Там же. С.207). «Обезьянство» – и есть ключевое слово для характеристики пришвинской зависимости от Розанова. Отсюда и пожизненная задача Пришвина – освободиться от него.

[91] Воспоминания Т. В. Розановой // Русская литература. 1989. № 4. С. 166.

[92] Пришвин о Розанове. С. 179.

[93] Там же. С. 180.

[94] Там же. С. 181.

[95] Русская литература. 1989. № 4. С. 170.

[96] Розанов В. В. Указ. соч. С. 691.

[97] Там же.

[98] Пришвин о Розанове. С. 212.

[99] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 366.

[100] На самом деле это еще один пример если не сознательной мистификации, то смешения автобиографии и автобиографической прозы. В 1923 году, в одном из набросков к «Кащеевой цепи» читаем: «А он-то – дурак, дурак! – потратил три года неустанного труда и одиночества, чтобы сделаться первым учеником и получить золотую медаль(…)» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 38). И если уж совсем точно следовать букве истории, то в училище по успеваемости Михаил Пришвин был пятым учеником, но при этом имел «3» по поведению, и причина столь низкой оценки – «непосещение церковных служб» (Пришвин и современность. С. 203).

[101] Там же. Т. 4. С. 25.

[102] Путь к слову. С. 53.

[103] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 366.

[104] Михаил Михайлович Пришвин // Из Русской думы. М., 1995. С. 185.

[105] Пришвин М. М. Дневник 1936 года // Октябрь. 1993. № 10. С. 11.

[106] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 229.

[107] Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 11.

[108] Путь к слову. С. 57.

[109] Там же.

[110] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». Из Дневников 1931–1952 гг. // Наше наследие. 1990. № 2. С. 68.

[111] Путь к слову. С. 56.

[112] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 74.

[113] Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 11.

[114] Там же.

[115] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 290.

[116] Путь к слову. С. 60.

[117] Цит. по: Курбатов В.М.Указ. соч. С. 24.

[118] Образ этого полюса, как некоего идеала, который может быть достигнут, образ реализованной мечты в пришвинской философии чрезвычайно важен. Ср. также дневниковую запись 1905 года: «Фрося говорила, что она всех понимает, но во мне не понимает что-то последнее… И я сам этого не понимаю. Это последнее похоже на северный полюс, куда нельзя добраться. Там, может быть, ничего нет, пустая точка… И мне хочется стать ногой на эту точку» (Пришвин и современность. С. 249).

[119] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 636.

[120] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 191.

[121] Путь к слову. С. 66.

[122] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 339.

[123] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 73.

[124] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 28.

[125] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 11.

[126] Гришунин А. Л. Пришвин, Блок и В. П. Измалкова // Михаил Пришвин и русская культура XX века. Тюмень, 1998. С. 116–120.

[127] Пришвин и современность. М., 1978. С. 256.

[128] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 273.

[129] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 64.

[130] Пришвин и современность. М., 1978. С. 217.

[131] Цит. по: Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии с 1870 по 1917. М., 1983. С. 36.

[132] Пришвин и современность. С. 232–233.

[133] Там же. С. 250.

[134] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 332.

[135] Пришвин и современность. С. 219.

[136] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов // Октябрь. 1990. № 1. С. 177.

[137] Там же. С. 168.

[138] Пришвин и современность. С. 219–220.

[139] Там же. С. 212.

[140] Там же. С. 254.

[141] Там же. С. 254–256.

[142] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 136.

[143] Путь к слову. С. 87.

[144] Мы с тобой. С. 24.

[145] Цит. по: Гришунин А. Л. Указ. соч. С. 116.

[146] Там же.

[147] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 15.12.1926, 17.07.1927.

[148] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 309.

[149] Ср. у Б. Пастернака: «Но на свете есть так называемое возвышенное отношение к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?

Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа. И только в их взаимопротиворечьи – полнота ее замысла» (Пастернак Б. Л. Воздушные пути. М., 1982. С. 221).

[150] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 351.

[151] Соколов-Микитов И. С. На теплой земле. Л., 1979. С. 654.

[152] Пришвин о Розанове. С. 202–203.

[153] Мы с тобой. С. 156.

[154] Там же. С. 275–276.

[155] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 330.

[156] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 171.

[157] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.01.1927.

[158] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 486.

[159] Там же. С. 654.

[160] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 537.

[161] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 248.

[162] Ср. также: «Сила, создающая горы, через которые река пробивается: сила тяготения, косность масс. Эта же сила тюрьмы, Кащеевой цепи.

Теперь перехожу к анализу силы, которая задерживает осуществление полового акта до такой степени, что человек накаляется и признает святость его (Розанов)» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневники М. М. Пришвина. 2.1.1927).

[163] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24–25.10.1927.

[164] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 203.

[165] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 266.

[166] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 51.

[167] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 248.

[168] «До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 176).

[169] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 20.

[170] Там же. С. 336.

[171] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.12.1926.

[172] Воспоминания о Пришвине. С. 32–33.

[173] Путь к слову. С. 104.

[174] Воспоминания о Пришвине. С. 34.

[175] Путь к слову. С. 103.

[176] Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. М., 1989. С. 443.

[177] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 49.

[178] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 248.

[179] Воспоминания о Пришвине. С. 39–40.

[180] Продолжу цитату: «…в мечту, за мечту получаются деньги, на которые умелый человек мог бы устроить приличную среднюю жизнь. Получается что-то нелепое: тоска по среднему состоянию и коренное к нему презрение. Впрочем, твой завет бороться с претензиями я постоянно держу в уме». А в 1920-м Пришвин записал: «…из писем создалась литература (личное), а безличное ушло в пол (Ефр. Павл. и дети)».

[181] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 67.

[182] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 217.

[183] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 364.

[184] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 157.

[185] Иванов-Разумник Р. В. Великий Пан. С. 29.

[186] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 30.

[187] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. С. 789.

[188] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 379.

[189] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 7.03.1927.

[190] Ср. у Бунина: «Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до (…) гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов (…)» (Цит. по: А. Т. Твардовский «О Бунине» // Бунин И. А. Стихотворения. Рассказы. Повести. БВЛ. Т. 140. М., 1973. С. 17).

[191] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 131.

[192] Там же. С.703.

[193] Воспоминания о Пришвине. С. 67–68.

[194] Цит. по: Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, 1959. С. 322.

[195] Воспоминания о Пришвине. С. 67.

[196] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 286.

[197] Вот как высказался на эту тему в «Окаянных днях» Бунин: «А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного („ядреного и сочного“) народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью! (…) Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, „словеса золотые“ и бесстыдно выдавая их за свои, оскверня их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составля по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно».

[198] Ремизов А. М. Кукха. Розановы письма. – Царевна Мымра. Тула, 1992. С. 269.

[199] Путь к слову. С. 145.

[200] Самое интересное, что в том же 1908 году А. Ф. Девриен издал еще одну, первую по времени написания и последнюю в этом издательстве книгу Пришвина «Картофель в полевой и огородной культуре», которую высоко оценили специалисты.

[201] Воспоминания о Пришвине. С. 65.

[202] Ремизов А. М. Указ. соч. С. 252.

[203] Воспоминания о Пришвине. С. 66.

[204] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 98.

[205] Там же. С. 97–98.

[206] Ремизов А. М. Указ. соч. С. 254.

[207] Воспоминания о Пришвине. С. 67.

[208] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 158.

[209] Контекст—1974. М., 1975. С. 319.

[210] Правда, с изданием все оказалось не так просто. В первых номерах журнала «Русская мысль» за 1909 год удалось опубликовать несколько глав «Града», но летом этого же года Пришвин жаловался Ремизову, что не может найти издателя, и размышлял о том, стоит ли издавать книгу за свой счет, заняв для этой цели деньги у сестры Лидии.

[211] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 37.

[212] Замечательно, что к брошенной Гиппиус идее о «Капитанской дочке» Пришвин вернулся много лет спустя: «Моя родина не Елец, где я родился, не Петербург, где наладился жить, то и другое для меня теперь археология, а Петербург даже и официальное имя свое потерял; моя родина, непревзойденная в простой красоте, и что всего удивительней, органически сочетавшейся с ней доброте и мудрости человеческой, – эта моя родина есть повесть Пушкина „Капитанская дочка“» (7.9.1933. Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 64).

[213] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. С. 591.

[214] Ср. у Бердяева: «Мережковский никогда не говорит от я, он всегда говорит от мы» (Бердяев. Новое христианство. Цит. по: Эткинд А. Хлыст. С. 207).

[215] Путь к слову. С. 149.

[216] Пришвин о Розанове. С. 164.

[217] Розанов В. В. Указ. соч. С. 580.

[218] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 33–36.

