<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Пришвин

Алексей Варламов
Пришвин - Часть вторая. Чан

(7 голосов3.4 из 5)

Оглавление

Часть вторая. Чан

Глава XI. Красное колесо

Поначалу к Февральской революции отношение у Пришвина было хотя и настороженным, но в целом положительным и конструктивным. К той поре причудливая судьба Михаила Михайловича совершила новый пируэт, обыкновенно в пришвинских жизнеописаниях не упоминаемый, видимо, ввиду его кратковременности и кажущейся незначительности, а вместе с тем очень важный и неслучайный – свободный художник и вольный хуторянин угодил на государеву службу, где, как он позднее признавался, скрывался от войны. Происходило это в Министерстве торговли и промышленности, игравшем весьма существенную роль в военные годы, и именно тогда весельчак Ремизов прибавил к титулу своего друга, «луня бородатого, белого медведчика и волхва», новое звание «князя и полномочного резидента заяшного ведомства».

Всю зиму 1916/17 года «заяшный князь» занимался «междуведомственной перепиской в должности делопроизводителя одного бюро, ведающего делом продовольствия», и за время службы с ноября по февраль перед ним прошла «картина возрастающей разрухи продовольствия» на фоне споров «нашего Превосходительства» с «вашим Превосходительством».

«Я утонул в комиссиях, как тонут в воде маленькие дети».[306]

Ефросиньи Павловны с ним не было: он оставил ее на хуторе с детьми, и «в этом опыте жизни без семьи так ясно становится, что существенного значения она в моей жизни и не имела, и то, что казалось, то только казалось: оно чисто внешним образом закрывает мою эгоистическую холостяцкую природу».[307]

Работа в комиссии Пришвина утомляла и разочаровывала, но одна поразительная вещь с ним за это время произошла – новая и неожиданная для свободного литератора деятельность привила писателю некий чиновничий или даже государственный (прежде в пришвинских рассуждениях не встречавшийся) взгляд на природу власти и человеческое предназначение. О бескровной демократической революции он судил по характерным мелочам: вчера еще мальчишки в министерстве подавали пальто сотрудникам, сегодня же не подают и нагло смотрят, как сотрудники сами друг друга одевают, а потом министерская кухарка отказывается кормить чиновников и говорит, что понесет обед «солдатикам».

Благодаря должности Пришвин оказался в Феврале в самом эпицентре политических событий (это удивительное свойство его судьбы – быть непосредственным свидетелем самых важных исторических свершений), который можно было бы охарактеризовать одним емким словом, лозунгом, воплем – «Хлеб!».

Политические взгляды его в тот момент были далеки от какого бы то ни было радикализма. «Республика или монархия? Я себе так отвечаю: Союз областей (федерация) при царе, совершенно бесправном»,[308] а когда и Михаил Романов отказался занимать престол: «Стою на беспартийной точке зрения, и всякая партия, признающая Временное правительство, мне одинаково близка».[309]

Ему казалось, что «революция эта будет русскому народу прощена: тут не было рассуждения, „преступления с заранее обдуманным намерением“; никто не знал, что будет завтра и кто что сделает: полки шли покорять Петербург, но, далеко не доходя, опускали оружие и присоединялись к восстанию. – Что же мне делать? – спросил государь. – Отречься от престола. – И он отрекся».[310]

Горькое «кругом измена, и трусость, и обман», занесенное в другой дневник другим человеком в эти черные для России дни, было от Пришвина слишком далеко, и трагедию императора он был постичь не в силах, как и почти вся тогдашня Россия.[311] Однако осенью семнадцатого года появилась на страницах Дневника старая женщина из простонародья, которая молилась за царя и, прощая писателю как человеку образованному всякое отношение к государю (поразительно точная и значимая деталь!), людям в очередях и даже красногвардейцам говорила:

«– Вы изменник царю!

И ее не трогают, считают за сумасшедшую».[312]

О судьбе Николая Александровича и его роли в новейшей русской истории Пришвин все же задумывался: «История нашей революции есть история греха царского. На все живое падает тень, и оно становится темным, призывая из тьмы к свету: вперед!

И так, что царя уже давно не было, приближенные царские давно уже, как карамельку иссосали царя и оставили народу только бумажку. Но все в государстве шло так, будто царь где-то есть. Те части народа, которые призывали к верности царю, сами ни во что не верили, были не люди, а мифы. В то время, когда была министерская чехарда при грозном росте цен, по которому только и можно было судить о быстроте и значительности времени, когда в центральных учреждениях никто уже не верил в царя, часто приходило в голову: но как все-таки держится Россия?

Царь был тенью, министры тенью, а Россия все жила и жила.

В этой тишине тайно совершилась революция: каждый стал отвертываться от забот о государстве и жил интересом личным: все, кто мог, грабили».[313]

А спустя несколько дней добавил: «Царь Николай прежде всего сам перестал верить в себя как божьего помазанника, и недостающую ему веру он занял у Распутина, который и захватил власть и втоптал ее в грязь. Распутин, хлыст – символ разложения церкви и царь Николай – символ разложения государства соединились в одно для погибели старого порядка».[314]

Пришвин принимал участие в работе новых органов власти или, вернее, плавно перешел из старых в новые, иллюзий больших, однако, не питая: «Трагично положение этой маленькой кучки полуобразованных людей сектантского строя психики, овладевшей властью над огромной страной».[315]

«Россия была до сих пор страною таинственной, с народом-сфинксом, как было принято говорить. Теперь неизвестная страна показалась. „Земля!“ – воскликнули на корабле. И вот корабль причаливает к этой новой земле».[316]

Эту новую и неизвестную землю писатель отправился открывать весной в Хрущеве, причем не просто как частное лицо и владелец хутора в 32 десятины, а как делегат Временного комитета Государственной думы. Одно дело наблюдать за революцией в Петрограде, совсем другое – в провинции. («Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней», – писал он еще в 1914 году.[317])

И вот известный писатель и петербургский чиновник взялся за соху. И была это не блажь, не прихоть и даже не дело принципа, но самое элементарное требование выживания.

Племянник Михаила Михайловича А. С. Пришвин оставил замечательные воспоминания о сельскохозяйственных экзерсисах дядюшки: «Как-то я забежал к моим братьям. Они куда-то собирались.

– Отец землю пашет. Побежали смотреть!

– Далеко?

– Нет, тут рядом, за перелеском.

Недалеко за деревней дядя Миша действительно тянул борозду. Плужок вихлялся из стороны в сторону, но дядя Миша не сдавался. Он покрикивал на лошадь и победно поглядывал по сторонам. Сделав две или три загонки, он остановился.

– Фрося! – крикнул он. – Дай-ка попить.

Ефросинья Павловна, его жена, неторопливо, вразвалочку понесла ему пить. Дядя Миша в поту, взмокший, растрепанный, весь какой-то не такой, каким положено ему быть, жадно пил из фляги. Ефросинья Павловна смотрела на его работу, как может смотреть женщина, для которой крестьянская работа не в диковинку. Потом она, ничего не сказав, молча взяла у него вожжи и все так же молча повела борозду. Борозда получалась ровная и красивая. (…)

– Гляди, Михалыч, а у твоей бабы сподручней получается, – сказал подошедший сосед. – Много ловчей работает… Как ножом режет.

– Сноровка, – сказал дядя Миша, закуривая».[318]

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин обрабатывал с женой и нанятым работником, и привела писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей революцией и заставила его многое переоценить.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском литераторе и купеческом сыне ни мужика, ни защитника мужиков, сколь бы он ни ходил за плугом и ни жаловался в печати, что отобранный у него запас ржи был куплен на деньги, которые заработал в социалистической газете «Новая жизнь». (Пришвин так высказался о ней весной 1917 года: «29-го поступил в газету „Новая жизнь“ и чувствую себя среди них еще большей белой вороной, чем раньше в „Речи“»,[319] а осенью того же года писал с отвращением: «Раньше я не понимал сердцем, почему наши „идейные“ старики так ненавидят „Новое время“ и как можно так ненавидеть газету. Теперь я совершенно так же ненавижу „Новую Жизнь“ и все ее Иудушкино племя».[320])

Барин он и есть барин, много у него земли или мало, и в каких бы газетах он ни писал. Даже то, что он пострадал «за народ» и сидел в тюрьме за «женщину будущего», мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. И там, в деревне, трезвея от февральского дурмана, называя себя «барином из прогоревших», Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, «который мужики вечно задевают, вечно раздражают, и так, что не рад этой революции, лишившей меня пристанища»,[321] а немногим позднее добавил, что «попал в тюрьму собственности».[322]

Он не мог, как Блок, стоически относиться к тому, что у него сожгли библиотеку, и оправдывать народное злодеяние тем, что на милых барскому сердцу усадьбах пороли и насиловали. Его взгляд на вещи был и конкретнее и образнее одновременно.

«С мечтой социализма Земли и Воли я распят на кресте моей собственности».[323]

Но еще больше, чем угроза потерять имение, испугала его угроза национализации, обобществления «таланта писать»: «Не только сад, посаженный моей матерью, объявлен общим, но и мое личное дарование, которое всегда было моей гордостью за независимость… Земля поколебалась, но этот сад, мной выстраданный, насаженный из деревьев, взятых на небе, неужели и это есть предмет революции?»[324]

В этих словах – зерна будущего конфликта с большевиками, новой государственностью, новым «медным всадником», а заодно и с Блоком, готовым, кажется, всё отдать революции и народу.

И дело не только в личной потере: очень близко к сердцу принял Пришвин раздел земли, полагая, что «бескровная» Февральская революция принесла земледельческой культуре вред бесконечно больший, чем кровавая и пожарная революция 1905 года.

Особенно это сказалось в его родных краях.

«Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли».[325]

Иллюзии писателя относительно революции развеялись очень быстро, но… кажется, для того, чтобы смениться иллюзиями иного рода: «Я против революции, но не враг народа, и потому я голосую за революцию, в надежде, что это не серьезно, что это не дело и потом как-нибудь отпадет»[326] – и эту идею – рассосется! – Пришвин вынашивал в течение многих советских лет.

Собственно и на революцию, какой она предстала писателю летом семнадцатого года в деревне, у него сложился весьма своеобразный, резко отличающийся от городского, интеллигентского видения событий взгляд: «Корень беды в том, что в основе своей, во всей своей глубине наша революция самая буржуазная в мире, это даже не революция собственников, а людей, желающих быть собственниками. Эти собственники будущего взяли напрокат формулы социализма и так забили ими собственников настоящего, что эти собственники, уязвленные до конца, загнанные в подполье, уже не могут оправиться, взглянуть на свет Божий живыми глазами».[327]

Определенная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была (в отличие от его дальнейшей позиции) тайной для советского литературоведения. В безо всякого преувеличения замечательной статье о Михаиле Пришвине в «Истории русской советской литературы» под редакцией профессора П. С. Выходцева (специалиста по Пришвину) удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров («Нельзя в полдник уйти пообедать и оставить на час в поле плуг – укатится. Нельзя повесить уздечку на дерево и отойти, чтобы выгнать из ржи корову – утянут, все тащится»[328]), и вот теперь бывший марксист и декадент, демократ, как бы сказали мы сегодня, призывал в печати правительство объявить землю государственной собственностью.

«Вот удел: непримиримый к мещанству, к мелочному домашнему хозяйству, я наделен был бесхозяйственной женой (у которой даже нет идеи счета в голове) и должен бросить свое истинное положение и хозяйствовать. И в большом плане: вместо мятежа скифского я должен учить народ буржуазным добродетелям. Но ведь в этом и вообще заключается трагедия современного материалиста. Во имя мятежа проповедуется буржуазная добродетель (…) И понятно: вот был лес мой, теперь он „государственный“, название переменилось, исчезла иллюзия единоличного собственника леса (в конце концов – это иллюзия); но охрана собственности личной или государственной та же самая. Только тогда был аппетит со стороны собственника и охраны, теперь этот аппетит приходится прививать обществу. И так, выгоняя весь день с вырубки крестьянские стада, выгоняя косцов, долбишь целый день всем: нельзя расхищать собственность государственную».[329]

Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда»,[330] когда сущностью происходящего в России стали распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, и по всей Руси шла большая и малая, бесчестная приватизация, писатель пекся о государственных интересах.

«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю».[331]

А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, они совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?» (выделено мной. – А. В.).

И теперь, на елецком хуторе, его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде.

«Завистливый раб, не работает, лишенный всякого общественного чувства, человек, называемый мужиком, и нетрудоспособный, малообразованный негосударственный человек-разумитель (интеллигент) образовали союз для моментального устройства социалистической республики на глазах у иностранцев.

Блудный сын выгнал из дома отца своего и взял в свои руки дела, которые делали отцы и деды, а он не касался».[332]

Так начиналась ключевая для Пришвина тема – его личной, затянувшейся на долгие годы «войны» на два фронта – и с крестьянством, и с интеллигенцией.

«Вся Россия – сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов.

Чуднее всех говорят женщины на Бабьем базаре».[333]

Это карнавальное ощущение было свойственно не только ему.

Зинаида Гиппиус писала: «Россией правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность».[334]

Пришвин, в отличие от своей былой наставницы, имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе, посылая депеши в который, представитель центра на местах давал убийственно точный, еще не заслоненный личной обидой анализ происходящего; увиденное за тысячу верст от столицы странным образом напоминало писателю хорошо известные сектаторские собрания на окраинах Петрограда: «Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается, как граната, в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны». И дальше снова как историческое предвидение: «Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская».[335]

Вот еще одна типичная сцена той поры. Некий Иван Михайлович, мелкий собственник, который «с радостью принял революцию, как суд Божий (мысль совершенно бердяевская. – А. В.) и земной выход справедливости»,[336] на Пасху отправляется на свой пруд убить дикую утку. Там ему встречается неизвестный молодой парень, который бросает в птицу камень, чтобы охотнику помешать.

«Не дам, – говорит, – стрелять, утка не твоя! – и спугнул ее камнем. – И земля, – говорит, – не твоя, земля общая, как вода и воздух».

Иван Михайлович пробовал было сопротивляться, даже ружье на парня наставил, а тот не боится: «Я тебя арестую, пойдем на деревню».

Там, на деревне, состоялся диспут.

Тот из ораторов, который утку вспугнул, утверждал, что земной шар создан для борьбы, а другой – что для мира и тишины духа, который и должен настать после Учредительного собрания, где будет услышан голос всего народа.

Последняя речь мужикам понравилась больше, и несчастливому охотнику было обещано, что утка прилетит обязательно и никто его не тронет. Но победа была не абсолютная, и в головы мужикам солдату удалось заронить несколько разрушительных мыслей. «Товарищи, – кричит, – не доверяйте интеллигентным, людям образованным. Пусть он и не помещик, а земля ему не нужна: он вас своим образованием кругом обведет». – «Известно, обведет!»[337]

И вывод писателя неутешителен: «Песенка моя как делегата Временного комитета спета».[338]

Беда мелкопоместного писателя была не самой бедовой. Куда тяжелее пришлось сельскому священнику, человеку робкому, тихому и многосемейному, по привычке помянувшему на службе в храме государя и всю августейшую семью. Наиболее революционная часть деревни была возмущена и потребовала устроить «проверочный молебен». И вот на выгоне против церкви собирается толпа, в толпе не то красные знамена, не то хоругви с надписью «Да здравствует свободная Россия! Долой помещ». Именно так через «е» (а не «ять») и сокращенно.