[219] Гиппиус 3. Н. Дневники. В 2 т. М., 1999. Т. 1. С. 138–139.

[220] Там же. С. 89—100.

[221] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 62.

[222] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 67.

[223] Ср. также у Соколова-Микитова: «Широкая известность писателя Пришвина пришла не скоро, первые его книги знал лишь небольшой круг избранных читателей. В те годы гремели иные, забытые теперь писательские имена» (Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 62).

[224] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 20.02.1926.

[225] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 475.

[226] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 9—10.

[227] Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.-Л., 1965. Т. 5. С. 651.

[228] Русская мысль. 1912. № 5. С. 27.

[229] Иванов-Разумник Р. В. Великий Пан. С. 26.

[230] Литературное наследство. Бунин И. А. М., 1973. Т. 84. Кн. 2. С. 461.

[231] Русская литература. 1995. № 3. С. 161.

[232] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 34.

[233] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 111.

[234] Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 415.

[235] И со свойственной ему непосредственностью продолжил: «Но в то же самое время упор в жизнь у меня так велик, что в наше время равными себе считаю только Горького и Гамсуна».

[236] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 343.

[237] Булгаков С. Н. Православие. М., 1991. С. 373–374.

[238] Белый А. Начало века. М., 1990. С. 535.

[239] Булгаков С. Н. Героизм и подвижничество: Из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции // Вехи. 1909. С. 29, 42.

[240] Бердяев Н. А. Самопознание. М., 1991. С. 164–165.

[241] Пругавин А. Бунт против природы: О хлыстах и хлыстовщине. М., 1917. Вып. 1. С. 115.

[242] Александр Михайлович Добролюбов (1876—год смерти неизвестен) – один из представителей раннего символизма. В 1898 году, после глубокого кризиса, отказался от литературного творчества и «ушел в народ». Много лет Добролюбов странствовал по Руси, жил в разных сектах, пока не основал свою собственную. Его личность интересовала таких писателей, как Л. Толстой, В. Брюсов, А. Блок, З. Гиппиус, Д. Мережковский.

[243] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 74.

[244] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 74.

[245] Воспоминания о Пришвине. С. 42.

[246] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. С. 792.

[247] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 204.

[248] Пришвин о Розанове. С. 164.

[249] Позднее, снабдив свою запись знаком NB, Пришвин отметил в Дневнике: «Жизнь писателей того времени в отношении размножения была до крайности болезненная:

1) Белый – импотент 2) Блок – попытка духовного брака 3) Гиппиус – вагизм 4) Философов – педераст 5) Ремизовы – как семьянины – жертвы 6) Розанов – философ пола 7) Карташев – монах 8) Кузмин – педераст 9) Сологуб… Такой очаг творчества» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 7.09.1928).

Ср. также: «Я охотно допускаю мысль, что у поющих птиц есть даже какой-нибудь дефект в половых органах, как у многих и многих поэтов» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 13.09.1928).

[250] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 6.5.1926.

[251] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 40.

[252] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 52–53.

[253] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 353.

[254] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 12.01.1927.

[255] Там же. 3.03.1909.

[256] Там же. 8.02.1927.

[257] Пришвин о Розанове. С. 178.

[258] Архив В. Д. Пришвиной. Ранний Дневник М. М. Пришвина.

[259] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 35–36.

[260] Там же. С. 73.

[261] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. С. 16.

[262] Письма М. М. Пришвина А. М. Ремизову. Вступит. ст., подгот. текста и примеч. Е. Р. Обатниной // Русская литература. 1995. № 3. С. 175.

[263] Литературный архив. Т. 5. М.-Л., 1960. С. 283–284.

[264] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 262.

[265] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 95.

[266] Русская литература. 1995. № 3. С. 192.

[267] Русская литература. 1995. № 3. С. 192.

[268] Кодрянская Н. Указ. соч. С. 189.

[269] Воспоминания о Пришвине. С. 67.

[270] Иванов-Разумник Р. В. Заветы. 1912. № 8. С. 50.

[271] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 157.

[272] «Перипетии отношений моих к М. – целая „история“, притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно, почему) он меня постоянно любил, и когда я делал „невозможнейшие“ свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом меня любить» (Розанов В. В. Указ. соч. С. 253).

См. также у Пришвина: «Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 28).

[273] Бонч-Бруевич В. Д. С. 105.

[274] Дворцова Н. П. Указ. соч. С. 84.

[275] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 180.

[276] Муромцева-Бунина В. Н. Указ. соч. С. 34.

[277] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 157.

[278] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 64.

[279] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 49.

[280] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 74.

[281] Там же.

[282] Пришвин А. С. Указ. соч. С. 50.

[283] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 170.

[284] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 84.

[285] Там же.

[286] Там же. С. 86.

[287] Там же.

[288] Там же.

[289] Там же. С. 101.

[290] Ср. с более поздней записью времен Отечественной войны: «Хэмингуэй – это фронтовая душа, то есть такое состояние души, когда прирожденная человеку идея небесной гармонии втоптана в грязь, от нее ничего не останется, а между тем к удивлению самого себя, ум работает гораздо яснее даже, чем в гармонии с сердцем.

Это у него умные записи последнего сердечного стона. Нужно ли это? Наверно, нужно на время. Но я думаю, если это только по силам, сохранить чувство гармонии и преподать его даже в последнем стоне своем, как возможность, как поддержку» (Москва. 1972. № 9. С. 218).

[291] Там же. С. 144.

[292] Пришвин М. М. Дневник 1939 года // Октябрь. 1998. № 2, 11. С. 136.

[293] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 151.

[294] Там же. С. 205.

[295] Там же. С. 200.

[296] Там же. С. 115.

[297] Там же. С. 233.

[298] Там же. С. 122.

[299] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 206.

[300] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 31.

[301] Путь к слову. С. 219.

[302] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 233.

[303] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 99.

[304] Там же. С. 249.

[305] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 235–236.

[306] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 237.

[307] Там же.

[308] Там же. С. 252.

[309] Там же. С. 281.

[310] Там же. С. 252.

[311] Исключением был Розанов: «И мысль, что нет на Руси у нас Государя, он в Тобольске, в ссылке, в заключении – так обняло мою душу, охватило тоской (…) что болит моя душа, болит и болит. Я знаю, что правление его было ужасно, и ни в чем не оправдываю его. Но люблю и хочу любить Его. И по сердцу своему я знаю, что Царь вернется на Русь, что Русь без царя не выживет» (Розанов В. В. Указ. соч. С. 785).

[312] Там же. С. 388.

[313] Там же. С. 262.

[314] Там же. С. 267.

[315] Там же. С. 255.

[316] Там же. С. 263.

[317] Там же. С. 60.

[318] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 56–57.

[319] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 261.

[320] Там же. С. 380.

[321] Там же. С. 274.

[322] Там же. С. 328.

[323] Там же. С. 293.

[324] Там же. С. 274.

[325] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 17.10.1926.

[326] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 318.

[327] Там же. С. 344.

[328] Там же. С. 327.

[329] Там же. С. 349–350.

[330] Там же. С. 290–291.

[331] Там же. С. 284.

[332] Там же. С. 276.

[333] Там же. С. 294–295.

[334] Гиппиус 3. Н. Дневник. Т. 1. С. 482.

[335] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 293.

[336] Там же. С. 278.

[337] Там же. С. 286.

[338] Там же. С. 286–287.

[339] Там же. С. 285.

[340] Там же. С. 302.

[341] Там же. С. 314.

[342] Там же. С. 357.

[343] Там же. С. 319.

[344] Там же. С. 327.

[345] Там же.

[346] Там же. С. 344.

[347] Там же. С. 366–367.

[348] Там же. С. 307.

[349] Там же. С. 283.

[350] Там же. С. 291.

[351] Там же. С. 299.

[352] Там же. С. 288.

[353] Русская литература. 1979. № 2. С. 153–154.

[354] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 17.

[355] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 68.

[356] Пришвин: «…Кто же виноват? Я спрашиваю, и мне отвечают теперь: – Виноваты евреи.

И перечитывают, начиная с Бронштейна.

В чем же оказалась наша самая большая беда?

Конечно, в поругании святынь народных: неважно, что снаряд сделал дыру в Успенском Соборе – это легко заделать. А беда в том духе, который направил пушку на Успенский собор. Раз он посягнул на это, ему ничего посягнуть и на личность человеческую.

Кто же виноват?

Жиды виноваты!

Так и отвечают, что это они переставляли пушечные прицелы, и снаряды попадали в православные храмы.

Вот неправда: евреи никогда не оскорбляют святынь, потому что они люди культурные. Святыню оскорбить могут только варвары. Нет, православный русский народ, – это мы сами виноваты» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 29–30).

Бунин: «»Левые» все „эксцессы“ революции валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея: „Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…“» (Окаянные дни).

[357] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 329.

[358] Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1991. С. 93–94.

[359] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 377.

[360] Бунин И. А. Окаянные дни. С. 109.

[361] Бунин. И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1995–2000. Т. 8. С. 60.

[362] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 378.

[363] Там же. С. 380.

[364] Там же. С. 365.

[365] Там же. С. 361.

[366] Там же. С. 388.

[367] Там же. С. 391.

[368] Там же. С. 394.

[369] Там же. С. 393.

[370] Там же. С. 390.

[371] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 183.

[372] Ср. у Бунина: «Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму» (Окаянные дни).

[373] Там же. С. 5.

[374] Там же.

[375] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 375.

[376] Гиппиус З. Н. Дневник. Т. 2. С. 237.

[377] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 12.

[378] Там же. С. 20.

[379] Кстати, столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистически схожую с пришвинской запись: «Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защиту евреев» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1988. Т. 7. С. 379).

[380] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 121.

[381] Блок А. А. Избранное. В 2 т. Т. 2. М., 1955. С. 401.

[382] Блок и Пришвин // Литературное наследство. М., 1987. Т. 92. Кн. 4. С. 216.

[383] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 356.

[384] А вот что думал по этому поводу Бунин (Из Дневника Бунина 17 апреля 1918 года): «Айхенвальд – да и не один он – всерьез толкует о таком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, „нежный рыцарь Прекрасной Дамы“, стали большевиками! Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукиных сына, два набитых дурака!» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 2000. Т. 8. С. 62).

[385] Там же. С. 357.

[386] Там же.

[387] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 9.02.1927.

[388] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 288.

[389] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 207.

[390] Там же. С. 267.

[391] Там же. С. 287.

[392] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 173.

[393] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 22.9.1926.

[394] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 540.

[395] Путь к слову. С. 183.

[396] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 44.

[397] Там же.

[398] Там же. С. 45.

[399] Там же. С. 53.

[400] Там же. С. 54.

[401] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 172.

[402] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 267.

[403] Там же. С. 35.

[404] Там же. С. 46.

[405] Там же. С. 52.

[406] Бунин И. А. Окаянные дни. С. 91.

[407] Там же. С. 133.

[408] Колют лед и у Бунина: «На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют: – Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят!» (Окаянные дни)

[409] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 48.

[410] Там же. С. 48–49.

[411] Там же. С. 36.

[412] Там же. С. 63.

[413] Там же. С. 65.

[414] Там же. С. 67.

[415] Там же. С. 103.

[416] Там же. С. 70.

[417] Там же.

[418] Там же. С. 87.

[419] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 91.

[420] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 99.

[421] Там же. С. 361.

[422] Там же. С. 104.

[423] Там же. С. 103.

[424] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 20.

[425] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 187.

[426] Там же. С. 137.

[427] Там же. С. 176.

[428] Бунин И. А. Окаянные дни. С. 133.

[429] Пришвин М. М.

[430] Там же. Дневник. Т. 2. С. 107.

[431] Там же. С. 248.

[432] Там же. С. 192.

[433] Там же. С. 327.

[434] Пришвин М. М.

[435] Там же. С. 384. Дневник. Т. 1. С. 170.

[436] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. С. 791.

[437] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. С. 368.

[438] Пришвин М. М.

[439] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 188.

[440] Там же. С. 179. Дневник. Т. 3. С. 327.

[441] Пришвин М. М.

[442] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 331. Дневник. Т. 3. С. 119.

[443] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 238.

[444] Там же. С. 291.

[445] Там же. С. 189.

[446] Там же. С. 191.

[447] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 15.

[448] Там же. С. 218.

[449] Там же. С. 246.

[450] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 122.

[451] Там же. С. 128.

[452] Там же. С. 193.

[453] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 40.

[454] Там же. С. 285.

[455] Там же. С. 67.

[456] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 165.

[457] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 201.

[458] Там же. С. 210.

[459] Там же. С. 308.

[460] Там же. С. 207.

[461] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 72.

[462] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 310.

[463] Мы с тобой. С. 49.

[464] Там же. С. 8.

[465] Там же. С. 9.

[466] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 233.

[467] В рассказе «Невидимый класс» (в собр. соч. советского времени он вошел под названием «Радий») герой, купец по прозвищу Самородок (прообразом которого был все тот же Павел Михайлович Легкобытов), проповедуя половое воздержание, убеждал рассказчика: «Нет ничего драгоценнее металла радия, а капли, семена жизни, я считаю, еще дороже. (…) А они не берегли, – указал Самородок на проезжавших в автомобилях богатых людей. – Их дни сочтены…»

[468] Там же. С. 376.

[469] К этой идее противопоставления двух революций Пришвин вернулся три года спустя – в пору кронштадтского восстания: «Замечательно, что именно в Феврале каждый год поднимаются надежды, похожие на воспоминание февральского чувства свободы, пережитого в 1917 году, и каждый год в Октябре погружаются в безнадежность, как будто это два естественных праздника света и тьмы» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 146–147).

[470] В «Черных тетрадях» у Зинаиды Гиппиус есть странная запись, относящаяся к освобождению Пришвина из неволи: «На досуге запишу, как (через барышню, снизошедшую ради этого к исканиям влюбленного под-комиссара) выпустили безобидного Пришвина» (Гиппиус 3. Н. Дневник. Т. 2. С. 270). Досуг для Зинаиды Николаевны так и не настал и новых комментариев не последовало, но нет сомнения, что речь идет именно о Козочке – больше не о ком. Другое дело – верить или не верить г-же Гиппиус, да и откуда вообще эта версия возникла? Возможно, от Ремизовых, которые устроили очередную мистификацию.

[471] Бунин И. А. Окаянные дни. С. 70.

[472] Поразительно, как в 1932 году Пришвин практически повторяет ту же мысль: «Мягкая погода, чуть метет. Бегут по улице барышни, их не видишь, – так они чем-то одна на другую похожи: бегут, бегут, как поземок, и больше ничего не остается от них» (Пришвин М. М. Дневник 1932 года. С. 163).

[473] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 33.

[474] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.04.1928.

[475] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 61–62.

[476] Там же. С. 32.

[477] Там же. С. 49.

[478] Там же. С. 49.

[479] Там же. С. 61, 62.

[480] Правда, летом 1918 года покинув Петроград, Пришвин написал остававшемуся в городе А. М. Ремизову, с которым сам уже больше так и не увиделся: «Еще вот что прошу: наведайтесь в мою квартиру, цело ли там все мое добро и существует ли племянница моя София Васильевна. Она писала мне, что хочет покончить с собой из-за голода, а я ей послал уже месяц тому назад записку к Кугелю на получение 200 р<ублей>, но с тех пор писем от нее не имею. Не думаю, чтобы из-за голода она могла что-то проделать: с ней мать и брат, и не такого склада девица. Но все-таки надо же знать, в чем тут дело – узнайте и напишите» (Русская литература. 1995. № 3. С. 207).

[481] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 18.

[482] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 141.

[483] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 174.

[484] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 59.

[485] Там же. С. 169.

[486] Там же. С. 159.

[487] Там же. С. 128.

[488] Там же. С. 170.

[489] Там же. С. 143.

[490] Там же. С. 170.

[491] Там же. С. 148.

[492] Там же. С. 162, 166.

[493] Там же. С. 152.

[494] Там же. С. 108.

[495] Там же. С. 133.

[496] Там же. С. 114.

[497] Там же. С. 116.

[498] Там же. С. 143–144.

[499] Там же. С. 131.

[500] Там же. С. 151.

[501] Там же. С. 148.

[502] Там же. С. 150.

[503] Там же. С. 153.

[504] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 289.

[505] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 159.

[506] Там же. С. 167.

[507] Там же. С. 222.

[508] Там же. С. 164.

[509] Там же. С. 130.

[510] Там же. С. 133.

[511] Там же. С. 136.

[512] Там же. С. 181.

[513] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 35.

[514] Там же. С. 59.

[515] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 182.

[516] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 96.

[517] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. С. 22.

[518] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 182.

[519] Русская литература. 1992. № 2. С. 185.

[520] Там же.

[521] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 183.

[522] Там же. С. 163.

[523] Там же. С. 184.

[524] Там же. С. 185.

[525] Там же. С. 186.

[526] Там же. С. 186.

[527] Там же. С. 191.

[528] Там же. С. 191.

[529] Там же. С. 207.

[530] Там же. С. 210.

[531] Ср. у Маяковского:

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости

две морковинки

несу

за зеленый хвостик. (Хорошо!)

[532] Там же. С. 238.

[533] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 11.

[534] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 329.

[535] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 10.

[536] Там же.

[537] Там же. С. 62.

[538] Там же. С. 52.