Из храма выходит ни жив ни мертв батюшка и слабым голосом начинает молебен под пристальными взглядами уполномоченных, и наблюдающему за этой сценой писателю кажется, будто он находится в киргизской юрте, где все сидят в ожидании еды, а хозяин готовится резать барана и точит ножик (и это за полгода до Блока с его «Двенадцатью»!).

«»Победы, Благоверному императору… – ах! – державе Российской… Побе-еды…» Опять отцикнулся, и на проверочном молебне! Гул, ропот, смех – жалко, противно, глупо: баран зарезан».[339]

Но вернемся к Пришвину и его хуторским делам. Мало того что крестьяне хотели отнять у него землю, пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень, Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие названия, а прозвища деревень, вернее их жителей), одна во все времена была барской, другая – государственной. Сколько деревни стояли, столько враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю-демократу оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще по общему мнению уголовники самые сообразительные на деревне люди.

Пришвинский Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно перевести на современный русский: «Берите суверенитета, сколько хотите».

Но как бы ни был раздражен Пришвин действием чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков: «Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе: – Бить их, ежели они опять тут покажутся».[340]

«Всю пору пережитой смуты сельское население в настоящее время склонно считать виною людей, которые называли себя большевиками».[341]

Редкий случай – писатель абсолютно ошибся в прогнозах, в чем был не одинок. Большевистскую угрозу мало кто оценил в должной мере.

«Большевики – это люди обреченные, они ищут момента дружно умереть и в ожидании этого в будничной жизни бесчинствуют».[342]

«Ленинство – результат страха».[343]

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу босыми и били, причем больше всего неистовствовали женщины.

«Эта свистопляска с побоями – похороны революции».[344]

Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья»,[345] и предчувствия Пришвина были мрачны: «Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».[346]

Что-то стремительно переменилось в российском государстве за несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и очень скоро взгляд писателя на большевиков сделался менее легкомысленным: «В них есть величайшее напряжение воли, которое позволяет им подниматься высоко, высоко и с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны (…) Так воцарился на земле нашей новый, в миллион раз более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного – он большевик».[347]

С этого момента, с весны и лета семнадцатого года и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь, Пришвину – сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и Гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения чуть ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь и даже дается народная огласовка: у Бунина – «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ – будто должна быть откуда-то телеграмма – перебить всех буржуев». Пришвин призывает в своей «революционной» публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.

Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей мере причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, для Пришвина революция – это скорее проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? – спорил он с Горьким. – Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставля после себя соблазн и разврат»[348]); хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от стилистики, порой затрудняешься сказать, кто из них что писал – так много здесь горечи, отчаяния, столько тяжелых и порою даже оскорбительных слов о русском народе, что легко было бы обвинить авторов в русофобии, когда бы все сказанное не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней.

«По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».[349]

«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».[350]

«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».[351]

И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мной. – А. В.)».[352]

А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою „Деревню“ и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-е у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах.

Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)».[353]

Они описывают одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветие писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и Гражданской войны, Пришвин предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».[354]

Что, безусловно, еще было у них общее – так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ.

Бунин: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».

Пришвин: «Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров – и нет армии, разорили имения – и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние».[355]

Очень похоже оба великоросса смотрят на роль в революции евреев,[356] и у обоих ощущение гибели страны, великой страны – причем тут даже интонационно и эмоционально плач Пришвина и Бунина по Руси уходящей оказывается схож.

Пришвин: «Неведомо от чего – от блеснувшего на солнце накатанного кусочка тележной колеи, или от писка птички, пролетевшей над полями, или от облака, закрывшего солнце, вдруг повеяло осенью, не той, которая придет к нам с новой нуждой и заботами, а всей осенью моей родины, с родными и Пушкиным, с Гречем и Некрасовым, с тетками, с бабами, с мужиками нашими, с дегтем, телегами, зайцами, и ярмаркой, и яблонями в саду нашем, и потом и с весной, и зимой, и летом, и со всеми надеждами и мечтами нераскрытого, полного любовью сердца. А потом вдруг: что это все погибает. Новое страдание, новый крест для народа русского я смутно чувствовал еще раньше, неминуемо должен прийти, чтобы искупить – что искупить?

Так развязываются все узлы жизни. Вот развязалось в хозяйстве: сено сопрело, вышло из круга, и теперь стало непонятно, как мы уберемся. Так же и в этом узле России и всей мировой войны: Россия выходит из круга.

Разбежались министры. Бегут войска. Бегут части государства, отрываются клоками. Разделяются деревни и села, соседи, члены семьи – все в какой-то напряженной тяготе и злобе. Россия погибает. Боже мой, да ее уже и нет, разве Россия эта с чувством христианского всепрощения, эта страна со сказочными пространствами, с богатствами неизмеримыми. Разве это Россия, в которой священник в праздник не служит обедню, потому что нигде не может достать для совершения таинств красного вина? ее уже нет, она уже кончилась».[357]

Бунин: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»[358]

Пришвин: «И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества».[359]

Бунин: «Если бы я эту „икону“, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто?»[360]

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин в Петербурге.

Бунин, невероятно желчно, 4 ноября (в Москве): «Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости – страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»[361]

Пришвин, не менее сердито: «28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием».[362]

«30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества».[363]

«В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее ебут солдаты и все депутаты без стеснения»,[364] и о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался так: «Там делят землю, здесь делят власть.

Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой».[365]

8 ноября (по старому стилю) Пришвин записал: «На Октябрьское восстание у меня устанавливается такой взгляд: это не большевики, это первый авангард разбегающейся армии, которая требует у страны мира и хлеба. Подпольно думаю, не вся ли революция в этом роде, начиная с Февраля?

Не потому ли и Керенского так ненавидят, что он стал поперек пути этой лавины?»[366]

«Армия не существует, золото захвачено, общество разбито, демократия своими руками разрушает фундамент своего же жилища…»[367]

Ужас нарастал день ото дня: «Русский человек перешел черту, и к прежнему возвратиться ему невозможно».[368]

«Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону».[369]

И именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней: «Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!»[370]

Глава XII. Пришвин в восемнадцатом году

Если бы я хотел ограничить описание пришвинской жизни лишь одним отдельно взятым годом, то выбрал бы именно этот, в оценке другого замечательного русского писателя той поры «великий и страшный год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй». Этот год разделил сознательную жизнь моего героя, начало которой сам он датировал 1881 годом (а точнее, днем убийства Александра Второго), на две равные половины, и в нем, как в центре и эпицентре долгого жизненного пути Пришвина, отразились, туго переплелись все сюжеты его жизни прошлой и будущей: личные, общественные, творческие, литературные споры, любовная связь, изгнание из дома и клятва найти себе «свободную родину»,[371] диалог с властью, философские изыскания и даже смена летоисчисления – в нем весь Пришвин, подводивший итоги прожитых и готовившийся к новым временам.

Январь начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми: «Никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и о сахаре. За это все и держимся, вися над бездной»[372][373]) более чем драматично. О семье своей он в ту пору ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало.

«Мучительно думать о родных, особенно о Леве – ничего не знаю, никаких известий, и так другой раз подумаешь, что, может быть, их и на свете нет. И не узнаешь: почты нет, телеграф только даром деньги берет».[374]

Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день нового года Пришвин, как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» («Одно из сит демократии – „Воля народа“, в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства „демонов“»[375]), был вторично в своей жизни арестован.

«Арестовали (…) кучу сотрудников, даже Пришвина», – со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тетрадях» Зинаида Гиппиус.[376] Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь – посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Пришвину на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова: «Это известный писатель» – замечательно отозвался: «С 25-го числа это не признается».

Не в пример одиночной камере в Митавской образцовой тюрьме заключение было не слишком тягостным и продолжительным. Арестантов – а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии – посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на Учредительное собрание, однако оно было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!» («Историческая фраза: „Караул устал!“ – как осуждение говорящей интеллигенции»[377]), произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов («Мы – заложники. Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют»[378]). Под угрозой бунта уголовных и сыпного тифа политзэки обсуждали, кто виноват в том, что произошла революция (священный гнев народа, либеральная литература и т. д.) и страху натерпелись порядочно.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсеровской газете «Знамя труда» вышла, разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока «Интеллигенция и революция».

Блока Пришвин не просто уважал, но, в отличие от всех без исключения декадентов, отзывался о нем неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Пришвин дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Блока: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин – вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).[379]

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок – всегда благороден».[380]

Блок относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышля о планах на лето, он отмечал в записной книжке: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным – поваландаться? К Сектантам – в Россию».[381]

Согласимся, глагол «валандаться» не очень-то почтенный по отношению к человеку, который был его на семь лет старше. А в 1915 году после посещения издательства «Сирин» Блок отозвался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще: «Опять Пришва помешала говорить…»[382]

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но когда революция размела Блока с другими членами бывшего Религиозно-философского общества по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий более не осталось, и Пришвин не сдержался, высказал в статье все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана.

«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (…)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из «Балаганчика».

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.

Хлысты говорили: – Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется».[383]

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал – а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917/18 года он таковым не был, – а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Пришвин – народу революция простится, поэту – нет.[384]

Блок ответил Пришвину через два дня: «Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“.

Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли страны») не нападал: но у нас – слишком разные языки.

Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен.

Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».

Александр Блок».[385]

Тут вернее всего – даже не разные плоскости мышления, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал («слишком разные языки»), да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог – он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

«Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я). Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего. (И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста.

Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: «Ответ кроткий»».[386]

Это письмо – уже разрыв несомненный, на грани вызова на дуэль.

После него никаких личных отношений между ними быть не могло, однако их спор был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе – почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну, вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» («А это кто? – Длинные волосы// И говорит вполголоса://– Предатели!//– Погибла Россия!// Должно быть, писатель —//Вития…») – не кто иной, как Пришвин: так Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из „Балаганчика“».

«Статья была написана мной, – прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и политические его взгляды к той поре изрядно переменились, – под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то „вития“!»[387]

Сюжет «Голубого знамени», впервые опубликованного 28 января 1918 года, довольно прост и имеет много общего со знаменитой блоковской поэмой, особенно по части антуража: революционный, занесенный снегом город, грабежи, стрельба, а главный герой – провинциальный обыватель, который случайно оказался в Питере, попал под арест, сошел с ума и решил собрать под голубое знамя (противопоставленное знамени красному) всех хулиганов, мародеров и пьяниц.

Герой отчасти автобиографический не по социальному статусу, а по мироощущению («Семен Иванович больше ничего не боится – Семен Иванович сам теперь как страх»), и, развивая его идеи, в разговоре с Левой Пришвин позднее сформулировал свою позицию в революционные годы: «Я за человека стою, у меня ни белое, ни красное, у меня голубое знамя (…) голубое, как небо над нами, и на голубом золотой крест (…) Мы будем действовать словом, не пулями, мы слова найдем такие, чтобы винтовки падали из рук, это очень опасные слова, нас могут за них замучить, но слова эти победят».[388]

Неизвестно, читал ли Александр Блок этот рассказ, но позднее, когда Блока уже не было в живых, пораженный его безвременным, невысказанным уходом Пришвин («Говорят, что Блок расстался с жизнью с злобной радостью»;[389] «Мариэтта Шагинян мне рассказывала о Блоке ужасные вещи, будто бы Блок умер не от физических, а от духовных причин, что в последнее время его вокруг все убивало и никто из окружающих не понимал, что его убивало»[390]) не раз возвращался к поэме «Двенадцать», пытаясь понять ее смысл: «Наконец, я понял теперь, почему в „12-ти“ впереди идет Христос, – это он, Блок, имел право так сказать: это он сам, Блок, принимал на себя весь грех дела и тем, сливаясь с Христом, мог послать Его вперед убийц: то есть Голгофа – стать впереди и принять грех на себя. Только верно ли, что это Христос, а не сам Блок, в вихре чувств закруженный, взлетевший до Бога…»[391]

Еще пять лет спустя, в перерывах между охотой Пришвин писал о Блоке, и первая часть этой записи, опубликованная в восьмом томе последнего собрания сочинений писателя, поклонникам Пришвина и Блока хорошо известна, а вторая, по-видимому, нет: «Блок для меня – это человек, живущий „в духе“, редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами. Это и плюс аристократизм стиха, в общем какая-то мучительная снежная высота, на которой я не бывал, не могу быть, виновачусь в этом себе и утешаюсь своим долинным бытием без противопоставления.

Но мы встретились с Блоком в отношении к Октябрю. Горным своим глазом он разобрал в нем Интернационал, а я своим долинным путем понимал, что чем меньше жертв, тем лучше. Словом, я не чувствовал «музыки» революции, хотя верил и знал, что она была у немногих, знакомая мне музыка по моей юности».[392]

А вот что было в Дневнике дальше и в восьмой том не вошло: «Блок был робким хлыстом, колебавшимся у края бездны: броситься или удержаться. В Октябре он, наконец, решился и бросился в эту бездну, чтобы умереть и воскреснуть царем-христом. Судьба его была подобна костромскому нищему, который 30 лет обещал свое вознесение и, наконец, собрался с духом, поднялся на колокольню, бросился и обломал себе ноги (…)

Блок был таким же романтиком, как и я, как и другие «природные Оптимисты». Но мы разнимся с ним в отношении к «первородному греху», к дьяволу и злу вообще. Блок глуповат и слеп в отношении к дьяволу. Нужно же, в конце концов, понимать умному романтику, что и дьяволу необходимо жить и договор с ним необходим. (…) Блок пошел в Октябрь каким-то несчастным путем и хотел обмануть самого сатану, якшаясь с низшими. Революция шла честно, а Блок нечестно и за то пострадал».[393]

Но еще через много лет: «Боже мой! я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в „Двенадцати“. Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понимал, как медленно душа моя опознает современность».[394]

«Есть люди, от которых является подозрение в своей ли неправоте, или даже в ничтожестве своем, и начинается борьба за восстановление самого себя, за выправление своей жизненной линии. Такой для меня Блок».[395]

Однако вернемся в восемнадцатый год. До победы слов было очень далеко, и оптимистичный, преодолевающий трагедию тон содержится в дневниковых записях восемнадцатого года гораздо реже трагичного, если не сказать безысходного.

Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно как никогда: «Бледная, как ваты клочок, висит над Невою луна, и душа моя такая же бледная при зареве русского пожара: не светится больше, и никто больше не заметит ее, потому что она не нужна, и не сегодня-завтра меня заставят колоть лед или продавать газеты».[396]

Революция для него ассоциируется теперь не столько с апокалипсисом, сколько с ветхозаветным образом семи тощих коров, что пожрали тучных: «Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее».[397]

Снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе подлинное религиозное чувство – приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, – с ощущения богооставленности.

«Господи, неужели ты оставил меня, и если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с собой и погибнуть так вместе с общей погибелью?

Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина».[398]

Революционная Россия для Пришвина – спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение (отчасти именно из-за страха перед суицидом, мотив которого встречается в Дневнике вплоть до 1940 года) и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом («Мы не спасены прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть, открытая, непереходимая»[399]), а в будущем, в мечте. Идея опять же утопическая и типично модернистская, но было именно так: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, – идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

«Русский народ гонят хлев чистить, очень много накопилось навозу.

Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть».[400]

Быть может, из этого желания и проистекала пришвинская противоречивость. С одной стороны, революция для него – катастрофа, революция «есть именно момент нарушения творчества»,[401] с другой – «Революция – творческий акт, субъект которого есть народ»,[402] но главное – независимо от творческого или нетворческого содержания – революция «нарушила в России равновесие гражданского безразличия, и каждый почувствовал на себе бремя родного безвластия».[403]

В 1918 году Пришвин очень чутко реагировал на то, что эта катастрофа окружена обыденным, неизменившимся течением внешней жизни, круговоротом природы, и контраст между миром природы и миром людей становится одной из важнейших тем для него в эти годы.

«Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, сирень…»;[404] «Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны – это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории, наконец, обрывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз и навсегда спасенного и бессмертного».[405]

И поразительно, как это признание перекликается с бунинской «Деревней» и размышлениями ее главного героя: «И непонятно было: все говорят – революция, революция, а вокруг – все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию…»

Наряду с ужасами революции – красота Божьего мира, и этот контраст становится для обоих авторов осознанным художественным приемом, который они неоднократно используют, но Бунин все же академичнее, строже: «Вчера вечером, когда мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидел грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету. Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы».[406]

Бунин внутренне логичен, целен и непротиворечив – «Окаянные дни» не столько памятник эпохи, сколько личный манифест, политически просчитанная программа, в высшей степени тенденциозная со всеми вытекающими плюсами и минусами книга – в ней нет кружения мысли, нет растерянности, внутреннего смятения, которые неизбежно отражаются в любом дневнике, и в пришвинском в том числе, здесь выхвачено и художественно отобрано только самое нужное, убийственно точное, чтобы прозвучало «во весь голос».

«Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов».[407]

Пришвин, проходя по улице, увидел барышню, из бывших, торгующую мылом «Метаморфоза», и это нелепое название невероятным образом его задело.

«И проходя мимо колющих лед[408] сестер милосердия, я спрашивал себя: – Ну, в чем метаморфоза, кто во что превратился и что из этого вышло?

Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, созданный на крови русского народа, – в этом метаморфоза?»[409]

Здесь, безусловно, полемика с Серебряным веком, с Блоком, с самим собой – с тем декадентским мироощущением, которое революцию призывало, звало, торопило, ведя речь об очистительном огне, светлом апокалипсисе и преображении мира.

И дальше писатель определяет свое кредо: «Я не хочу говорить о достижении в области мирового строя, в этом я мало понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хочу как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции».[410]

Сравнение не самое корректное, поскольку А. Франс не был свидетелем революции и его роман «Боги жаждут» (1912, русский перевод – 1917), на который ссылался Пришвин, был создан больше чем век спустя после описываемых в нем событий, но для этой высшей правды Пришвин, называвший себя «писателем побежденного бессловесного народа без права писать даже»,[411] вел дневник, хранил его как зеницу ока, боялся, знал, на что идет, рисковал – но свой долг выполнял, и хлебнуть из мирской чаши страдания и унижения ему пришлось куда больше, чем его знаменитому соседу.

Весной восемнадцатого года, когда с помощью Фриче, которого Бунин некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, академик покинул новую старую столицу и перебрался в Одессу (Пришвин об этом знал, на что указывает его письмо к Ремизову, написанное в июне 1918 года), свое последнее пристанище на Русской земле, Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди»;[412] и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны – восставшие мужики, с другой – бывшие помещики.

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».[413]

Но в эти же весенние дни, от соседки Любови Александровны (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной), ему довелось выслушать обвинение, что разгром ее имения – дело его рук.

«– Как моих?

– Ваших! ваших! – крикнула она.

– Боже мой, – говорю я, – меня же кругом считают контрреволюционером.

– А почему же, – кричит она, – у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше – очень важное: «Я подумал: „Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками“».[414]

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда – пришвинская позиция меж двух станов, только совсем иная, чем у Волошина.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».[415]

Все происходившее вокруг и впрямь было похоже на сектантское безумие десятых годов, охватившее на сей раз не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому – все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

«Прошлый год мы сеяли под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле, и у нас были смутные мечты, что народ-пахарь создаст из этого что-то реальное. Теперь в коммунистической стране надежд на землю и волю нет никаких».[416]

И чуть далее: «Самое ужасное, что в этом простом народе совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам – это торжествующая середина бесхозяйственного крестьянина и обманутого батрака».[417]

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным, чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь – Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аваддон, „князь тьмы“, которому присягнул русский народ».[418]

Или вот суждение из этой же серии, почти афористическое: «Рыбу ловят на червяка, птицу на зерно, волка на мясо, медведя на мед, а мужика ловят на землю».[419]

Исторически Пришвин уподоблял происходящее в России петровским преобразованиям, и этот сюжет впоследствии получил развитие в «Осударевой дороге». Но там, где в будущем писатель попытается найти выход, примирение и оправдание происходящего в Советской России, в 1918 году он видел такую же непереходимую черту между народом и властью, как между народом и собой (что и позволило ему в дальнейшем попытаться понять обе правды).

«Великая революция. Дела Божьи, конечно, и там революция наша, может статься, имеет великое значение народное, а здесь, на суде жизни текущей, можем ли мы назвать великим событие, бросившее живую человеческую душу на истязание темной силы?

Был великий истязатель России Петр, который вел страну свою тем же путем страдания к выходам в моря, омывающие берега всего мира. Однако и его великие дела темнеют до неразличимости, когда мы всматриваемся в до сих пор незажившие раны живой души русского человека.

Великий истязатель увлек с собою в это окно Европы мысли лучших русских людей, но тело их, тело всего народа погрузилось не в горшие ли дебри и топи болотные? Не видим ли мы ежедневно, как тело народа мучит пытками эту душу Великого Преобразователя».[420]

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. 25 мая 1918 года Елецкий СНК постановил «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам, Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан» (Советская газета, Елец, 1918. 28 мая. № 10. С. 1. Указано Е. В. Михайловым[421]).

Шли расстрелы «бывших», расстрелы обывателей на улицах Ельца, обыски, аресты, доносы. Молодой человек гулял с барышней за городом возле кладбища и по дороге сорвал ветку сирени. А на кладбище недавно были похоронены расстрелянные контрреволюционеры, и находившиеся там солдаты вообразили, что парочка намеревается возложить на могилы цветы.

Молодого человека арестовали и матери его объявили, что он будет расстрелян. Потом разобрались и выпустили, а она ходила по городу и всех спрашивала: «Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?»[422]

Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божьего на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции – и той не было, одна какофония, и на Пришвина напало такое отчаяние, что, признавался он, «вспоминая того богоискателя, теперь начинаю тоже что-то понимать из его веры, как он явился на свет и, сочувствуя страданиям людей, я понял, почему он так презирал того Христа, которого все называли и который никого не спасает…

Христос неспасающий».[423]

Тот богоискатель – это, конечно же, вечный оппонент Мережковского и мучитель Пришвина Вас. Вас. Розанов, который незадолго до своей кончины написал в Сергиевом Посаде одну из самых страшных книг, вообще на русском языке существующих – «Апокалипсис нашего времени», и вслед за ним его гимназический ученик повторял в Ельце: «Очень может быть, что Евангельское слово и есть самый страшный губитель жизни».[424]

Он пытался противиться этому отчаянию: «Боже, дай мне дождаться первого проблеска света (…) свет нужен, дай, Господи, увидеть свет!»[425] – искал опору и попутно оставлял горькие свидетельства происходящего вокруг: «Преступление Ленина состоит в том, что он подкупил народ простой русский, соблазнил его».[426]

«Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма».[427]

Революция – это ад, но, в отличие от Бунина, который ставил на этом утверждении точку, Пришвин искал даже в тех условиях положительный ответ на вопрос о смысле истории. И если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням»[428] – Пришвин, точно знакомый с его мыслями, в самые черные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия»;[429] «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно».[430]

Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой; все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет: – Да воскреснет Бог!»[431]

Этим и можно объяснить, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно с этим следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к духовному наследию русских либералов Пришвин был исключительно последователен) писатель, начиная с момента трудноуловимого и зыбкого, быть может, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.

Это очень тонкий и чрезвычайно важный, имеющий перспективу исследования, развития, момент, и связан он был и с личными обстоятельствами (домашним воспитанием, марксистским прошлым, дружбой с Н. Семашко), и с сектантством, которому знаток сектантства уподоблял большевизм, считая русских коммунистов духовными и действенными продолжателями начатого хлыстами дела: «Нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства»;[432] «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время „интернационал“, как претензия на универсальность»,[433] и имея перед собой не только отрицательный, но и условно-положительный опыт сектантства (секта Легкобытова, о чем он еще в 1915 году писал: «Легкобытов не дождался будущего и объявил „воскресение“ – так и марксисты объявляют воскресение»[434]).

«Все равно – град видимый товарищей или невидимый град православных, ворота в этой обители верующих узкие и войти в них можно только поодиночке, один за другим, и не у всех сразу, а у всех по имени спросил Архангел пропуск».[435]

И наконец, неслучайно в «Кащеевой цепи» большевик Ефим Несговоров повторяет в разговоре с Алпатовым точь-в-точь те самые слова, которые произносил некогда «коммунист» П. М. Легкобытов.

«Людям нужно пуп отрезать от неба, чтобы они были на земле и чтобы знали одно: Бог на земле».[436]

«Мы с тобой акушеры, мы должны человеку пуповину от Бога отрезать».[437]

Насколько был Пришвин в своем уподоблении РСДРП(б) и религиозных сект прав, сказать трудно – исторические аналогии и сравнения зачастую характеризуют не объективное положение вещей, а наше представление о них – то, о чем Пришвин говорил применительно к «Черному арабу» и творческому методу его создания. Но, быть может, оттуда и берет начало или же получает развитие булгаковская, вернее, даже гётевская мысль: «В конце концов, конечно, большевики, творя зло, творят добро (Легкобытов, прежде чем достиг своей коммуны, мысленно разрушил государства всего мира, нынешние большевики только выполняют малую функцию того человека. Мережковскому Легкобытов казался демоническим существом – почему? Смотря на Легкобытова – видишь источник воли матроса)».[438]

Или такое, неожиданно ласковое: «Хорошие ребята, чувствуешь такую же тягу, как у пропасти, хочется броситься, чтобы стать их царем, как у сектантов „Нового Израиля“, когда они предлагали броситься в „Чан“».[439]

Вряд ли эти мысли можно считать подкоммуниванием (тем более что как раз к коммуне Пришвин относился резко и однозначно отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»[440]), скорее – здесь видение исторической преемственности и исторической ответственности. И хотя Пришвин очень долго не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи поэта, высказанные в статье «Интеллигенция и революция», были ему созвучны: «Это мы были „коммунистами“, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы – они исчезли.

Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа».[441]

«Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком».[442]

«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей?»[443] – последняя запись вообще ценна тем, что буквально предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.

Он, правда, членом РКП (б), ВКП (б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как «коммунистической» по содержанию, возможно, имел в виду именно эти соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).

Однако при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в восемнадцатом году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью то ярче, то тусклее процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет.

В ту же пору, определяя собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим (о его позиции подробнее в главе «Шкраб»), Пришвин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.

У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор – их верховный водитель, и что было верное, например, «царство Божие на земле», то все замызгано. Между тем все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь».[444]

В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком «начала века», своеобразным – возвращая автору его любимый образ – сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена, и в то же время это мировосприятие человека исторически ответственного.

«Русская и германская революция – не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни».[445]

«Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может».[446]

«Революция – освобождение зверя от пут сознания».[447] «Состояние смуты у нас органически необходимо».[448]

Поразительно и другое: эти противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве – не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века – Гершензоном, Вяч. Ивановым и другими, а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко, как Пришвин начинал поддаваться обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (весной 1922 года, накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе»[449]). Уже в июле 1918 года, после очень жестких высказываний о революционной эпохе неожиданно написал: «Что бы там ни говорили в газетах о гражданской войне и все новых и новых фронтах, в душе русского человека сейчас совершается творчество мира, и всюду, где собирается теперь кучка людей и затевается общий разговор, показывается человек, который называет другого не официальным словом „товарищ“, а брат».[450]

А в августе 1918 года – сразу после приезда из Москвы: «Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе сочувствовать бешеным нашим революционерам».[451]

В декабре, опять же по возвращении из Москвы, еще более неожиданно: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков – все-таки они ему в деревне самые близкие люди».[452]

Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в 30-е годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать – значит искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала и он выступал против них, в восемнадцатом он увидел, что они – плохие или хорошие – взяли (украли, ограбили – неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.

Большевизм как власть виделся ему единственно возможным выходом из смуты. Неважно куда выйти – важно выйти, и любая власть лучше безвластия.

«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»[453] – в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

В одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка – человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), было сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада».[454]

Пришвиноведы традиционно предпочитают избегать этой непростой темы: прежде – потому, что Пришвин был не совсем правильным коммунистом, теперь – потому, что в той или иной мере, со своими поправками, но коммунистическим идеям сочувствовал.

Пришвин не был конъюнктурщиком, когда искал оправдания большевикам и новой власти; он не был одинок: больше половины профессиональных офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков.

«Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы».[455]

И эта мысль для Пришвина не нова: еще в 1915 году он записал: «Может быть, нам было бы лучше, если бы какие-нибудь народы пришли к нам и разрушили государство, но беда в том, что, приходя и разрушая внешнее, они посягают и на нашу душу, на личность, вот отчего я враг немцев…»[456]

В отличие от многих более продвинувшихся на этом пути писателей он вовсе не настаивал на том, чтобы к штыку приравняли перо, не заигрывал с комиссарами, а во все времена стремился выработать собственное кредо: «Я не нуждаюсь в богатстве, славе, власти, я готов принять крайнюю форму нищенства, лишь бы остаться свободным, а свободу я понимаю как возможность быть в себе…»[457]

«Пора бросать придавать значение этим разным словам революции: „большевизм“, „коммуна“ и пр., все равно, как бы ни называться, где бы ни быть, нужно оставаться человеком, и потом из этого сами собой возникнут настоящие живые лозунги».[458]

Пришвин стоял на той точке зрения, что существуют, с одной стороны, идея большевизма, а с другой – национальные формы, в которых большевизм выражается, и точно так же есть два пласта коммунистической идеологии: подземный источник русского коммунизма – разрыв с отцами и наземный – западные идеи («Эту обезьяну (коммуну) выдумал немец и выходил русский мужик (бунтарь)»[459]). Они боролись между собой, и находящийся в эпицентре этой борьбы мыслящий страдающий человек переживал невыносимое состояние разорванности, разделенности, как и окружавший его мир.