[539] Там же. С. 76.

[540] Там же. С. 89.

[541] Там же. С. 87.

[542] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 6.01.1928.

[543] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 14.12.1928.

[544] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 8.10.1929.

[545] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 131.

[546] Там же. С. 73.

[547] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 84.

[548] Там же. С. 209.

[549] Там же. С. 248.

[550] Там же. С. 188.

[551] Там же. С. 177.

[552] Встречи с прошлым. М., 1975. С. 172.

[553] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 21.

[554] Выделено, потому что Бунин, но вот и у Розанова: «Страшно сказать: но я не хочу такой России, и она окаянна для меня» (Розанов В. В. О себе и жизни своей. С. 785).

[555] Там же. С. 22.

[556] Там же. С. 11.

[557] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 209.

[558] Там же. С. 212.

[559] Там же. С. 215.

[560] Там же. С. 216.

[561] Там же. С. 220.

[562] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 71.

[563] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 78.

[564] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. С. 23.

[565] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 171.

[566] Там же. С. 259.

[567] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 288.

[568] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 40.

[569] Там же. С. 256.

[570] Там же. С. 259.

[571] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 29.

[572] Там же. С. 51.

[573] Там же. С. 108.

[574] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 47.

[575] Там же. С. 35.

[576] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 63.

[577] Там же. С. 151.

[578] Там же.

[579] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 151.

[580] Не говоря уже о «Мужиках», взять хотя бы такие строки из письма к А. С. Суворину: «Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравственной и физической тоже отчаянно много. Прихожу все более к заключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в деревне только скрепя сердце, и блажен русский интеллигент, живущий не в деревне, а на даче» (21.7.1897).

[581] Бунин писал в Дневнике: «17/30 апр. 1918 г. Москву украшают. Непередаваемое впечатление – какой цинизм, какое (…) издевательство над этим скотом русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник. (…) Будь проклят день моего рождения в этой проклятой стране!» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 62)

[582] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 259.

[583] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 63.

[584] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 344.

[585] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 218.

[586] Там же. С. 142.

[587] Там же. С. 258.

[588] Иванов-Разумник Р. В. Черная Россия // Заветное. Пг., 1922. С. 93–94.

[589] Там же. С. 96.

[590] Бунин И. А. Окаянные дни. С. 108–109.

[591] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 110.

[592] Там же. С. 265.

[593] Там же. С. 265–266.

[594] Там же. С. 256.

[595] Там же. С. 265.

[596] Там же. С. 133.

[597] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 153.

[598] Там же. С. 160.

[599] Там же. С. 157.

[600] Там же. С. 8.

[601] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 93.

[602] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 170.

[603] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 103.

[604] Иванов-Разумник Р. В. Скифы. СПб., 1918. Сб. 2. С. 203, 205.

[605] «История русской литературы отведет много страниц жизни и творчеству писателя, который в смутное время русской литературы устраивал себе окопы из археологии и этнографии, доставая из родных глубин чистое народное слово, и цеплял его, как жемчужину, на шелковую нить своей русской души, создавая ожерелье и уборы на ризы родной земли. Это, конечно, Ремизов, никто, как он такой» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 269).

[606] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 229.

[607] В «Грасском дневнике» Галина Кузнецова приводит такой эпизод (28.6.1929): «Я читала о Николае 1-м и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей частью смертью, и затем до ответа Николая одному из министров: „Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов“ (что равносильно смерти), я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В. Н. и Илье Исидоровичу.

И. А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому высказывать их…

– Все это так, все это так, – говорил он, – я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим… Но не надо говорить о том… не надо.

Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить почти шепотом: – Я сам страдал этим… Но не время…» (Кузнецова Г. Н. М., 1995.).

[608] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 277.

[609] Там же. С. 235.

[610] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 103.

[611] Там же. С. 234–235.

[612] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 56.

[613] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 152.

[614] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 326.

[615] Там же. С. 308.

[616] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 74.

[617] Там же. С. 168.

[618] Там же. С. 236.

[619] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 375.

[620] Блок А. А. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 227.

[621] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 30.

[622] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 276.

[623] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 307.

[624] Там же. С. 182.

[625] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 236.

[626] Там же. С. 105.

[627] Там же. С. 191.

[628] Там же. С. 211.

[629] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 296.

[630] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 23.

[631] Из послания святителя Тихона, Патриарха Московского и Всея Руси, Совету Народных Комиссаров 13/26 октября 1918 г. // Православный календарь 2000 г. С. 336.

[632] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 125.

[633] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 27.

[634] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 108.

[635] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 261.

[636] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 80.

[637] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 17.

[638] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 207.

[639] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 114.

[640] У этой истории была интересная рифма, замечательно раскрывающая характер М. М. Пришвина. Когда, несколько лет спустя, в середине 20-х годов племянника Михаила Михайловича Андрея Пришвина не приняли в университет, знаменитый дядюшка написал профессору Львову-Рогачевскому письмо с просьбой помочь талантливому и охочему до знаний юноше, закончив послание следующим образом: «Я даю этому молодому человеку десять рублей, чтобы он, если его не примут, напился и набил морду всему этому бездушному вузовскому механизму». Если верить А. С. Пришвину, профессор передал письмо тогдашнему ректору МГУ А. Я. Вышинскому с припиской, что язык у Пришвина «охотничий». Пришвинский протеже явился на прием к будущему главному прокурору страны, тот у него на глазах прочел петицию, дошел до конца, затрясся и выставил просителя за дверь. Однако в университет парня приняли.

[641] Там же. С. 275.

[642] Но о том же Семашке: «В сущности психология этих честолюбивых и честно бездарных людей, как разные Семашки, – (1 нрзб) была мне чужда, непонятна и по сей час остается» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 16).

[643] Там же. С. 240.

[644] Удивительно, как этот мотив – помощь большевика интеллигенту в Гражданскую войну – кочевал в те годы и по жизни, и по литературе. Вспомнить хотя бы «Доктора Живаго» Пастернака или «Волны Черного моря» Катаева – книгу, которую взыскательный Пришвин высоко и ревностно оценил (во всяком случае, первую ее часть «Белеет парус одинокий»).

[645] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 18.

[646] Там же. С. 19.

[647] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 244.

[648] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 97.

[649] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 260.

[650] Там же.

[651] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 97.

[652] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 260–261.

[653] Там же. С. 267.

[654] Там же.

[655] Там же.

[656] На литературном посту. 1930. № 8. С. 61.

[657] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 221.

[658] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 17.

[659] Вечно раздвоенный на «за» и «против» Пришвин не был бы Пришвиным, если бы, обращаясь к тому же самому адресату через несколько месяцев, не написал, используя свой излюбленный образ птицы: «Друг мой, в советской России я, как ласточка, на которую дети накинули мертвую петлю на шею, повесили, но ласточка легкая, не давится, пырхать пырхает, и лететь не летит, и не виснет, как мертвая» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 27).

[660] Там же.

[661] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 171.

[662] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 107.

[663] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 172.

[664] А. А. Блок писал в статье «Интеллигенция и революция»: «Смертельная усталость сменяется животной бодростью. После крепкого сна приходят светлые, умытые сном мысли; среди бела дня они могут показаться дурацкими, эти мысли. Лжет белый день» (Блок А. А. Соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 2. С. 223).

[665] Там же. С. 176.

[666] Там же.

[667] Там же.

[668] Там же.

[669] Там же. С. 267.

[670] Там же.

[671] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 351.

[672] Там же. С. 273.

[673] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 86.

[674] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 273.

[675] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 324.

[676] Там же. С. 345.

[677] Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1949–1956. Т. 29. С. 452.

[678] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 273.

[679] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 88.

[680] Там же. С. 336.

[681] Там же. С. 14.

[682] Там же. С. 6–7.

[683] Там же. С. 21.

[684] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 19.10.1928.

[685] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 361.

[686] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.3.1927.

[687] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 361.

[688] Там же. С. 22.

[689] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 169.

[690] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 12.08.1927.

[691] 3амошкин Н. И. Творчество Мих. Пришвина. К вопросу о генезисе попутничества // Печать и революция. 1925. № 8. С. 126.

[692] Воронский А. К. Литературные типы. Б/г. С. 236.

[693] Вопросы культуры при диктатуре пролетариата. М.-Л., 1925. С. 138.

[694] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 95–96.

[695] Ср. также: «Ни спорить с дураком, ни обижаться на него было невозможно и деньги 100 р. до крайности нужны. Но снижение ценности себя самого как писателя так ущемило душу, что за работу, пожалуй, не скоро возьмешься» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 189).

[696] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 226.

[697] Там же. С. 228.

[698] Там же. С. 223.

[699] Там же. С. 181.

[700] Там же. С. 18.