И вот в это чудовищное время (хотя Пришвин небезосновательно писал в первый день нового, 1919 года: «Вот вопрос: время величайшее, историческое, а мы тут мечтаем, как бы поскорее перескочить его…»[460] или: «Теперь, верно, уже настало время разгадки русского Сфинкса, напр., хотя бы Петр, сколько спорили о том, добро он сделал для России или зло. Скоро можно будет это знать. Вообще история русская сведет концы»[461]) в личной жизни писателя неожиданно произошло, затянулось, закружилось событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет и которое отчасти позволит нам переключиться от высокой и низкой политики и исторических сравнений к обыденной и поэтической, вечной стороне бытия, ради которой оно, бытие, и творится.

Глава XIII. Ключ и замок

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых – начала пятидесятых годов, Пришвин написал: «Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Марья Моревна – парижская Варвара Петровна Измалкова); 2) Разлука и пустынножительство; 3) Фацелия – встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».[462]

За этой трехчастной схемой стоит определенная легенда, своеобразное мифотворчество, которое исповедовал Пришвин, однако, выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала: «Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты – он оставался строг и верен долгу в семье»;[463] «Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юноши»;[464] «Не было никогда подмены в любви – никаких опытов: натура не позволяла».[465]

Не так все это было, не в одной только мечте, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

При всем том, что Ефросинью Павловну Михаил Михайлович давно не любил, как муж он долгое время сохранял ей верность и причиной тому откровенно и прямо называл «боязнь нечистых связей: особая боязнь – болезнь»,[466] и это целомудрие, вынужденное или нет, – еще одно коренное отличие его от довольно легкомысленной и распущенной литературной богемы начала века.[467]

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака влюблен, пусть даже платонически, сказать трудно.

По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге, и одному Богу ведомо, что могло бы выйти из случайной встречи, буде вдруг двое парижских влюбленных из Люксембургского сада столкнулись на голодных улицах революционного града либо на аллеях в Летнем саду.

Впрочем, на этих улицах внимание Пришвина в ту пору занимала иная особа. В Дневнике 1917–1918 годов большое место отведено некой Козочке, Софье Васильевне Ефимовой, соседке Михаила Михайловича по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего восемнадцать лет (а может, и меньше, Пришвин в оценке девичьего возраста был по обыкновению противоречив), и сохранилась фотография невзрачной, с острыми чертами лица («холодный нос, детские губы с ложбинкой», «глаза козьи, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге»[468]), по-видимому, не очень умной, но влюбчивой и одновременно с тем расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале семнадцатого Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно,[469] и она, как Шарлотта Корде, мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат – Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918-го Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той фотографии, где изображена худенькая, остролицая, нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[470] Он размышлял над ее судьбой, и мысли писателя о будущем этой девушки, чья молодость пришлась на годы русской смуты, перекликаются с известными бунинскими раздумьями о русских гимназистках: «Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им – красота и радость. Особенно была хороша одна – прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?»[471][472]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается и перекликается с революционным падением нравов. «И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь – стремление поскорее сгореть».[473]

Но от такой развязки Пришвин себя удержал и несколько лет спустя, оценивая историю ретроспективно, написал (в третьем лице – но речь шла именно о Козочке): «В этом смешанном чувстве было два главных, одно, которое давало направление дружбе спокойной и светлой, а другое, увлекавшее вниз. С этим низменным чувством он вступал в борьбу и успевал иногда от него отделаться».[474]

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» – язвительно, а может, уязвленно добавлял Пришвин), или выйти замуж за немца: сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере (где одно нельзя отличить от другого) сказал: «– Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

– Когда же венчаться.

Логика тещи».[475]

Любила ли та барышня Михаила Михайловича Пришвина, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно, в Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя («Коза – это бал мой»[476]) сменяются раздражительностью и чуть ли ненавистью к своей молодой соседке «за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно – стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».[477]

«Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов, – никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утрення звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения».[478]

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя – купца Семена Ивановича. В этом недооцененном критикой рассказе она – актриса, которая ездит в Париж танцевать, путается с актерами и кончает жизнь самоубийством, и именно эта ужасная смерть отпугивает робкого героя, так что он в последний момент не решается ехать на похороны, вместо чего попадает в революционный Петроград, где и сходит с ума.

Глядя из восемнадцатого года, трудно сказать, насколько проницательно провидел Пришвин судьбу своей юной соседки, но, по-видимому, она действительно страдала от бедности, пыталась устроиться на службу к большевикам, куда ее не взяли. Возможно, Пришвин привлекал ее как писатель, хотя судил он о ней со свойственной ему порою безжалостностью («Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности это и есть мещанство в изуродованном виде»; «У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти цинизм, как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющую грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву»[479]), но весной он уехал в Елец, и Софья Васильевна в течение многих лет не появлялась ни в его жизни, ни на страницах Дневника,[480] так что оставалось лишь гадать, что произошло с этим одновременно восторженным и прагматичным созданием, случайно попавшим в большую литературу, уцелела она в советском лихолетье или нет, и даже самая последняя пришвинская запись о ней, относящаяся к началу страшного двадцатого года, мало что проясняет: «Козочка – в ней нет ничего, она погибает, как цветок под косою…»[481]

Однако, быть может, именно это смутное чувство «козлоногого фавна», как Пришвин чуть позднее себя называл, послужило прелюдией к роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по какому-то владимиро-соловьевскому совпадению, звали, как и Козочку, Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что личная любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странным звукам елецкого оврага у Сосны – хорошо!..»[482]

А была эта пленившая писателя женщина замужней дамой, и не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии, а также и тюремного узника по революционным делам Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева». СПб., 1911), розановского ученика (Розанов упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке: не случайно еще в 1915 году Пришвин записал: «Человек бывает очарован вещами (…) Александр Михайлович – поповной»,[483] но в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары Пришвин жену друга недолюбливал («В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех»[484]), и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, хотя сошлись они за чтением Байрона, что для благовоспитанной поповой дочки выглядит несколько пикантно, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил («Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уже верная!»[485]), совершенно ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…

Что именно случилось, насколько было это неизбежно – волновало и Пришвина, внесшего смятение в чужую жизнь.

«Мне кажется, Ульяне (еще один пришвинский излюбленный и распространенный в Дневнике прием: время от времени наделять реальных людей выдуманными именами, так, Софья Павловна у него то Ульяна, то Липа, то Ланская, то Мстиславская. – А. В.) за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, с ним она должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны. Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна – моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но… это есть и, верно, так повсюду».[486]

Поначалу, когда все только весною начиналось, Пришвин пытался противиться любви во имя мужской дружбы («Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю – какое счастье, что я не оказался вором – нет!»[487]), но очень скоро сопротивление слабеет и чувство долга сходит на нет: «Попал к ней под арест – попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»[488]

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: «Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое – Ефросинью Павловну – показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 – вот чудно-то!»[489]

Удивительно, как удалось ей стать героиней целомудренного, одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть, а может, она «хотела позабавиться от скуки»?[490] Размышля над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной: «– Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, – я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».[491]

И действительно попалась, так что едва не оказались поломанными четыре судьбы. Но Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались – их несло в языческом потоке революционных лет, как бедную, вытесненную из писательского сердца юную петербургскую барышню, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина никогда не испытывала удовлетворения в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

«Так растет виноградный сад у вулкана (…), – написал Пришвин, – и вот Везувий задымился – что-то будет?»[492]

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей», со всеми атрибутами – усадьба, ночь, луна – сцена, более похожая на прозу (даже несколько ритмизованную), нежели на торопливую дневниковую запись: «Три дня лил дождь, сесть было некуда – такая везде сырость, мы проходили мимо омета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

– Соломинку, – сказала она шепотом, – достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

– Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

– Еще одна!

С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

– Ну покойной ночи! – сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»[493]

Состояние этой любви было для Пришвина ново, и со всей своей дотошной писательской, исследовательской страстью он кинулся его описывать. Прошу прощения у читателя за обильное цитирование Дневника, но лучше самого влюбленного историю его любви не расскажет никто. Трудность заключается лишь в том, что летом восемнадцатого года Дневник писался не в одной, а в нескольких тетрадях, в нем перемежаются даты, август сменяется июлем, а сентябрь августом, но очевидно одно – в то лето и только лето – Михаил Пришвин был по-настоящему влюблен и счастлив.

«На вопрос: „Не люблю, как… а почему рука ваша?..“: одни начинают любовь с поцелуев пяток, эти меняют женщин, как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы и так она встает среди белого дня, как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.

Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.

Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно».[494]

«Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения, с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины».

«Мы сблизились, потому что страшно одиноки были…»[495]

«Сержусь сам на себя и капризничаю. Спрашивается, отчего смута и отчего противоречия, – как будто сама не понимает: по обе стороны семьи, и тут это таинственное путешествие.

Письмо – это любовь по воздуху, как у Новгородского дурачка, который влюбился в дочь Соборного протоиерея «по воздуху» и потом посылал ей письма с адресом «Преблагословенной и Непорочной деве Марии», хотя на том же конверте приписывал: «Собственный дом соборного протоиерея о. Павла».

Кончится тем, что стыдно потом будет встретиться».[496]

Конечно, назвать его состояние абсолютным счастьем невозможно, но долгое время все препятствия казались преодолимыми, и он был странно беспечен и благодушен – состояние, похожее на козочкин, а даже и на пришвинский восторг от Февральской революции («преступление это будет прощено…», «святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа»[497]).

Последняя запись требует определенной расшифровки. Пришвин во все времена стремился к тому, чтобы смотреть на свою личную жизнь сквозь призму общественных отношений. Пытаясь определить роль интеллигенции, одинаково ненавидимой большевиками, стихией, воплощенной для него в образе Николая Семашко, с одной стороны, и той силой, которую он охарактеризовал как «святое начало» и связывал с образом Франциска Ассизского – с другой, он называл интеллигента любовником, чарующим словами. Словами прекрасными, но лживыми в противовес «правде» вечного мужа – образ, восходящий к Достоевскому.

Но – «к мужу я совершенно не ревную, мне кажется это неважным обстоятельством (какою-то „естественной потребностью“), только смущает, что он будет закрывать от меня ее душу, как вьюшка трубу. (…)

Нет, я не боюсь этой страсти, я заслужил это счастье, я прав».[498]

Тем временем в Москве свершилось убийство Мирбаха, левоэсеровский мятеж, позднее отозвавшийся неприятностями в судьбе пришвинских литературных друзей, произошло в тылу восстание чехословацкого корпуса, в Екатеринбурге был расстрелян государь, дошло до Ельца известие о гибели Ленина, именно так – о гибели, на самом-то деле это было покушение Фанни Каплан, и Пришвин отозвался на сенсационную новость совершенно замечательной в своем роде записью («Странно, как будто это убили бешеную собаку, и нет! а вот какую-то грешно-полезную собаку, которая пущена была сделать наше же дело и нам же, а теперь как ненужную уже ее где-то пристукнули»,[499] да и вообще пришвинская лениниана – это особая статья), страна стояла на пороге гражданской войны, но в какой-то момент все это было писателю совершенно неважно и… не стыдно от того, что он счастлив, «когда вокруг бедствие».

«И пускай! провались весь свет – я буду счастлив! (цвет побеждает: та роковая ночь, как борьба креста и цветов и победа цветов)».[500]

Он видел в своей незваной и преступной несвоевременной любви некую правду, вызов, который бросал окружавшей его чудовищной жизни даже не сам он или соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила.

«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры.(…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».[501]

Он противопоставил эту силу истории и культуре, она поддерживала и спасала его, и позднее подобный выход откроется пришвинскому герою Алпатову.

Гений рода, по Пришвину, это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как гений рода – территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и поэтому мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов: «Своя воля в поисках счастья – свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».[502]

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обетованной земли… (Не поэтому ли и старый его знакомый Павел Михайлович Легкобытов с такой бытовой легкостью женил по своему усмотрению своих подопечных сектантов?)

Гений рода – это чему служат все безумные действия людей, где все перепуталось: «и зло, и добро, и истина и ад, правда и ложь – все одинаково служат гению Рода».[503]

Идея, очень близкая к розановской, – не случайно немногим позднее решительно восставший против советской литературы 20-х годов, где так же владычествовала тема эроса, но вульгарно понятая («у молодых авторов эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов (…) Почему же вы, молодые русские писатели, дети революции, вчера носившие на своей спине мешки с картошкой и ржаной мукой, бежите, уткнув носы в зад, как животные в своих свадьбах»[504]), Пришвин противопоставлял новой культуре своего знаменитого, незадолго до того скончавшегося в Сергиевом Посаде «литературного опекуна».

Но это произойдет в пору возвращения писателя в литературную среду в 1922 году, с переездом в Москву, а пока, в 1918-м в Ельце Пришвин наглухо от литературной жизни отрезан, погружен в свою любовь, и дочь соборного протоиерея Павла Покровского кажется ему похожей на Кармен – она святая, лукавая, преступная и верная, лживая и прямая не сама по себе, но потому что находится на территории любви, где «мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место».[505]

Быть может, именно этим можно объяснить записи, где Пришвин, балансируя и едва не сваливаясь в пошлость, пишет о своем сопернике: «Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайнюю целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши – завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

Желанная! я иду с косою и плугом – косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

Родная моя! может быть, плуг и косу свою брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовью все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе».[506]

Софья Павловна была все-таки земной женщиной, так что, как видно, писатель вновь наступал на те же грабли, пытаясь превратить объект любви в абстрактный символ, на этот раз абстрактными рассуждениями не ограничиваясь.

«Как величайший скряга-хранитель, она сохранила нетронутую в себе женщину, и когда все государство, когда-то величайшее государство мира, было разбито до основания, и мир был весь потрясен, и общество было выкинуто, как выкидывается на улицу нашими крестьянами зола, тогда она раскрыла свои сундуки, и мы стали с ней пировать на золе сгоревшей родины».[507]

Их любовь – некая насмешка, шутка над жизнью, где «идет борьба за каждую сажень», где «закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц», над временем «расстрелов без суда» и «выстрелов по огоньку». Но в этой любви он видел и более высокий смысл и даже некий оправдывающий ее выход: «Я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть „последствия“ (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру».[508]

Цитировать пришвинский роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности и жаль их обрывать – впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Но чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становились ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки.

«18 августа.

Невозможность брака.

Чем она ближе мне, тем яснее вижу, что его любить не могу: ведь не поверю ни за что его самому теплому объяснению, потому что он устраняться не захочет, я же могу (должен?) устраниться, и у нас неравенство. Впрочем, «враг» получается какой-то отвлеченный, вроде как простому русскому солдату «германец» (он). Жизнь творит все по-своему».[509]

«25 августа.<…> начало раздражения моего (причина: близость ее возвращения к мужу): бью кошку, собаку, ругаю детей, ночь – солома, огромная „жидкая луна“, детский хаос, ночь глухая…

Сойдешь один с ума – будешь сумасшедший – а согласно вдвоем – любовь и победа над всем миром».