[701] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 239.

[702] Там же. С. 239.

[703] Там же. С. 63.

[704] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 26.7.1927.

[705] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 181.

[706] Там же. С. 162.

[707] Там же. С. 223.

[708] Там же. С. 182.

[709] Там же. С. 192.

[710] Там же. С. 179.

[711] Там же. С. 196.

[712] Там же.

[713] Ефремин А. Михаил Пришвин // Красная новь. 1930. № 9—10. С. 220.

[714] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 81.

[715] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 18.2.1926.

[716] Там же. 24.11.1928.

[717] Там же. 20.9.1926.

[718] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 180.

[719] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 75.

[720] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 3.7.1926.

[721] Там же. 16.2.1927.

[722] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 232.

[723] Там же. С. 183.

[724] Там же. С. 19.

[725] Там же. С. 319.

[726] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. С. 286.

[727] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. С. 195.

[728] А вот продолжение этой мысли два месяца спустя, но уже в иной модальности: «Испытываю почти отвращение при взгляде на свои книги… потому что они писались взамен жизни и не могут заменить мне утраченное» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 2.5.1926).

[729] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 19.3.1926.

[730] Тимрот А. Пришвин в Московском крае. М., 1973. С. 60.

[731] Ефремин А. Указ. соч. С. 220.

[732] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 429.

[733] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 7.09.1927.

[734] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 124.

[735] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 31.12.1926.

[736] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 280.

[737] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 5.12.1926.

[738] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 66.

[739] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 50.

[740] Там же. С. 97.

[741] Там же. С. 93.

[742] Там же. С. 91.

[743] Там же. С. 104.

[744] Там же. С. 136.

[745] Там же.

[746] Там же. С. 31.

[747] Там же. С. 250.

[748] Там же. С. 251.

[749] Там же.

[750] Там же. С. 185.

[751] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 181.

[752] Там же. С. 369.

[753] Красная новь. 1926. № 12. С. 230.

[754] Там же. С. 230–232.

[755] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 254.

[756] Там же. С. 262.

[757] Там же. С. 154.

[758] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 11.5.1926.

[759] Там же. 8.5.1926.

[760] Там же. 23.2.1927.

[761] Там же. 26.12.1929.

[762] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 108.

[763] Там же. С. 149.

[764] Там же. С. 160.

[765] Там же. С. 149.

[766] Там же. С. 112.

[767] Там же. С. 298–299.

[768] Там же. С. 304.

[769] Ср. у Бунина: «Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была» (Окаянные дни).

[770] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.6.1926.

[771] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 216.

[772] А если и высказывался Пришвин в эту пору о супруге критически, то старался быть объективным: «Е. П. – у нее доброта и злость, ум и глупость проникают друг в друга насквозь, как в природе» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 14.2.1926); «Если она не выходит из-под (скажем) руки – это превосходная, добрая и умная женщина и такая вся наша Россия, весь народ» (Там же. 2.11.1927). «Е. П-а вовсе разбаловалась (…) Сердиться на нее невозможно, но меня иногда бесит ее воркотня, потому что под ней скрывается неуважение и зависть раба к умственному труду: что-то не личное, а вообще русское» (Там же. 12.01.1928); «Меня страшат те вспышки ненависти, которые иногда пересекают в общем уютную нашу жизнь с Е. П., я боюсь, что в бешенстве когда-нибудь разломается эта жизнь» (Там же. 18.11.1927).

[773] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 332.

[774] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 280–281.

[775] Там же. С. 352.

[776] Там же. С. 352–353.

[777] Схожий мотив есть и у Бунина в «Жизни Арсеньева»: «Воспоминания – нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них». Такой молитвой и были оба романа.

[778] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 7.4.1926.

[779] Бабореко А. К. Указ. соч. С. 47.

[780] Любопытно, что А. Т. Твардовский, который сделал очень много для возвращения наследия Бунина на родину, в статье к девятитомному собранию сочинений назвал «Жизнь Арсеньева» книгой «насквозь автобиографической», а его оппонент К. Г. Паустовский писал в предисловии к изданию Бунина 1961 года: «Для автобиографии „Жизнь Арсеньева“ была написана слишком свободно, смело и глубоко. Это не автобиография. Это – слиток из всех земных горестей, очарований, размышлений и радостей. Это – удивительный свод событий одной человеческой жизни, скитаний, стран, городов, морей, но среди этого многообразия земли на первом месте всегда наша Средня Россия» (цит. по: Бунин И. А. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. С. 539–540).

А как метко сказал В. Ходасевич, рецензируя «Жизнь Арсеньева»: это – «вымышленная фотография», «автобиография вымышленного лица» (Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. С. 37).

[781] Там же. С. 48.

[782] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 657.

[783] В комментариях к этой записи указано: «В рукописи вместо фамилии Алпатов первоначально стояла фамилия Ремизов, исправленная затем рукой Пришвина» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 710).

[784] Там же. С. 255.

[785] Ефремин А. Указ. соч. С. 279.

[786] Там же.

[787] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 282.

[788] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 8.01.1927.

[789] Там же. 10.10.1927.

[790] Там же. 11.01.1927.

[791] Вообще любопытно, как в пятидесятые годы исправлялись по доброй авторской воле книги двадцатых – начала тридцатых. Леонов создал новую редакцию «Вора», Пастернак – своей автобиографии.

[792] Бахтин М. М.Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 224–225.

[793] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 5.12.1928.

[794] Но справедливости ради надо сказать, что и в автобиографическом Алпатове из «Мирской чаши» Пришвин хотел показать «идеальную личность, пытающуюся идти по пути Христа и распятого с лишением имени» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 265).

[795] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 323.

[796] Там же. С. 344.

[797] Там же.

[798] Там же. С. 345.

[799] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 186.

[800] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 4.10.1928.

[801] Там же. 3.10.1929.

[802] Там же.

[803] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.6.1926.

[804] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 169.

[805] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 1.6.1926.

[806] Там же.

[807] Там же. 3.5.1926.

[808] Там же. 18.7.1926.

[809] Там же. 7.3.1927.

[810] Приведу несколько строк из поздних дневниковых записей, свидетельствующих о ее актуальности: «Читаю взасос Маяковского. Считаю, что поэзия – не главное в его поэмах. Главное то, о чем я пишу каждый день, чтобы день пришпилить к бумаге. Потомки, может быть, и будут ругаться, но дело сделано – день пришпилен. И это пришитое есть правда, которой, оказалось, служил Маяковский» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 414). «Настоящее „слово правды“ требует решения: умереть в горе, как Блок, или броситься в чан, как Маяковский. Где же ты, Михаил?» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 627)

[811] Там же. 21.7.1929.

[812] Там же. 25.8.1929.

[813] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 289.

[814] Пришвин М. М. Дневник 1930 года // Октябрь. 1989. № 7. С. 158.

[815] Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 80.

[816] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 26.6.1926.

[817] Там же. 21.5.1929.

[818] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 108.

[819] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 3.5.1926.

[820] Там же. 27.3.1926.

[821] Там же. 11.9.1929.

[822] Там же. 18.11.1928.

[823] Там же. 9.6.1928.

[824] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 175.

[825] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 18.11.1928.

[826] Там же. 30.9.1928.

[827] Там же. 25.8.1928.

[828] Там же. 21.9.1927.

[829] Там же. 15.6.1928.

[830] Там же. 3.5.1926.

[831] Там же. 1.7.1928.

[832] Там же. 26.5.1927.

[833] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 180.

[834] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.11.1929.

[835] Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 165.

[836] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 18.8.1929.

[837] Там же. 11.1.1927.

[838] Там же. 20.10.1929.

[839] Там же.

[840] Там же. 27.9.1928.

[841] Там же. 25.3.1929.

[842] Там же. 28.10.1929.

[843] Там же. 12.10.1928.

[844] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 3. С. 759–760.

[845] Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 8.

[846] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.4.1926.

[847] Там же.

[848] Там же. 20.1.1927.

[849] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 205.

[850] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 288.

[851] Там же. С. 227.

[852] Там же. С. 226.

[853] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 20.2.1928.

[854] Там же. 11.4.1927.

[855] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.4.1926.

[856] Там же. 10.10.1929.

[857] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 50.

[858] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 180.

[859] Но буквально через несколько месяцев: «Социализм по существу есть голос материи, жаждущей формы, заявление самой материи о том, что и она живая. (…) Христианство есть человечески личное миропонимание, социализм – научное» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 115).

[860] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 64.

[861] Там же. С. 285.

[862] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 29.3.1928.

[863] Там же. 15.1.1928.

[864] Там же. 7.4.1928.

[865] Там же. 11.6.1927.

[866] Пришвин о Розанове. С. 179.

[867] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 25.2.1928.

[868] Там же. 1.8.1929.