«Она казалась немного самоуверенна, эгоистична и нечутка в расценке отношения ее к мужу и меня к жене: ей кажется серьезным только ее отношение к мужу, а мое отношение к жене – просто „не люблю“. В наших грубоватых отношениях с Ефросиньей Павловной она просмотрела совершенно то же самое, что есть у нее с мужем».[510]

В нем нарастало отвращение к ее неизбежной лжи, он испытывал ревность, но одновременно с этим понимал, что его любимой еще тяжелее, чем ему, и тогда ревность сменялась нежностью. Так и Ефросинью Павловну Пришвин любил, когда та страдала. Все эти оттенки подробно в Дневнике прописаны; все происходило не сразу, а медленно, постепенно, он еще любил ее, восхищался красотой бальзаковской женщины, плоть от плоти красоты окружающего мира: «Солнце то покажется, то скроется, в саду трава-мурава в просветах то вспыхнет изумрудом, то погаснет. Так и тут сад словно дышит – живет светом солнечным и тенью.

Она прекрасна, когда сидит в окошке вполоборота, смотрит вдаль и думает про себя, время от времени задавая вопросы… тогда не видна бывает нижняя, некрасивая часть ее лица, особенно губы, чувственные, неправильные, как бы застывшие в момент подсмотренной, кем-то спугнутой неправедной страсти – в этих губах какой-то наследственный грех.

Когда смотришь ей прямо в лицо на губы и кончик носа над ними, то подумаешь, что она заколдовать может, заворожить.

Я до сих пор не знаю ее в капризах повседневности, не представляю себе, как, например, она ссорится с невесткою.

В ее душе есть такое (нежность, белизна), чего никак нельзя найти в лице: вся она живая, будто тело своей души. Секрет моего сближения с ней, что я встретился с ее душой, а все видят только тень ее.

Лицо ее – смесь Мадонны с колдуньей».[511]

Но вот в конце лета они ненадолго расстались, и в отсутствие Софьи Павловны любовь к ней стала казаться ему случайно-призрачной, похожей на театр, а сама Коноплянцева представилась однажды найденной на земле затерянной, никому не нужной изукрашенной пуговкой среди грубого бытия.

Ситуация казалась безвыходной – они не могут быть ни вместе, ни порознь. Коноплянцев молча подавлял обоих своим благородством, а между тем еще больше страдать пришлось Пришвину: случилось то, чего писатель так боялся и что было неизбежно – он лишился родного дома.

6 октября он записал: «Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) – пришла „выдворительная“».[512]

Сохранилось несколько разных свидетельств о том, как это выселение происходило. Ефросинья Павловна вспоминает, что однажды ночью им подкинули записку: завтра придут громить имение и хозяина собираются убить. «Он оделся во что похуже, взял в ладанку родной землицы, я его перекрестила на дорогу – и он ушел. А вскоре нас в самом деле пришли громить. Ночью пришли и прежде всего потребовали хозяина. Когда убедились, что его нет, пошли по дому грабить. Первым делом со стены сорвали драгоценную икону, новгородский складень. Потом рожь потащили из кладовой».[513]

Воспоминания одного из сельчан, изложенные племянником Михаила Михайловича, А. С. Пришвиным, не столь драматичны: «Понятно, не барин был, из купцов они сами. И хлеб он себе головой добывал, а все-таки мужики собрались и пошли выселять его. Впереди отец, а за ним и я увязался. Любопытно было посмотреть, как барина выселять будут. „Так и так, Михаил Михалыч, человек ты безвредный, а все равно несподручно нам здесь с тобой. Вот лошадка, до Ельца довезет, а дальше как знаешь…“»[514]

Пришвин воспроизвел в Дневнике 1918 года лишь одну реплику из разговора с мужиками: – Что же мне делать? – спросил я.

– Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди… ребятишек не тронут, а сам уходи…[515]

Позднее он нашел не только внутренние причины («По старым следам (mesalliance всегда есть посеянное несчастие – Герцен) – конец Хрущеву был внутри нас»[516]), но также смягчающие и даже просветляющие эту историю обстоятельства внешние – они в необычайно богатой и более похожей на прозу дневниковой записи, сделанной в 1948 году, то есть тридцать лет спустя: «Помню, когда я вышел с узелком, покидая навсегда свой отчий дом, встретился мне один приятель из мужиков, человек большой совести, и я ему вздумал пожаловаться: – Не своей волей ухожу, – сказал я, – боюсь, что убьют, не поглядят ведь, что это я, заодно с помещиками возьмут и кокнут.

– И очень просто, что кокнут, – ответил мне знакомый, помещая свое сочувствие неизвестно куда, то ли ко мне, уважаемому писателю, то ли к тем, кто меня кокнет.

– Слушай, Захар! – сказал я серьезно. – Ты меня знаешь, неужели же тебе не жалко смотреть на меня такого – в бегах, с узелком?

Захар во все лицо улыбался.

– Милый, – сказал он, положив руку мне на плечо, – ну ты же раньше-то хорошо пожил, много лучше, чем наши мужики?

– Ну, положим.

– Вот и положим: пусть поживут теперь другие, а ты походи с узелком, ничего тебе плохого от этого не будет. И очень умно сделал, что все бросил и ушел с узелком. У тебя же есть голова, а у них что?»[517]

Но это толстовское просветление и опрощение пришло много позднее.

Тогда же Пришвина переполняло отчаяние: «7 окт. В плену у жизни. Кошмары, вчера было, а кажется, Бог знает когда, время сорвалось… в темной комнате на диване один лежу и думаю про какого-нибудь английского писателя, например, про Уэллса, что сидит он на своем месте и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно – и человек вне жизни, и жизнь вне человека.

Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги».[518]

А в доме некоторое время был волисполком, потом, по неведомой причине, он сгорел. Теперь на этом месте – чистое поле, и от усадьбы, кроме нескольких деревьев, ничего не осталось…

Любопытно, что в 1921 году историю изгнания Пришвина из его дома и, видимо, со слов самого писателя, изложил в ироническом ключе в своей эмигрантской статье в берлинском «Руле» И. С. Соколов-Микитов: «Когда начинаю перебирать в памяти пережитое: кровавое, подлое, глупое, трусливое, растерянное, смешное, – вспоминается один поучительный и трагический случай с приятелем моим, известным писателем, беллетристом-этнографом, знатоком народной гущины.

У Михаила Михайловича – так зовут приятеля моего – в Орловской губернии был клочок земли и сад. С первых дней революции под насмешки и остервенелую брань он своими руками вспахал поле, засеял и убрал…»[519]

Далее следовала уже известная читателю история, которую Соколов-Микитов несколько приукрасил, присочинив, будто бы по совету земляков Пришвин ринулся в Москву за защитой и получил «охранную грамоту» от наркома Луначарского, которая, однако, на местного комиссара Онуфрика действия не возымела, и дом был разграблен.

Вывод Соколов-Микитов сделал вполне пришвинский: «Уж я-то знаю: – В Совдепии власть сама по себе, народ сам по себе, а разбойник Онуфрик – сам с усам!»[520]

После изгнания Ефросинья Павловна с младшим пришвинским сыном Петей уехала на родину в «благословенный край Дорогобуж», устроиться там ей помог по просьбе Пришвина все тот же И. С. Соколов-Микитов, тогда еще только собиравшийся в недолгую эмиграцию, а Михаил Михайлович, с грустью записав после расставания – возможно, тогда оно казалось ему окончательным: «В прошлом как лесная жена Е. П. была хороша. Теперь она похожа на брошенную любовницу из тех, которые описаны у Алексея Толстого»,[521] остался с Левой в Ельце, с Коноплянцевыми, и так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной.

Если верно, что бытие определяет сознание, то, быть может, такой семье, где двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы Гражданской войны и террора, но только поэзия любви резко сменилась прозой.

«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть и поэтическая тайна развеется».[522]

Пришвин пытался найти выход, но человек был мало волен выбирать, и его мысли оставались мечтами: «Выброшенный на остров дикарей-людоедов, ломая руки в отчаянии, сижу я на берегу моря: единственное светлое, что шевелится на дне души, – это что завтра-послезавтра я начну долбить лодочку, которая перевезет меня через море в иной мир…»[523]

Стоит ли понимать эти слова как мысль о бегстве за границу или о смерти?

«Я начинаю выбирать себе для лодочки дерево, крепкое дерево – пусть его труднее долбить, но только дерево мое будет крепкое: я должен противопоставить силу насилию».[524]

Так или иначе ему стало теперь не до Коноплянцевой: беда не объединила, но разделила их.

«Наши отношения дошли до последнего предела, когда в доме уже невозможно оставаться… ей кажется, что я недостаточно еще привязался к ней… и только теперь я начинаю ее серьезно любить… В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка…»[525]

Пришвин попытался выбраться в Москву, для этого требовалось получить разрешение на выезд, собрать все необходимые бумаги («Чем меньше хлеба, тем больше бумаг, и бумажное производство растет по неделям, как цены»[526]), получить справки в милиции, в комиссариате финансов, внутренних дел, в учетном отделе, и, наконец, в середине ноября он приехал в столицу.

Но в Москве что-то не заладилось или показалось еще хуже, чем в Ельце, он вернулся обратно, а любовное чувство, недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием: «Это ли прежня любовь с воспаленными небесами?»[527]

«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»[528]

«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого – это не эгоизм даже, это запутанность».[529]

И, наконец, как приговор: «Я вспомнил Ефросинью Павловну – она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется…»[530]

Но еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, ужасная, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений: «Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено.[531]

Кончик всего нашего мотка находится все-таки на ее стороне, и она с самого начала взяла и держит и почти знает это сама, а я держусь, потому что она держит…»[532]

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии – приняв за еврея (по воспоминаниям Соколова-Микитова, кучерявый Пришвин был похож на цыгана), осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на Гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил: «Я живу, и связь моя с жизнью – одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек – что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,[533] и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но записи говорят сами за себя: «Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»[534]

«Моя тоска похожа на тоску во время смерти Лиды: не совершается ли что-нибудь ужасное с Ефросиньей Павловной? Не потому ли я чувствую такой ледяной холод к С. П. Она до сих пор не понимает…»[535]

«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. – основа, это чисто и В. – чисто, грех в С.».[536]

А между тем весной 1920 года, после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна. Почему так случилось и кто был инициатором ее возвращения, сказать трудно, но встреча с супругой Пришвина не пугала, скорее он видел в ней выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, возможно, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам. Это решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от переезда отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. – невозможно! не избавление, не выход!»[537] Но эта мысль пришла и ушла, а между тем оставаться в Ельце дальше смысла не имело («Положение выясняется – делать, служить нельзя»[538]), и летом 1920 года Пришвин и Лева покинули Елец. Софья Павловна лежала в тифу…

«Если умрет, будет моя, если оживет, уйдет с ним – вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».[539]

Она осталась жива, но со страниц Дневника исчезла с той поры навсегда, словно ее и не было. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро позабытой: «Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»[540]

Если и вспоминал Пришвин позднее Коноплянцеву и историю своей любви, то имени ее – ни настоящего, ни выдуманного – больше не называл, – и все эти воспоминания были в пользу жены, а не любовницы: «В темноте большие, красные, колечком сложенные губы женщины, прикрытые ладонью от мужа, причмокивают, вызывают… ну, как это можно любить? прошло и пропало…

А в этой (в Ефросинье Павловне. – А. В.) я люблю свое прошлое хорошее, и мне дорога ее устойчивость, к этому я могу возвратиться, но к тому невозможно. Между тем я и не раскаиваюсь в том – то преходящее, опыт…»[541]

«До 40 лет, благодаря чистой моей Павловне я не понимал обращения с „женщиной“. Явилась эта дама и все мне показала. Испытав, я возвратился к Павловне, понял равнодушие к той даме, и если она приближалась – отвращение».[542]

«Ночью вспомнил историю одной любви дамы бальзаковского возраста и противопоставил ей любовь девическую, образную. И тогда вернулся к жизни с Фросей: много было радостей, здоровых, красивых и стало ясно, что именно она была моя „суженая“, значит, и нельзя теперь с ней дико порывать».[543]

«Вопреки всему этому доброму и прекрасному, ее способность в хозяйстве просто забывать совсем о человеке, для которого оно и ведется – терзает ежедневно (1нрзб) и вызывает зависть к тем, кто устроился с культурными женами. Но обыкновенно, взвесив достоинства и недостатки тех и других, приняв во внимание излюбленный мой образ жизни, свой эгоизм в труде и увлечениях – остаюсь с восхищением при Павловне».[544]

С Коноплянцевым в 30-е годы Пришвин встречался, а Софья Павловна после смерти Михаила Михайловича приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

Глава XIV. Шкраб

Слово, вынесенное в заголовок, – из советского новояза и означает оно – школьный работник. Шкрабы бывали двух типов – сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам («получал за свой труд в месяц 6 фунтов овса и две восьмушки махорки (…) добывал себе пропитание больше охотой как промыслом»).[545]

А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра («Дом-дворец стиля Александровского ампира, громадное каменное здание с колоннами, стоит у большого прекрасного озера, окруженного парками»[546]), куда Пришвин приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького, и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца «фольклор, продукт не нормированный» спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, шесть фунтов пороху, попросту не имевших цены.

В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, «предстояло грызть кость барского быта»[547] – мясо, надо полагать, было съедено – и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся – а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластия все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена Гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные: голуби, воробьи, галки, собаки – зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора («Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“;[548] «или застрелит меня, или удавится»[549]), в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело, не случайно именно в эти месяцы появилась в его Дневнике, на цитаты великих мира сего не слишком богатом, известная герценовская мысль о том, что «сильная натура умеет выпутаться из затруднительных обстоятельств (…), а слабые натуры теряются в своем плаче об утрате».[550]

Но вряд ли мог представить знаменитый дворянский революционер, в каких условиях придется читать его творения потомкам меньше чем через сто лет.

«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову».[551]

Позднее Пришвин описал свои алексинские мытарства в чудесном рассказе «Школьная робинзонада» (впервые опубликованном с купюрами в журнале «Школьный учитель» в № 2 за 1924 год, а полностью – только в 1975 году), где сравнил себя «с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей».[552] Но если в рассказе звучала сильная оптимистическая нота (вполне в духе Герцена), то свидетель тех лет – Дневник – окрашен в мрачные тона, и положение его автора представляется вообще безвыходным.

«Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения – то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево».[553]

Однако истинно пришвинское здесь, дающее надежду и силу, – это удивительная, наперекор всему, поэтичность.

«На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных – везде тогда я нахожу след души моей.

…Потерялся в полях русского окаянства (выделено мной. – А. В.[554])… (…)

На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот-вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.

Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России – я существую)».[555]

«Россия кончилась действительно и не осталось камня на камне».[556]

Еще раньше, зимою 1919 года в Ельце, в сознании Пришвина сложился новый образ Родины – образ занесенной снегами Скифии, где вся жизнь проистекает в недрах и все, что тянулось ввысь, погибло, а то, что под землей, укрепилось.

В подземной жизни нет ни радости, ни любви, ни надежд, она связана с экономической необходимостью, с женским и еврейским началом («Лучше всего евреям, эти корни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями»;[557] «Евреи сильны тем, что знают необходимость: жизнь еврейского народа – это зима человечества, тут провал – пропасть»[558]), и себя он сравнивал с «изловленным странником», который должен найти силу против этой «корневой стихии».

Как и всякий пришвинский символ, образ подземных корней сложен и неоднозначен: «Среди камней, земли и пепла, засыпающих все живое, я ищу соприкосновения с тончайшими волосками живых корней, опушенных частицами земли, в молчании подземном, готовящем гибель буранам зимы и воскресение жизни для всех».[559]

«Основной закон жизни корней, их шепот, их слова, их поверхностное сознание: ни на кого не надейся».[560]

Но даже в этом аду сказалось упорное пришвинское желание – во всем видеть некую целесообразность, подспудный смысл и оправдание бытия – одно из ключевых понятий и устремлений мужественного писательского мировоззрения.

Годы революции и Гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства (религиозного течения в русской Церкви, утверждавшего, что каждый человек должен следовать страданиям Спасителя, и предвосхитившего, предсказавшего и подготовившего общество и Церковь к будущим испытаниям), Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения, цвета. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего отступать.

«Цветы из-под снега. Ленин – чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы».[561]

Вспоминая это страшное время, хотя и нигде его прямо не называя, Пришвин написал воистину великолепные патетические строки, завершив ими роман «Кащеева цепь», утверждая, что страдание было ненапрасным, все оправдано и искуплено: «Земля моя усеяна цветами, и тропинка вьется по ней, будто нет конца ароматному лугу. Я иду по лугу, влюбленный в мир, и знаю, что после всякой самой суровой зимы приходит весна с любовью и что весна – это главное, из-за чего живут на земле люди. Цвет – это главное, это явное, это – день, а крест – одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу тому, кто украшает мир, так, что сам страдающий Бог, роня капли кровавого пота, просит: „Да минует меня чаша сия“. Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли тяжесть своего креста».

В это – он верил и этому, как мог, служил. От тифа, голода, случайной или намеренной пули умирали люди, каждый из прожитых дней мог оказаться последним, шли военные поборы, ученики в пришвинском классе «синели от холода среди дремучих лесов»,[562] казалась лишенной смысла и света жизнь.

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник (так и хочется вспомнить учительницу Дунечку, над которой подшучивал Пришвин, с ее полицейскими и попами) и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек Н. И. Дедков, написал, что «душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу».[563]

Но, видимо, не только с лесами он ее делил – со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое обстоятельство, испытание, обминуть которое, говоря о Пришвине, невозможно – его отношение к крестьянству, о чем, по понятным причинам, говорилось в пришвиноведении мало и глухо.

«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,[564] – вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей превосходной статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна как уроженка здешних мест потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцам бойкот. Пока было лето, родители и дети обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была отнюдь не барская.

«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, – говорят, – каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ – это адское понятие, среднее между чертом и быком. (…) В конце концов, мужики, конечно, и составляют питательную основу нашей коммуны».[565]

Это момент принципиальный и требующий комментария. Уже несколько лет подряд Пришвин постоянно жил среди крестьян и чем лучше их узнавал, а вернее, чем дальше пропускал этот опыт через душу, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях ксенофобия, чувство вины и идеализация народа, а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни – тут нет ничего. Похороны – красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».[566]

Эта, все же высокомерная, идея была для великого жизнелюбца не нова. Вспомним еще раз, что в 1917 году, когда все только начиналось, Пришвин записал почти как прошение и мольбу, вопль сердца: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».[567]

И несколько лет спустя, пережив голодные елецкие годы: «Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: „Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду“.[568]

А затем под Смоленском: «Деревня – мешок злобно стукающих друг о друга костей».[569] «Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».[570]

Еще позднее, под Талдомом: «Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».[571] «С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».[572] «Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик – это одна партия».[573]

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства: «Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,[574] отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое мужицкое презрение и недоверие к образованному слою, которое Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю»[575] и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского без-раз-личия»,[576] – утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.

Взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях, от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый – «глубоко-религиозное, способное к мудрым решениям и бесповоротно отрицающее советскую власть (большевистскую)»,[577] а второй – лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года („попили нашей кровушки“)».[578] Но еще удивительнее другое – рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин по привычке во всем жене перечить, со свойственной ему раздвоенностью, в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»

И заключал это наблюдение выводом: «Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»[579]

Но не таков ли был и Пришвин, что брал сторону власти именно из нелюбви к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей ему жизнь?

Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?»; очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и, коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, вернее, о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и А. Чехов,[580] и И. Бунин,[581] и М. Горький, и Л. Андреев, и М. Булгаков, и А. Куприн (вспомним «Олесю»), и В. Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и А. Грин (ведь именно народ травил Ассоль) – я беру только пришвинских современников, писателей очень разных, – но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антиклерикальности) – с другой, – не было, пожалуй, ни у кого.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего, жалостью к безлошадному мужику. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда вопросы взаимоотношения государства, народа, Церкви, интеллигенции, власти опять стали злободневными, Пришвин оказался одним из самых «горячих» писателей, по внимательном прочтении которого неизбежно начнут тянуть к себе самые разные общественные силы, выдергивая цитаты, благо материал позволяет.

Пришвинский Дневник вообще так устроен, что при желании из него можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина великим борцом с системой, конформистом, писателем-христианином, пантеистом, язычником или даже богоборцем, последовательным реалистом или модернистом, а то и постмодернистом, патриотом, русофобом. Многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас – свой Пришвин.

Автор данной книги, при наличии собственных убеждений и симпатий, проницательному читателю очевидных, пытается остаться объективным, ничего не затенять и не выпячивать, Пришвина не идеализировать и почем зря не хулить и, возвращаясь к теме, о которой идет речь, из песни слов не выкидывать.

Что было, то было: «Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, – но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».[582]

«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму»).[583]

Кто это написал: Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский, Ричард Пайпс? Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, ибо безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным – черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Сколь бы ни была виновата в происходившем интеллигенция: «Распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин – за идеи, мужик – за разбой»,[584] как бы ни были отчасти закономерны и неизбежны происходящие события («Состояние смуты у нас органически необходимо, а настоящее время есть высшее напряжение смуты»[585]), долго относиться к народу как к невинному дитяте Пришвин не мог.

Пытался сам себя уговорить быть снисходительнее («Крестьянская душа – это детская душа, им нужно хлеба и забавы, причем они все это, и хлеб и забаву, сами производят. Это детское у них я всегда любил и теперь люблю. Что же случилось? дети без старших передрались, и как это может до конца расстроить меня? пора бросить ссылаться на эту войну и начинать дело мира. И жить-то осталось какие-нибудь 5– 10 лет»[586]), но раздражение брало верх в душе страстного и вспыльчивого человека. «Коммуна бытовая есть целиком детище обнищенной деревни, и вошь поползла из деревни и все. Интеллигенция виновата в том, что расшевелила деревню», – утверждал он[587] и продолжал вести начатый завьюженной зимой 1918 года спор с великим поэтом, бывшим своим единомышленником, который до этих времен уже не дожил.

Полемика здесь была не только с Блоком. Выше я уже говорил о том, что ровно за десять лет до описываемых событий именно с помощью пришвинской повести «Никон Староколенный» (герой которой, потрясенный известием об убийстве Александра Второго, едва не убивает сам показавшуюся ему подозрительной интеллигентную барышню) известный «левый» критик Иванов-Разумник побивал своих оппонентов из Религиозно-философского общества, и больше всех из них досталось С. Булгакову, за пренебрежение и отвращение к темному русскому люду.

«Тонкий волосок отделяет здесь „святую Русь“ от „обезьяны“, чистоту от черного деяния; и если бы черное деяние совершилось – многие ли бы поверили, что за этим черным и случайным есть светлая вера в правду, есть готовность жертвы собою во имя спасения России?»[588] «Понять, а не отвергнуть черную Россию»,[589] – призывал он.

Такую ли, иную ли идею вкладывал сам Пришвин в свое произведение, но только теперь, когда «черное деяние» совершилось, наяву столкнувшись с Черной Русью, и он отшатнулся. Ему теперь, очевидно, был ближе Бунин с его: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в другом – Чудь и Меря (…) Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, – и дубина, и икона“, – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».[590]

Теперь, после 1917-го, казалось, остался только один тип, как если бы большевики переделали весь народ, а о втором, светлом, народном образе, можно было бы сказать то же самое, что говорили набожные старухи о разоренных мощах русских святых: батюшка ушел. Вот и радонежский, китежский народ ушел…

Вопросов у сельского шкраба наверняка было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житии были просветы и добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений – повести «Мирская чаша» (с подзаголовком «19-й год ХХ века»), написанной весной 1921 года (с 15 апреля по 9 июня, уточняет Пришвин), впервые, с купюрами, опубликованной только в конце семидесятых годов в журнале «Север» и вошедшей в более полном виде в восьмитомное собрание сочинений 1982 года, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех пришвинских произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной Гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом»,[591] он – «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа» («правда, я не посмел довести своего героя до Христа»[592]), приобщается, причащается народной жизни, отсюда и название.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку: «Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».[593]

Но самая парадоксальная и одновременно с этим самая важная идея отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) – та, что только большевики могут эту стихию унять и привести в чувство и – я еще раз процитирую другие строки пришвинского письма к автору «Голого года», книге, чем-то «Мирской чаше» очень созвучной (при том, что Пришвин роман Пильняка не принял: «Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции»[594]): «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», – хотя – и в этом весь Пришвин: «Я не поместил эту смелую фразу (в окончательную редакцию „Мирской чаши“. – А. В.), боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой – из «не сотвори себе кумира»».[595]

Через несколько лет другой литератор и тоже оппонент Блока напишет:

Этот вихрь,
от мысли до курка,
и постройку,
и пожара дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды.
Впрочем, если искать более точную ответную реплику Пришвина в неожиданном диалоге с Маяковским, то лучше взять такую, по-пришвински грубоватую: «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье – не ходи по лавке, не перди в окно».[596]

В 1924 году Пришвин взглянул на ситуацию с революцией и революционерами куда более трагически (и одновременно элегически), и нижеследующая запись дает в очень сжатом виде образ русской революции и русских революционеров как наследников русской религиозной традиции – понимание, с которым писатель не расстался до конца дней: «Записи при утренней звезде.

Им был голос, подобный голосу из пылающего куста, что «согласен», – но вот условие: «после царя берут власть они сами, и только они».

Страшный был голос, потому что они думали свергнуть царя и освободить народ, первое было как труд, как туга, второе как радость: счастье – освободить человечество, которое уже само создает себе новую, хорошую власть. Но голос осуждал на новую страшную тугу: самим убийцам царя должно быть властью, т. е. самим разрушить, самим и построить.

Они ответили почти без колебания: – Да!

И там: – Се буде!

И вот, презираемые, проклинаемые народом, по трупам растерзанных людей, умерших от голода и болезней, они послали детей пионеров на голеньких ножках с красными тряпками на палочках будить народы миры к восстанию».[597]

По Пришвину – если бы могло быть так, что одни люди были убийцами, разрушителями, а другие пришли на их место и стали строить новую счастливую жизнь взамен старой, несправедливой и несчастной («нужно быть человеку-строителю нового мира без этого болезненного чувства памяти добра и зла»[598]), положение не было бы таким трагичным, – но произошло то, что произошло – другой власти не было и не могло быть, с ней ему предстояло иметь дело долгие годы.

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и произошло не сразу («Лежат мои тетради и книги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды»;[599] «Искусства не бывает во время революции: нельзя присесть»[600]). Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь «писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».[601]

«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы, соображение в эпоху революции и Гражданской войны первостепенной важности («Вся его жизнь зависела только от духа, и вот вдруг случилась революция, все поняли и утвердились в высших советах, что жизнь зависит от питания, что это одно только важно…»[602] – писал о себе Пришвин в третьем лице), и, быть может, поэтому смоленский писатель отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, чувствуя себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, но образа жизни («…Вы намекаете мне на разницу наших полит. взглядов (моховые болота и Вольфил и т. д.) – не понимаю, дорогой мой Р. В., что это: разве могут быть разные взгляды на упавшую скалу, на силу тяжести и т. п.»[603]).

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, относился скептически.

«На языке социальном – „да здравствует Интернационал!“; на языке философском – „проблема вечного мира“; на языке религиозном – „чаем Града Нового“; <…> Да, меч прошел через наши души, да, все мы разделились на два стана, и пропасть между нами. И по одной стороне провала – остались все люди Ветхого Завета, обитатели Старого Мира, озабоченные спасением старых ценностей. <…> А по другой стороне – стоят те, кто не боятся душу погубить, чтобы спасти ее, стоят люди Нового Завета, стоят чающие Мира Нового. И нет перехода, нет понимания, нет примирения – нет и не будет надолго», – патетически восклицал Иванов-Разумник.[604]

Переводя свою метафору на уровень литературы, Иванов-Разумник отводил Ремизову с его «Словом о погибели Русской земли» – книгой, которую Пришвин невероятно высоко оценил,[605] место в старом мире, а себе и крестьянским поэтам – в новом. Вокруг Иванова-Разумника и его скифов в то время сгруппировалась целая группа замечательных поэтов – Есенин, Клюев, Орешин и другие, – которые, при широком спектре воззрений на революцию, имели нечто общее. Но Пришвину, очевидно, был ближе Ремизов.

Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж». Пришвин этого знать не мог, но еще в 1922-м, под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях дал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.

«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете – нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».[606]

Позиция Бунина, отрицавшего всякие эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна, четче он определился и в своих политических симпатиях, даже кое-чем для этого пожертвовав.[607]

Возможно, здесь сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»[608]), но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники (как Бунин – Алексея Константиновича Толстого) брать не собирался, а искал нетореный путь.

В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей, Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсеровскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу – Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина (о чем говорят такие строки из пришвинского письма: «Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»[609]), но самому Пришвину эта, словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.

«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, – думаю я, – и мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».[610]

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем судить, например, о том, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.

«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»[611] Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать».[612]

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории – было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль!») – но… «кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию».[613]

Осенью того же года пришло известие, что уехал («убежал») за границу Ремизов – но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был – во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорят о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.

«– Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

– Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться (с Коноплянцевыми. – А. В.). И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе – это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война».[614]

И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (…) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать»,[615] существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих, сельский учитель писал: «Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы – не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс – возмездие».[616]

«Надо помнить, что теперь на стороне контрреволюции такая сволочь, что если они, то горем загорюешь о большевиках. Так правду разделили пополам, и стала там и тут ложь: сеем рожью, живем ложью».[617]

Но кроме всего прочего Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

«…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…» – писал он Иванову-Разумнику.[618]

И, пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным, и не только потому, что академик ни в чем подобном замешан не был: многие, куда более серьезно замешанные (те же Мережковский с Гиппиус – «революционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через отечество Града Невидимого» – как отозвался о них Пришвин осенью 1917 года[619]) революционную Россию покинули и из прекрасного далека проклинали дела своих рук (о чем писал проницательный Блок в той самой раскритикованной Пришвиным статье: «Стыдно сейчас надсмеиваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили сук, на котором сидели? Жалкое положение: со сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг – сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“ <…>»[620]), а разница во взглядах на происходившее между двумя земляками была отчетлива: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.

«Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника – вдруг видишь, что сам источник чист».[621]

Источник коммунизма – он имел в виду. Идея хороша и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль – цену которой мы сегодня как будто бы знаем – никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление – так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса простить ему не мог.