[869] Там же. 14.4.1927.

[870] Там же. 22.3.1927.

[871] Там же. 3.4.1927.

[872] Там же.

[873] Пришвин о Розанове. С. 213.

[874] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 14.4.1927.

[875] Там же.

[876] Там же. 15.5.1927.

[877] Пришвин о Розанове. С. 185.

[878] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 3.4.1927.

[879] Там же. 28.8.1928.

[880] Там же. 24.5.1928.

[881] Там же. 16.9.1928.

[882] Там же. 28.11.1927.

[883] Там же.

[884] Там же. 5.9.1929.

[885] Там же. 4.6.1926.

[886] Там же. 14.5.1926.

[887] Там же.

[888] Там же. 17.1.1928.

[889] Там же. 7.8.1928.

[890] Там же. 17.7.1928.

[891] Там же. 27.7.1926.

[892] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 22.3.1928.

[893] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 82.

[894] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 2.1.1927.

[895] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 279.

[896] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 28.10.1929.

[897] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 81.

[898] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 145.

[899] Там же. С. 80.

[900] Там же.

[901] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 79.

[902] Там же. С. 81.

[903] Там же. С. 87.

[904] Там же. С. 145.

[905] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.1.1927.

[906] Там же. 27.3.1928.

[907] Там же. 7.7.1928.

[908] Там же. 4.7.1928.

[909] Там же. 7.7.1928.

[910] Там же. 13.2.1928.

[911] Там же. 10.4.1928.

[912] Там же. 15.6.1928.

[913] Теперь отыщет его она: «Вечером явилась Коза, у нее туберкулез. Узнал от нее, что и мать ее, и брат, и все уверены, что она моя любовница» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 19.11.1928).

[914] Там же. 16.6.1928.

[915] Одно слово Пришвин все же уничтожил. Увидев первый раз Валерию Дмитриевну, он назвал ее в Дневнике «поповной». «Впоследствии, – пишет В. Д., – любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михайлович выскабливает в рукописи дневника „ужасное“ слово, которое я сейчас восстанавливаю по памяти» (Мы с тобой. С. 35). Чем же так ужасно безобидное слово «поповна»? В. Д. недоумевает, а причина, вернее всего, состоит в том, что для Пришвина оно устойчиво и негативно ассоциируется с Коноплянцевой.

[916] Пришвин о Розанове. С. 203.

[917] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.6.1928.

[918] Пришвин о Розанове. С. 203.

[919] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 12.12.1929.

[920] Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 190.

[921] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 31.7.1927.

[922] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 23.3.1929.

[923] Там же. 27.11.1929.

[924] Там же. 6.12.1929.

[925] Там же. 17.7.1928.

[926] Там же. 7.10.1928.

[927] Там же. 24.2.1927.

[928] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 153.

[929] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 175.

[930] Там же.

[931] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 157.

[932] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 1.6.1928.

[933] Там же. 13.11.1928.

[934] Там же. 8.10.1929.

[935] Там же. 17.7.1928.

[936] Там же. 25.7.1928.

[937] Там же. 21.8.1928.

[938] Там же.

[939] Там же. 27.7.1926.

[940] Там же. 1.9.1927.

[941] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 171.

[942] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 23.10.1928.

[943] Там же. 13.11.1928.

[944] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 40.

[945] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 5.12.1929.

[946] Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 192.

[947] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 6.2.1929.

[948] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 155.

[949] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 151.

[950] Там же.

[951] Там же.

[952] Подобные утопические взгляды на колхозы, и именно в связи с идеей противостояния народничеству, высказывал в своем дневнике в эти же годы совершенно далекий и от Пришвина, и от русской деревни писатель (круглый дачник, так сказать) – Корней Иванович Чуковский: «Я изучал народничество – исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского – с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как хотели народники спасти свой любимый народ? Идиотскими сантиментальными, гомеопатическими средствами (…) И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь колхоз – это единственое спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному, даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому – ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. Некрасов ошибался, когда писал:

… нужны не годы,

Нужны столетья, и кровь, и борьба,

Чтоб человека создать из раба.

Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо» (Чуковский К. ЖДневник 1930–1969. М., 1997. С. 9).

[953] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 175.

[954] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 144.

[955] Там же. С. 181.

[956] Ср. у Бунина: «Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть „попа“, „обывателя“, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина – словом, вся и всех, за исключением какого-то „народа“ – безлошадного, конечно – и босяков» (Окаянные дни).

[957] Там же. С. 170.

[958] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 154.

[959] Там же. С. 163.

[960] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 4.4.1929.

[961] Там же. 5.4.1929.

[962] Там же. 21.5.1929.

[963] Там же. 28.10.1929.

[964] Там же. 31.10.1929.

[965] Там же. 1.11.1929.

[966] Там же. 7.12.1929.

[967] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 141.

[968] Там же. С. 143.

[969] Там же. С. 144.

[970] Там же.

[971] Там же. С. 145.

[972] Там же. С. 146.

[973] Там же. С. 151.

[974] Там же. С. 150.

[975] Там же. С. 153.

[976] Там же. С. 156.

[977] Там же. С. 161.

[978] Там же. С. 163.

[979] Там же. С. 167.

[980] Там же. С. 174.

[981] Там же. С. 174.

[982] Там же. С. 179.

[983] Там же. С. 175.

[984] Там же. С. 177.

[985] Там же. С. 179.

[986] Там же. С. 151.

[987] Там же. С. 142.

[988] Там же. С. 157.

[989] Там же. С. 150.

[990] Там же. С. 161.

[991] Там же. С. 157.

[992] Там же. С. 145.

[993] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 82.

[994] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 212.

[995] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 31.10.1929.

[996] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 156.

[997] Там же. С. 169.

[998] Там же.

[999] Там же. С. 171–172.

[1000] Там же. С. 179.

[1001] Григорьев М. Бегство в Берендеево царство // На литературном посту. 1930. № 9—10. С. 219–232. С. 57.

[1002] Лежнев А. Литература революционного десятилетия, 1917–1927. 1929 (совместно с Д. А. Горбовым). С. 56–57.

[1003] Григорьев М. Указ. соч. С. 61.

[1004] Ефремин А. Указ. соч. С. 230.

[1005] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С.180.

[1006] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 101.

[1007] Пришвин М. М. Творить будущий мир. М., 1989. С. 105.

[1008] Там же.

[1009] Там же.

[1010] Против буржуазного либерализма в художественной литературе (Дискуссия о «Перевале»). М., 1931. С. 23.

[1011] Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 28.10.1929

[1012] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 177.

[1013] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 83.

[1014] Символ разрушенного креста и образовавшейся на его месте пустоты был для Пришвина очень важен: «Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в высоте под куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу рассыпался. Так, наверное, и люди приходили, которые тут молились, и теперь, как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с криком полетели куда-то. Из людей многие были такие, что даже облегченно вздохнули: значит, Бога, действительно нет, раз он допустил разрушение храма. Другие пошли смущенные и озлобленные, и только очень немногие приняли разрушение храма к самому сердцу, понимая, как же трудно будет теперь держаться Бога без храма: ведь это почти то же самое, что птице держаться в воздухе без надежды присесть и отдохнуть на кресте» (Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 гг. С. 160).

[1015] К этой мысли Пришвин возвращался не раз, и она странным образом подпитывала его симпатию к советскому патриотизму и стала залогом будущего вхождения в большевистский колхоз со своим путиком: «Мы, славяне, для Европы не больше как кролики, которым они для опыта привили свое бешенство, и наблюдают теперь болезнь, и готовят фашизм, чтобы обрушиться на нас, в случае если болезнь станет опасной. Впрочем, рассчитывают больше на действие самой болезни, что мы погибнем, как кролики от привитого бешенства.

Когда входишь в мировую политику и в свете большевизма расцениваешь все эти робкие и лживые попытки разоружения и открываются перспективы на хищнический расхват нашей страны, то без колебания становишься на сторону большевиков. Но когда оглянешься на внутреннюю сторону дела нашего, на те достижения социалистического строительства, которые свидетельствуют об изменении отношений людей между собой в лучшую сторону, то видишь громадное ухудшение в сравнении с отношениями людей в буржуазных странах» (Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 174).

[1016] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 172.

[1017] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 161.

[1018] Там же.

[1019] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 267.

[1020] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 169.

[1021] Там же. С. 170.

[1022] Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 165.

[1023] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 155.