Гораздо раньше, еще в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал: «Теперь герой моих дум – идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: „Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя“. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального – и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки».[622]

К этой теме мы еще обратимся, но не следует забывать, что и другой великий русский писатель ХХ века, человек в нравственном отношении безупречный, тоже создал реальный образ идеального коммуниста (я имею в виду рассказ Андрея Платонова «Третий сын»).

Задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Маяковский, но и Пришвин, видится в том, чтобы попытаться понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»[623]

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам – даже самым идеальным – не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале двадцатых.

Быть может, предчувствуя будущие споры, писатель так сказал о собственном творческом методе, и слова эти стоило бы вынести эпиграфом к настоящему исследованию: «Выход из этих верных, но противоречивых настроений – разум, исследование, в простом слове…»[624]

В то же время Пришвин выступал и как защитник социализма («Я напишу Вам (Иванову-Разумнику. – А. В.) следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский – провалом идеи социализма»[625]), и это поворот поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь в 1920-м Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал (спорил с самим собой – и в этом весь Пришвин): «…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…

…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»[626]

Тут особенно замечательно слово «кажется».

«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, – я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.

Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».[627]

«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».[628]

И все же это «не приемлю» не было окончательным; оно, скорее, как и многие другие вышеприведенные заметки и оценки, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, скажем, с погодой, с состоянием природы – Пришвин внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию – это было некое пространство суждений и мнений, с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, засмысливаться («Социалист, сектант, фанатик – все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»[629]), а только смиренно мог за нею следовать и принимать – таковою, какая она есть.

Не случайно отречение патриарха Тихона, как называли тогда отказ Святейшего от враждебной позиции по отношению к новому строю и от сотрудничества с контрреволюцией, вызвало у Пришвина двойственную реакцию. Поначалу он почувствовал себя оскорбленным («нет у нас теперь Аввакума»), но, поразмыслив, пришел к заключению, что «выходит повторение душевного мотива всей революции: сначала душа возмущается и восстает, оскорбленная, против зла, но после нескольких холостых залпов как бы осекается и, беспомощная, с ворчанием цепляется за будни, за жизнь (так возникло сменовеховство)».[630]

Коль скоро речь зашла о патриархе, бывшем для многих людей не только главою русской Церкви, но и символом духовного сопротивления, то, пожалуй, самую последовательную позицию по горячо обсуждаемому русскими писателями вопросу «народ и власть» занял именно он, когда осенью восемнадцатого года обратился к новым правителям со словами, которыми я и хочу закончить эту главу.

«… Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха; но какими бы названиями ни прикрывались злодеяния – убийство, насилие, грабеж всегда останутся тяжкими и вопиющими к небу об отмщении грехами и преступлениями (…) Да, мы переживаем ужасное время вашего владычества, и долго оно не изгладится из души народной, омрачив в ней образ Божий и запечатлев в ней образ зверя».[631]

Глава XV. Охота за червонцами

Некоторое упование Пришвина на власть большевиков объяснялось еще и тем, что в это время в Москве его бывший елецкий однокашник и друг Н. А. Семашко стал народным комиссаром здравоохранения («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»[632]). В течение многих лет отношения между двумя друзьями были весьма неустойчивы.

В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.

«– Ты что же теперь делаешь?

– Пишу.

– И это все?

– Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.

– И удовлетворяет?

– Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.

– Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».[633]

А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: «Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь».[634]

Несмотря на разницу во взглядах, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг, и высказал предположение, что «личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное»;[635] (…) «Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали».[636]

А противопоставляя себя и свой путь пути революционному, еще раньше писал: «Вот что бывает с русским художником: в тот момент, когда он делается художником, – он перестает быть революционером (так, когда к Шатову приезжает жена, Шатов счастлив и в этом личном и праведном счастии – счастье, как искупление! – он не революционер: тот, как проклятый, в том бес, а этот искуплен, он заслужил себе положение не быть революционером).

Русский человек отпускается самими революционерами (прежними) в тот момент, когда он становится художником».[637]

А в конце двадцатых резюмировал: «Все революционеры, начиная от декабристов, смотрели сквозь пальцы на художников: поэты и художники, начиная с Пушкина, были вольноотпущенниками революции».[638]

Видимо, Пришвин полагал, что и его отпустили.

Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус нимало не зазнавшегося адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний».[639] Однако, несмотря на пришвинское бегство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью 1921-го писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с уже известным нам будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-сын натерпелся во время приема «сраму».[640]

Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, однако можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что – к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)»[641],[642] которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе: «Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».[643]

Следующей зимой пришлось обращаться снова: на этот раз Лева тяжело заболел (на него напала от голода и истощения невероятная сонливость), и, благодаря главному медику страны, Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в Первопрестольную.[644]

Так, не было бы счастья – несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама («Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из Фауста»).[645]

Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела, когда, купив по случаю в Военторге дешевый примус, с ее помощью Пришвин спасал от пожара свои драгоценные рукописи (реакция Мандельштама была изумительна: «Что случилось?» – «Шуба сгорела!» – «Дайте еще одну папироску и еще лист бумаги и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам»[646]). Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с рукописями романа вышла неувязка – услыхав пришвинское «Детство» (так назывались в первом варианте начальные главы «Кащеевой цепи», впоследствии названные писателем «Голубые бобры»), Семашко якобы воскликнул: «Нужно же написать такую мрачную вещь!»[647]

Но нет ли здесь пришвинского мифотворчества или простой путаницы? «Голубые бобры» вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию (в пику Блоку, что ли), но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Курымушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале 20-х не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.

Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название – «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете», – вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца»[648]) и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности («все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой»[649]).

Пришвину билет на этот корабль не предложили – но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.

«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый».[650]

«Россия и раньше была вся не исследована, а после величайшей революции и говорить об этом нечего, писать дневники, и все будет ценно».[651]

Он сделал другое – обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Литература и революция».

«Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть „Раб обезьяний“. Я хотел ее поместить в альманахе „Круг“, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений – не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».

Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь – никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов – достойная и умная независимая позиция – первый (правда, безрезультатный) опыт диалога с властью: «А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: „Да, так было в 19-м году“».

Однако продолжим послание: «Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, „в коллективе“), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин».[652]

Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное – ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.

Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».[653]

Пильняк посоветовал Пришвину не расстраиваться: «Нечего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный человек, спец в своем деле, но в литературе неумный».[654]

«Вот и паспорт мне дали», – философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю был хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный «Ленин на охоте», а вот рассказ о Троцком за этим же занятием – покуда в архиве и ждет своего часа.

И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами алексинского гостя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи».[655]

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно – но вот к опасной и скользкой теме революции и Гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году, после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать «эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году», замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».[656]

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было, – напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, – о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, – оставалось у Пришвина отрицательным, и это еще один вклад в его «лениниану» («Читал фельетон Ленина о новой экономической политике – длинная, бесконечная речь! Читаешь, будто едешь по этой мерзлой, колючей земле на серой кляче в телеге, и, кажется, конца нет, пока вытянет кляча и доедешь до города, – так бездарен его стиль, так убога, низменна эта мещанская мысль, видящая избавление человечества в зависимости только от материальных (внешних) отношений»[657]), то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.

«Я собрался духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,[658] – сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу (зная из писем Иванова-Разумника, что тот сильно тоскует за границей) Пришвин не без умысла написал: «Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах примется буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и радуешься и думаешь: „заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь»[659].[660]

Посетив Москву в 1922 году, он поверил в «буйное возрождение страны», о чем и написал куму Ященке: «Се буди, буди!» Сегодня, с высоты или из глубины прожитых нами в двадцатом веке лет легко его за этот оптимизм осудить, но с человеческой, обывательской, точки зрения – а Пришвину она отнюдь не была чужда, что он и сам признавал, – любой, переживший те годы, если только это был не твердолобый коммунист, тоскующий по расстрелам на месте и красному террору (а известно, что переход к нэпу привел к случаям самоубийства самых последовательных партийцев – вот уж воистину секта!) это подтвердил бы.

К тому же Пришвин, в отличие от многих противников большевистского режима, никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной»,[661] жалел очень мало (о филипповских калачах, правда, весьма образно, жалел: «Ну что это за роскошь, бывало, утром к чаю принесут горячий калач, полный, и упругий и мягкий, как грудь нежнейшей, <1 нрзб.> молодой девушки»[662]). Новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением – особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции – коммуну, которую разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.

Еще в 1921 году, во время своего смоленского сидения, окруженный «коммунарами», Пришвин писал с какой-то бунинской злобой: «Коммуна – это название скелета нашей покойной монархии, это кости государственной власти, по которым нельзя узнать лица; а кости государственной власти – ее принудительная сила, общеобязательная как смерть. И как смерть противоположна жизни, так и коммуна – свободе; захотели свободу, так вот же вам испытание: коммуна».[663]

Ему как белый день (так и хочется вспомнить Блока: «Лжет белый день»[664]) была ясна преемственность этой коммуны с дореволюционным обществом, ибо в ее состав входят «прежня служебная мелкота и, главным образом, прежня полиция, жандармерия, поповичи, недоучившиеся гимназисты (…) все „вторые скрипки“, описанные Чеховым».[665]

Коммуна – это «большой парадный чисто отполированный квадратный стол», на котором стоит бюст Маркса, а под столом «пьют самогон и поют Ваньку Ключника. (…) Им и самим бывает тошно от этой жизни, они сознают, что так всегда быть не может, и при первом тревожном известии из центра говорят о конце и даже обращаются к Библии, выискивая пророчества про Аваддоново царство. Когда бунт подавляется, все они опять думают, что ничего, поживут еще долго, делают двойные, тройные усилия для выполнения завета „кажон для себя“».[666]

Для Пришвина была очевидна неустойчивость подобного состояния, которое завершится либо «провалом коммунального стола», либо трудящийся человек, «неизвестно какою ценою», должен будет одолеть «бездельника».

Позднее подобную коммуну, под иным углом зрения, не язвительно, не зло, но бесконечно грустя и любя ее сынов, им сострадая и осознавая ее обреченность и нежизненность, опишет в «Чевенгуре» Андрей Платонов. Но то, что дано будет почувствовать воронежскому железнодорожнику, Пришвин не примет, однако все же предречет и воспоет исчезновение этого «общественного стола».

«Сколько же лет пройдет этой жизни без всякого смысла? Нельзя сказать. Как в личной жизни, так и в общественной бывают роковые столкновения, возникают вопросы, которых, как ни думай, все равно не одумаешь за свою жизнь и решаются эти вопросы после и другими людьми. Это наше духовное наследство грядущим поколениям».[667]

Проницательность и прозорливость у него были невероятные. В 20-е годы сельский учитель, вышедший из Серебряного века, как выходили другие писатели из гоголевской шинели, смотрел сквозь десятилетия и видел перспективу, будучи в этом смысле абсолютно современным и созвучным своей эпохе, когда вперед смотрели все, но опережая других вперед смотрящих по части точности попадания, Пришвин писал: «В конце концов, всем надоест смотреть на пустой стол и каждый будет находить себя, и так сложится общественное мнение, общество, которое своим фактом существования смягчит принудительную власть, станет размывать, рассасывать ее, как волны, всегда деятельные, размывают неподвижный брег».[668]

Чем не краткий конспект будущей истории СССР, по крайней мере до хрущевской оттепели, а то и – горбачевской перестройки, написанный на исходе Гражданской войны? Только ждать было смягчения большевистской плетки слишком уж долго, так долго, как Пришвин не мог и предполагать, и все торопил, торопил время, порою выдавая желаемое за действительное, – но так и не дождался. «Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».[669]

Но далее, верный себе, добавляет: «А всмотришься в лица – все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною».[670]

И здесь – Ефросинья Павловна!

А все же если не место, то местечко в новой литературе Пришвин нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла вся драматургия его отношений с большевистской властью. Назвать это компромиссом или гибелью интеллигента даже по самому гамбургскому счету нельзя. В очень обстоятельных и содержательных комментариях к пришвинскому Дневнику (пользуясь случаем, хочу отметить огромный труд его публикаторов и комментаторов) совершенно справедливо указывается на то, что «в Дневнике воспроизводится вечный русский сюжет, связанный с темой роста внутренней свободы за счет утраты внешней. (…) Пришвин переводит этот вопрос (о свободе человека. – А. В.) из той сферы, где ему нет разрешения, в сферу творчества, где разрешение возможно: он идет копать «чужой сад». Это выход художника, осваивающего новое культурное пространство для всех, это выход, связанный с пришвинской концепцией искусства как продолжения жизни, сверхусилия, которое создает новое небывалое бытие».[671]

Подобным выходом стало для него краеведение. Идея им заняться пришла к Пришвину впервые еще в Ельце, когда он обдумывал статьи, целью которых было «указать такой путь, чтобы каждый, прочитав и обдумав написанное мной, мог бы немедленно приступить к делу изучения своего края. В основу своего дела я положил чувство прекрасного, настоящая красота есть пища души.

Изучение есть дело любви. Мы все любим свой край, но не знаем – что, не можем разобраться, различать с высоты.

Герой моей повести – народ, описание масс. Мы все будем творить одну повесть – о народе».[672]

В занятиях краеведением Пришвин видел высокую просветительскую задачу, оно направлено на «улучшение породы самого человека»,[673] в том числе и его гражданского сознания. Это был прямой выход из сектантства, своеобразное раскодирование личности: блудный сын, охваченный идеями богоборчества и богоискательства, возвращался к социалистическому отечеству, и никакой иронии в этом ленинском словосочетании для Пришвина не было. «Чувство родины в России сильнее, чем в Европе (ярче), а отечества нет (гражданин)».[674]

В эти годы он написал свою первую крупную легальную вещь – повесть «Башмаки» – историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование»,[675] а в другом удостоенную совсем иного суждения: «Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».[676]

«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького («М. М. Пришвин очень угодил мне „Башмаками“: хитрая вещь!» – писал Горький Шишкову[677]), вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, хотя там и встречаются забавные, хорошо понятные знатокам пришвинского творчества эпизоды. Ну, например, такой, когда автор обращается к одному из волчков – так назывались мастера обувного дела – с просьбой сделать идеальный женский башмак «с социальным уклоном».

А далее началось бурное обсуждение, идет ли речь о женщине рабочей или гулящей.

«Вопрос этот всех ошеломил, все крепко задумались, повторяя: – Никак не придумаешь – рабочая или гулящая.

На своем полном румяном лице удалой Цыганок отер пот и, наконец, сказал:

– Товарищи, да ведь баба одна!

Все поняли усилие Цыганка обобщить распадающуюся в жизни женщину в одно существо – в женщину будущего, но ведь шить сейчас нужно, и как об этом подумаешь, так неизменно, как Незнакомка у Блока, распадается на рабочую и гулящую».[678]

Первый советский успех Пришвина воодушевил не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Девриена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, природу, собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия (явная перекличка с Булгаковым, да и обстоятельства деревенской жизни обоих интеллигентов отчасти схожи) писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные его рассказы не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально-опасной «Мирской чашей»: «Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».[679]

«Красная новь», «Новый мир», «Огонек», «Октябрь» – лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и другой, высший план – связанный с единственной областью поэта – с грядущим: «Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».[680]

Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет – автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность. Речь идет прежде всего о трех вещах – «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черном арабе».