[1024] Лишь много позднее, в Дневнике 50-х годов Пришвин написал об истории создания «Жень-шеня» и таинственной незнакомке: «Я облазил тайгу на материке по Амурскому заливу, был на островах и везде видел пятнистых оленей, и потом везде мне виделись их прекрасные глаза. Под конец я прибыл во Владивосток и тут однажды возле остановки трамвая увидел на солнце женщину, одетую в материю, переливающую из зеленого в синее. Сияние материи привлекло меня, и я захотел взглянуть ей в лицо. Я только успел заметить, что глаза у нее были, как у оленя, – она повернулась, прыгнула на ступеньку, и вагон покатился. Я бросился вагон догонять, но люди мне помешали. Во мне остались от женщины только глаза, а остальное в „Жень-шене“ все дополнило воображение» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 463).

[1025] Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 годов. С. 176.

[1026] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. С. 12.

[1027] Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 159.

[1028] Пришвин М. М. Соловки // Красная новь. 1934. № 2. С. 40.

[1029] Шесть лет спустя к горьковскому сюжету Пришвин вернулся: «Сейчас только понял слезы Горького в Дмитрове, когда одна воровка благодарила советскую власть за свое исправление: Горький не то что бы не знал, что она не исправилась, а может быть, еще и больше испортилась, он это знал. Но он не мог удержаться от слез, просто слушая сюжет исправления, чувствительно переживая самую возможность его» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 146).

[1030] Именно Владимира Набокова цитировал я во второй части этой книги, говоря об отношении Пришвина к революции (см. с. 266–267).

[1031] Там же. С. 65.

[1032] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 711.

[1033] Там же. 27.8.1934.

[1034] Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 5.

[1035] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 270.

[1036] Цит. по: Солнцева Н. М. Китежский павлин. М., 1992. С. 178.

[1037] Так было не весь период предварительного заключения. Случалось ему попадать и в гораздо более тяжкие условия, но никогда его не били, не пытали, не шантажировали.

[1038] Предисловие написал директор издательства «Асаёетша» Л. Б. Каменев, и А. Белый пришел от него в ужас.

[1039] В письме к своей супруге В. Н. Ивановой от 4 февраля 1931 года Иванов-Разумник уточнил, кто именно: Петров-Водкин и Андрей Белый (к тому времени уже покойный) (Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. С. 493).

[1040] В обстоятельных примечаниях к книжке воспоминаний Иванова-Разумника имеется протокол допроса обвиняемого Иванова Разумника Васильевича от 4 ноября 1937 года. Приведу ту часть, которая имеет отношение к Пришвину. «Вопрос: Почему не желаете называть фамилию друга, от которого получали помощь?

Ответ: Это я делаю потому, чтобы не запутывать его в это дело.

Вопрос: Следствие требует назвать лицо, которое оказывало Вам материальную помощь как ссыльному.

Ответ: Требования следствия выполнить не могу по чисто моральным моим качествам. Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.

Вопрос: В ходе предварительной беседы в начале допроса Вы назвали писателя Михаила Михайловича Пришвина и говорили, что Пришвин Михаил присылал Вам 200 руб. как материальную помощь. Вы это подтверждаете?

Ответ: Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.

Вопрос: Вы не имеете права отказываться от своего заявления о Пришвине, ведь это Вами было сказано в присутствии ряда сотрудников. Вы обязаны в этот вопрос внести ясность.

Ответ: Вторично отказываюсь отвечать на поставленный мне вопрос.

Вопрос: Это же дикое упорство?

Ответ: А это как Вам желательно, так и рассматривайте» (Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. С. 501).

[1041] Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 110.

[1042] Вот еще один любопытный факт. В 1939 году, когда шла речь о награждении большой группы советских писателей, А. А. Андреев направил И. В. Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Л. П. Берия были названы писатели (всего 31 фамилия), на которых в НКВД имелись «компрометирующие в той или иной степени материалы». Наиболее известные и – заметим – так и не репрессированные и, более того, несмотря ни на что награжденные среди них: М. Светлов, В. Катаев, С. Маршак, А. Новиков-Прибой, Л. Леонов, Ф. Панферов, А. Толстой, К. Федин, М. Шагинян, В. Шкловский и А. Сурков. Пришвина в черном списке не было. Подробнее об этом – в сборнике «Литературный фронт. История политической цензуры» (М., 1994).

[1043] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 66.

[1044] Только чудо уберегло эту рукопись. Иванов-Разумник спрятал ее в стол у себя дома, при обыске она не была найдена, и впоследствии ему удалось ее вывезти и опубликовать.

[1045] Впоследствии о Бухарине, которого немного знал лично, Пришвин отзывался мягче: «Нашел – наконец-таки письма Бухарина, прочел их, и оказалось, он тогда был прав и написал их как исключительно хороший человек. Надо было уничтожить письма, но мне стало неудобно делать это в то время, когда самого автора уничтожают. Да и нет ничего дурного в этих письмах! Эти письма приблизили ко мне „самого героя века“, и стало жаль его: не знал, что творил… И если он не знал, то что же знают другие? Они все хотели остаться в живых хотя бы только для того, чтобы всю жизнь смотреть из-за (тюремной) решетки… Вот что надо человеку и чем он может удовлетвориться, и вот как мила жизнь…» (Пришвин М. М. Дневник 1938 года. С. 116).

[1046] Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 160.

[1047] Там же. С. 160.

[1048] Пришвин М. М. Дневник 1938 года. С. 131.

[1049] Вероятно, речь идет о Зое – младшей невестке Пришвина. О ней остался замечательный пассаж из книги А. С. Пришвина, который я хочу привести, чтобы показать, насколько Михаил Михайлович, очевидно получающийся в моем повествовании слишком серьезным и печальным, на самом-то деле был или хотя бы бывал веселым и остроумным:

«Шутил он и над Петькиной невестой Зоей.

– Понимаете, – говорил он серьезным тоном, – иду я по Комсомольской улице. Задумался. Вдруг слышу где-то над собой голос: «Здравствуйте, Михаил Михайлович!» Поднимаю глаза, вижу – ноги. Выше поднял глаза: опять ноги. Задрал голову вверх: батюшки святы – все ноги! Я уже отчаялся увидеть что-нибудь иное, как вдруг слышу где-то над собой женский голос: «Это я, Михаил Михайлович, Зоя…» Тут задрал голову совсем вверх и разглядел действительно миловидную девушку» (Пришвин А. С. Хозяйка таежной речки. С. 463).

[1050] Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 166.

[1051] Во время войны, вскоре после оккупации Царского Села немцами, Разумник Васильевич с супругой (урожденной Оттенберг, дочерью немца-лесничего из Владимирской губернии) покинули Россию. Некоторое время они находились в лагере в Литве, а потом оказались в Германии, где начался последний период жизни Иванова-Разумника. Об этих перипетиях ничего не знали не только Пришвин или дочь Иванова-Разумника И. Р. Иванова, но даже советские власти, объявившие в 1952 году, то есть шесть лет спустя после смерти критика, всесоюзный розыск Иванова Р. В. В Дневнике Пришвина за 1950 год содержится запись (где из осторожности не называется Разумник Васильевич, и, возможно, это обстоятельство сбило с толку комментаторов, указавших в примечаниях, что лицо И. Ивановой не установлено), показывающая, что писатель принимал близко к сердцу судьбу своего друга, не переставал о нем думать и встречался в Дунине с его дочерью: «И. Иванова вчера рассказывала о том, как она рассталась с родителями в 1943 году (точнее, в 1941-м. – А. В.). Она была в Ленинграде, они в Детском Селе. Они рвались к ней, но пропусков не давали (на самом деле Р. В. хотели выслать за пределы области как неблагонадежное лицо, а может быть, даже и арестовать, и только то обстоятельство, что его дочь служила в Красной армии, его спасло, об этом подробнее в комментариях к „Тюрьмам и ссылкам“. – А. В.). Наконец, объявили в Детском Селе, что немцы подходят, но поездов уже не было, и все, кто мог, пошли пешком. Родители ее в это время были очень слабы и держались друг друга, как попугаи-неразлучники. Варвара Николаевна была совсем седая, белая, у него последние волосики стали белые. Ина полагает, что они пошли и не дошли… Слова коснулись сердца, и легла на душе тень мысли, и по этой тени явились догадки о встрече нас всех. А если иначе, то какое злодейство эта наша жизнь…» (21.9.1950. Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 530).

[1052] Пришвин приводит удивительно трогательную в своем нахальстве подробность творческого поведения Алексея Толстого. Во время награждения писателей орденами, когда Пришвина не позвали в президиум, «Толстой, – записал Пришвин, – пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: „Предлагаю дополнительно выбрать Толстого“. Все засмеялись – до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 149).

[1053] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 319.

[1054] Там же. С. 113.

[1055] Ср. также: «Достоевский – Толстой и Чкалов – Громов: те с Христом, эти с бомбами. И как это могло выйти из одной и той же страны» (Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 161).

[1056] Удивительно стилистическое совпадение этой записи с речью Пришвина на оргпленуме Союза писателей в 1932 году, только там было не «они», а «вы» в значении «я».

[1057] Там же.

[1058] Замечательно, что в письме к Менделеевой Пришвин написал о том, что «глаза на отдельный вполне самобытный и независимый (относительно) уголок души, в котором находятся истоки красоты» открыла ему Ефросинья Павловна. Не просто представить, чтобы Павловна могла так вычурно выражаться, но именно в это время, в июле 1937 года (сразу после получения московской квартиры) Пришвин принял окончательное решение, касавшееся их затянувшейся на десятилетия жизненной драмы, некогда начавшейся со случайной связи: «С завтрашнего дня я начинаю это одиночество, которое будет вступлением к будущему одинокому житию в деревне. Надо уйти как подготовил. Надо проститься, надо расстаться, не оскорбля прошлого» (Пришвин М. М, Пришвина В. Д. Мы с тобой. С. 6). Таким образом, ссылка на Павловну звучала как своеобразное покаяние и прощание с ней.

[1059] Там же.

[1060] Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 145.

[1061] Наряду с отрицательной рецензией на «Неодетую весну» в критическом наследии Платонова имеется высокий отзыв на книгу канадского писателя Вэша-Куоннэзина «Серая Сова», которая была Пришвиным пересказана, очень любима, а в 50-е годы он даже включился в небольшую войну за доброе имя автора «Серой Совы».

[1062] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 304.

[1063] Там же.

[1064] Там же. С. 68.

[1065] Миндлин Э. Андрей Платонов // Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. С. 48.

[1066] Подробно о Валерии Дмитриевне Лиорко и ее жизни до встречи с Михаилом Михайловичем см.: Пришвина В. Д. Небесный град (серия «Близкое прошлое»). М.: Мол. гвардия, 2002.

[1067] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 116–117.

[1068] «Писатель всегда эгоист и отчасти обманщик, потому что личную жизнь свою маскирует общественным служением» (Пришвин о Розанове. С. 181).

[1069] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 311.

[1070] Ср. более позднюю запись: «Евангелие и есть книга о Величайшем Преступнике старого закона, охраняющего естественное размножение» (Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75).

[1071] Еще в 20-е годы Пришвин писал: «Попы – актеры Христовой трагедии – создали комедию обывателя, который, приняв Св. Тайны, чувствует себя искупленным и живет обманно-свободным до личной трагедии, когда вдруг оказывается, что Христос их не спас от страдания. На смену старым попам появляются новые, которые требуют личного страдания, стараясь погасить и самое солнце, обещая скорый конец света» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 29).

[1072] А. И. Солженицын писал жене Н. А. Решетовской в 1948 году: «Прочти „Фацелию“ Пришвина – это поэма в прозе, написанная с задушевностью Чехова и русской природы, – ты читала ли вообще Пришвина? Огромный мастер. В этой „Фацелии“ очень красиво проведена мысль о том, как автор – поэма автобиографична – самое красивое и ценное в своей жизни только потому и сделал, что был несчастлив в любви (…)» (Человек. 1990. № 2. С. 151).

[1073] Пришвин о Розанове. С. 200–201.

[1074] Ср. с записями 1918–1919 годов: «Война: на одной стороне фитиль государства (немцы, большевики, марксисты), на другой – демократы с культом личности (эсеры, Америка, Англия)» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 36); «Мечта Бебеля о катастрофе всего мира соединилась с бунтом русского народа, и так возник большевизм – явление германо-славянское, чуждое идее демократической эволюции Антанты. Вообще бюрократизм и социализм пришли к нам из Германии, очень хорошо если русские испытывают на себе влияние идей эволюционной демократии Англии и Франции» (Там же. С. 299).

[1075] Ср.: «Вчера А. М. Коноплянцев рассказал, что живет на диване (все та же одна комната) и сыновья-комсомольцы, и зарастает его диван комсомолом: Миша женился, привел комсомолку. Так и зарастает старый богоискатель на диване комсомолом и октябрятами» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 152–153).

[1076] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 355.

[1077] Впрочем, ей это вспоминалось иначе. «Работать регулярно я не могла (или не умела) – меня отвлекало хозяйство, и болезнь матери, и разнообразные хлопоты, которых сейчас и не перечесть. М. М. не снисходил к этим помехам, требовал от меня тех же качеств в литературной работе, какими обладал сам, полный жесткой отданности своему делу, и потому часто огорчался моими отвлечениями» (Москва. 1972. № 9. С. 213).

[1078] Пришвин М. М. Дневник 1942 года. С. 137.

[1079] Кстати, вот любопытная подробность из воспоминаний В. Д. Пришвиной, которую не стоит толковать прямо, и все же: «Глаза у Михаила Михайловича были серо-зеленые, менявшиеся в окраске, вероятно, в зависимости от самочувствия» (М. М. Пришвин // Из Русской думы. С. 176).

[1080] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 802.

[1081] Пришвин давно наблюдал за Калининым. Еще в 1918 году, когда симпатий к большевикам у писателя было гораздо меньше, он написал о приезжавшем в Елец Калинине: «Приехал Калинин, председатель ЦИКа, говорят, он рабочий, честный, хороший человек» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 319). И позднее, уже после смерти всесоюзного старосты: «Калинин был официальным заступником личного начала в народе, у него была для этого канцелярия, и народ туда валил со всех концов страны» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 615).

[1082] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 453.

[1083] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75.

[1084] Подобный взгляд на творчество Пришвина, и в том числе на «Осудареву дорогу», нашел отражение в статье В. Д. Пришвиной «Промежуточная глава», написанной в середине шестидесятых годов, но опубликованной впервые в конце восьмидесятых. Позднее в подцензурной книге «Круг жизни» она высказывалась о романе более осторожно: «Некоторые друзья робко отговаривали Пришвина от работы над романом. Не буду скрывать, что это делала и я, хотя бессильно и даже вредно вмешательство в работу художника: он „обречен“ на это правом своего призвания.

Художник в подобном случае должен «изжить» себя в процессе писания, каковы бы ни были результаты его работы. Случается, иногда он их сжигает…» (Пришвина В. Д. Круг жизни. С. 164).

Ср. также: «Мы думаем, „ошибка“ романа-сказки у Пришвина заключалась в том, что он был именно сказкой, иными словами, в основе произведения лежала не документальность, которую рассчитывал увидеть читатель, привлекаемый внешним историческим сюжетом (строительство канала), а символ» (Там же. С. 171).

[1085] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75.

[1086] И очень по-пришвински продолжил эту мысль: «Возможно, что и тут тоже не жизнь виновата, а сам художник не дозрел до изображения необходимости» (4.4.1949. Леса к «Осударевой дороге». С. 80).

[1087] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 78.

[1088] Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 77.

[1089] Там же. С. 81.

[1090] Самая резкая и не самая справедливая оценка этого романа принадлежит писателю Олегу Волкову: «Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие „перековку трудом“. И тот же Пришвин, опубликовавший „Государеву дорогу“, одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!» (Волков О. Погружение во тьму. М., 1992)

[1091] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 491.

[1092] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 568.

[1093] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 515–516.

[1094] Пришвина В. ДНаш Дом. М., 1979. С. 234.

[1095] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 89.

[1096] В «Отче наш» – «Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли». Разница более чем существенная – и ни слова об устройстве жизни на земле на небесный лад.

[1097] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 514.

[1098] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 712.

[1099] Ср. также: «Передать смену старой культуры новой и показать на душе человеческой, как одно переходит в другое и что реальность или утверждение находятся ни там, ни тут, а в движении души, в самом потоке жизни, в его необратимости и становлении» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 546).

[1100] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 543.

[1101] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 723.

[1102] Ср. с более поздним очень резким отзывом А. Т. Твардовского о Пришвине, который приводит в своем дневнике сотрудник «Нового мира» А. Кондратович: «Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается голубой след. Но никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: „Это как китайцы“ – о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости» (цит. по: Кондратович А. Новомирский дневник 1967–1970, 12 декабря 1969 г. С. 455–458).

[1103] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 299.

[1104] Там же. С. 311.

[1105] Там же.

[1106] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 658.

[1107] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 566.

[1108] Там же.

[1109] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 659.

[1110] Там же. С. 628.

[1111] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 686.

[1112] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 633.

[1113] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 547.

[1114] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 645.

[1115] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 763.

[1116] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 611.

[1117] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 783.

[1118] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 668.

[1119] Поразительная деталь. В бунинской «Деревне» есть такие слова: «Скончалась 1819 года Ноября 7 в 5 часов утра» – такие надписи было жутко читать, нехороша смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе».

И хотя Париж к числу последних никак не относится, близость чисел удивительна.

[1120] Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 121.

[1121] Михаил Михайлович Пришвин // Из Русской думы. С. 192.

[1122] Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 670.

Комментировать