Сектантские и религиозные поиски начала века, блистательные вожди Религиозно-философского общества и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, подражания Ремизову, защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери остались за бортом советской жизни и упомянуты не были; о них лишь глухо упоминается в следующем пассаже пришвинского рассказа: «Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие – переходный момент, оно кончается или смертью, или роль его – мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».

Так Пришвин начал (а точнее, продолжил) творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно, а большей частью и вовсе не принимал, да и они относились к нему не лучше.

«По разным признакам (что не позвали читать на <1 нрзб.> заседании, что на моем чтении не было ни одного из обычных писателей, что показательный вечер устроили без меня) вижу недоброе отношение ко мне обычных, что у них есть что-то против меня, но что? кроме Новикова все они евреи и полуевреи, все внутренно не имеют никакого значения в литературе…»[681]

Приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, отрицательно. Предвидя эти упреки, он написал в Дневнике в свойственной ему временами грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».[682]

Клычков для него – дешевый анархист, «Фомкин брат (то есть комиссар Персюк. – А. В.), только вконец развращенный и трусливый»,[683] что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве: «Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».[684]

Да и прочие не лучше.

«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;[685] «Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».[686]

Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?»[687]

В 1923 году он записал: «Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба, (…) без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».[688]

Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.

«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».[689]

Вспоминая свое место в декадентской культуре, Пришвин безо всякого позерства писал в «Журавлиной родине», в своей «охранной грамоте», книге гораздо более откровенной и открытой, чем политичная и осторожная «Охота за счастьем»: «…меня всегда оставляли в стороне от большой дороги, и так я на свободе терпеливым муравьем из далекого бытия подползал к царству сознания вместе со всеми своими зверями, собаками, букашками и таракашками. Только после большой революции и особенных переживаний я потерял немного стыдливости и тоже, как настоящий писатель, попробовал написать роман (Кащеева цепь) и перешепнуться в нем с друзьями о человеке».

А что, разве не правда? Именно большая революция, от которой он страдал, и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем. Революция принесла ему освобождение от декадентов, дала второму Адаму литературной землицы, так что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков.

Конечно же, не все у него шло в Совдепии гладко, да и не могло так идти. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но прежнего отчаяния в душе не было – новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…

«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»[690]

В рассыпавшейся на многочисленные враждующие между собой группировки литературе Пришвин держался особняком, но числился среди попутчиков («Пример М. Пришвина говорит о необходимости конкретного рассмотрения генезиса попутничества», – писал благожелательно настроенный к нему Н. Замошкин,[691] а в конце двадцатых место писателя определялось как «левый центр правого крыла»), и вместе с А. Толстым, В. Катаевым, Б. Пильняком, С. Есениным, В. Лидиным, В. Инбер, А. Чапыгиным, О. Мандельштамом, И. Бабелем, В. Шишковым, Н. Тихоновым, Вс. Ивановым, О. Форш, М. Шагинян в 1924 году он подписал известное письмо в ЦК партии, где писатели заявляли о своей лояльности и просили не обходиться с ними чересчур строго.

«Мы считаем, что пути современной русской литературы, – а стало быть, и наши, – связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, – в которой мы живем и работаем, – а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе – две основных ценности писателя.[692] (…) Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».[693] В середине двадцатых Пришвин примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови» («Перевал» выступал за сохранение «связи с художественным мастерством русской и мировой классической литературы»), однако активного участия в работе этой группы не принимал, и всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», и в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.

«Молодые люди были очень интеллигентные, симпатичные и к тому же охотники, почитатели отца. Этим людям Пришвин был нужен как весомый, большой писатель, и им удалось добиться согласия Михаила Михайловича быть включенным в их группу (…) И то, что имя Михаила Пришвина появилось в списке перевальцев, я считаю недоразумением».[694]

«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика», – написал позднее сам Пришвин в объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.

Тем не менее что-то общее у Пришвина с «перевальцами» было, помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно – притеснения от цензуры и редакторов: «Искромсал статью редактор – мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением»[695].[696]

Мало этого – неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «… боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».[697]

Но буквально через несколько страниц смотрел на эту ситуацию иначе и вел с «богами» тонкую лукавую игру: «Как художник, я страшный разрушитель последних основ быта (это мой секрет, впрочем) (…) я обманываю людей и увожу простаков в мир без климатов, без отечества, без времени и пространства.

– Освежились, очень освежились! – говорят они, прочитав мою сказку.

И платят мне гонорар».[698]

Слово «гонорар» в Дневниках середины двадцатых годов едва ли не ключевое. Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на московскую литературную жизнь он цинично смотрел как на дойную корову или – этот образ был бы ему ближе – охотничье угодье.

«В городе я добываю деньги, и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»[699] – так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период – не столько призвание, служение или крест – а еще недавно это была его излюбленная мысль, – сколько профессия, специальность (тогда в ходу было модное словечко «спец-человек»), и Пришвин этого не скрывал.

«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,[700] – разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?

Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Пришвин сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь он палил по лисицам и прочим пушным зверям.

«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги – как необходимость, слава – как условие получения денег, и только», – писал он в 1926 году Горькому в Италию.

Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрам, где и сколько получил и на что истратил.

«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар – там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь»; (…) «Деньги в кармане – я победил!»; «Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат – 200, „Красная новь“ – 125, „Огонек“ („Архары“) – 40; изнасиловать „Огонек“ на „Длинное Ухо“ – 200, М. С. П. О. поработать: 100 р.».[701]

А сразу вслед за этой победной реляцией – замечательное: «Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания, – что ты не такой, как другие, – раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)».[702]

Вообще, при всем победном настрое пришвинских записей, особенно по контрасту с пафосом предыдущих лет, в Дневнике периода нэпа чувствуются неуверенность и колебание: принять или не принять, примкнуть или не примкнуть, радоваться или печалиться тому, что вокруг происходит.

«Как противоречивы те мысли и настроения, прибегающие в отношении к нынешней власти в связи с 1) пребыванием в Москве или в деревне, 2) успехами или неудачами на литературном поприще».[703] Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником – но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин («Я теперь приблизительно в чине полковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генеральские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский…»[704]), кое-какие кусочки от государственного пирога перепадали и ему, умевшему довольствоваться малым: «У многих в Москве есть прекрасные квартиры, многие бедные, но уютно, тепло и сухо. У меня сырая дыра, вроде дворницкой, куда я приезжаю торговать своим товаром. Но я не завидую. Никогда! (…)

Я живал и в Париже – все было. Но моя заправка, основное: хижина.

Люблю слушать ветер в трубе и оставаться тем, кто я есть».[705]

Эта мысль о неизменности своей личности в революцию была для Пришвина очень важна (поэтому он так резко не принял «покаяние» террориста и писателя Савинкова): «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».[706]

Однако изменение жизни было медленным и обратимым, а траты денег скорыми и необратимыми, и порою Пришвин заносил в Дневник горькие, хотя и не безнадежные, но всегда искренние строки: «Нищета. Этого со мной никогда не было, чтобы я считал себя чем-то исключительным. Я знал всегда, что у меня в хоре был свой верный голос, и это давало мне счастье. Теперь я чаще и чаще думаю, что я в оставшейся литературе единственный писатель, у меня явилось раздражение, даже злоба к писателям, и к своему сочинению такое отношение, это вот напишу, издам его для того, чтобы ударить их по харям. Это от духовного голода, от нищеты и вполне естественно. С этим надо бороться, отступая глубже и глубже к себе самому, с одной стороны, и, с другой, как можно больше стушевываясь в обществе (личину вырабатывать)».[707]

Замечательно, что это признание он произнес не в голодном 1919 году, а в относительно благополучном для себя 1925-м, когда его литературные дела шли в гору, и хотя размышления о бедности касались не только его собственной судьбы, но и всей страны, они скорее воспринимаются как традиционные жалобы русских писателей на безденежье, и мотив в них воспроизводится узнаваемый и по-русски вечный.

«Откуда взялась у нас бедность? Надо это узнать, чтобы судить русского человека, потому что все пороки его идут от вековечной бедности. Пороки несомненные, бесчисленные, и при порочности желание быть хорошим до того напряженное, что при малейшем упреке русский человек становится на дыбы: самолюбие его болезненное, заостренное».[708]

«И так мы бедны, о, как мы бедны и как легко нас купить».[709]

«Бедная жизнь! Нет просвета бедности, никакой надежды отдохнуть и отчаянно обрадоваться. И все бы ничего, но люди очень испортились: страшно под конец возненавидеть человеческую тварь».[710]

«Как надоел социализм!

Как хочется найти эксплуотатора себя самого!

Жажду эксплуотатора! Пусть он будет еврей или американец, все равно».[711]

Именно в эти годы Пришвин снова вернулся к своим размышлениям о неудачниках и неудачах и в более широком плане – о ситуации в послереволюционной России: «Бывает так, что неудача оставляет сознание недостатка своей личности в сравнении со средой, – тогда открывается путь к самоусовершенствованию или самоубийству…», «а бывает горе от ума, неудача от того, что среда ниже тебя самого, – какой же открывается путь в таком случае?» И ответ на этот вопрос: «Поиск иной, лучшей среды, где можно лучше жить. Вот, вероятно, откуда у меня теперь является желание уехать из России… Я никогда этого не испытывал, это совершенно новый этап моего самосознания, я всегда раньше думал, что у нас есть какая-то высокая в моральном и умственном отношении среда, куда я нет-нет и загляну… Личности, конечно, и теперь есть, но они не составляют среды, они, как монады, блуждающие по далеким орбитам».[712]

Так что же было делать: пробиваться за границу, вон из России – или..?

Глава XVI. В краю, где не было революции

Или найти такое место, где среда не будет допекать. Он выбрал второе, и за границей больше так никогда и не побывал – редкий случай для советского писателя столь высокого статуса.

Во время вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую и, без сомнения, лучшую – в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области.

Места эти были благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений; так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет рассказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептической шпильке в систему коммунизма».[713]

Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полугородской – полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.

В символическом плане подобная кочевая, бездомная жизнь означала для Пришвина и еще одну перемену: если важнейшим символом и одновременно реальным местом обитания на земле для него в дореволюционные годы был хрущевский сад, и оттого так тяжело он переживал его уничтожение в 1918 году («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой. Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет…»[714]), то в середине двадцатых место сада занимает лес, и так рождается тема леса («лесбес» у мужиков и «лесдом» у Пришвина), которая нашла отражение в поздних повестях писателя.

«Социальные корни моего пустынножительства, конечно, сад и отъединенность от деревни и общества в детстве: сад обернулся в лес»;[715] «мое счастье в пустынности».[716]

В лесу он чувствовал себя безопаснее, чем где бы то ни было: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в „смешанное общество“, но не оставаясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили и не стали похлопывать по плечу».[717]

Лес противопоставляется не только городу и цивилизации, но всей советской жизни, новой литературной богеме, нэпу, фининспекторам.

«Там была тишина, над желтой некосью бурела недобитая листвой ольха… Здесь писатель А. Соболь вспрыснул себе под кожу морфию».[718]

Соболь не случаен – родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством, опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. «Идея самоистребления была мне близкою с детства, но я ее отгонял, поднимаясь на волну радости; теперь стало очень опасно»,[719] – писал он не так давно, подтверждал и теперь в относительно благополучных двадцатых («этот выход (…) соблазняет меня, а в последнее время я застаю себя на нем все чаще и чаще»;[720] «Больше всего боюсь самоубийства»[721]) и к возможности такого исхода возвращался не раз.

Но как бы то ни было, вернее всего, именно эти заповедные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их числе – владелец известного московского магазина г-н Мерилиз, а после его изгнания – вся большевистская рать во главе с Ульяновым-Лениным, – и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях можно было только в России. Да и, не принимая во внимания очевидного понижения в статусе в насыщенной литературными талантами, а еще более – именами и амбициями эмигрантской среде, о чем бы стал он за границей писать? Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на Родину, и Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы «после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик…»[722] А в какой Франции или Германии он бы все это нашел? И потом, ведь не исчерпывалась Россия большевиками, не покорилась целиком цивилизации.

«Все хорошее русского человека сберегается в глухих местах в стороне от цивилизации, но при малейшем соприкосновении с цивилизацией прокисает».[723]

После горького опыта 1918-го своим домом он обзаводиться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го писатель сменил несколько деревень Талдомского района (опять-таки не от хорошей жизни), потерял комнату в Москве, хотя, «кроме Шмелева, который, побывав у меня, сказал: „Хотите сохранить здоровье – уезжайте из своей комнаты“, все мне говорили: „Держитесь за комнату, в Москве теперь это драгоценность“. Я стал держаться».[724] Однако начальство раздражали его долгие отлучки, и комнату у него попробовали отобрать, мотивируя тем, что квартиросъемщик ее не использует. Пришвин в качестве контраргумента требовал вторую комнату для жены и детей, но побороть молодую советскую бюрократию не сумел, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний городок на берегу большого Плещеева озера и его окрестности невероятно расположили к себе писателя. Здесь он нашел то, к чему внутренне долгие годы так стремился.

Как и под Дорогобужем, Пришвин вновь поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птицами, животными, «гуси, лебеди летят через усадьбу»,[725] и недалекий город был таким тихим и заброшенным, что охотники гоняли по улицам зайца и однажды один из гонимых зайцев с перепугу влетел в отделение милиции.

Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями пришвинских записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели, люди гораздо более ему близкие, чем советские писатели всех мастей и их велеречивые платформы, с одной стороны, и обыкновенные мужики – с другой. Да и само Плещеево озеро стало еще одним полноправным героем его каждодневных записей – приливы, влияние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года – это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантским духом, но теперь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.

Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством в царствование Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу – «Родники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им – на мой взгляд, несколько хуже и суше – «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не вполне представляя, что входит в это понятие.

«Родники Берендея» – это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей («Ремизов – материал в книгах, мои – в народе»[726]). И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука, кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса (рассказ «Любовь Ярика»).

Вот драматическое описание охоты на лисицу: «Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой».

И – неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький».[727]

«Родники Берендея» максимально приближены к дневниковым записям, («просто удивительно: вся жизнь целиком ушла в книгу „Родники Берендея“[728][729]), многие отрывки и там, и там повторяются, но очевидно, что включить в подцензурную прозу все, что хотел сказать и о чем думал в это время Пришвин, было невозможно. Там была игра, а другая, серьезная (слово не очень хорошее, не пришвинское) литература, вся – в Дневнике, для будущего читателя.

«Родники Берендея» – произведение, с одной стороны, совершенно новое, как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время»,[730] а с другой – абсолютно антисоветское, и как не признать справедливость суждения не менее советского рапповца А. Ефремина, утверждавшего в 1930 году в «Красной нови»: «Легенда о Берендеевом царстве – это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры».[731]

В этих ножницах и кроется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах в эвакуации, Пришвин сказал: «Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».[732]

Она органично вписалась в пришвинское творчество и послужила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений.

«Попасть в Берендеево царство все равно, что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».[733]

А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию («Благодарю этих демонов за то, что они не пускают в болота дачников и разных гулящих людей: болота остаются единственно девственной землей, принимающей к себе только тех, кто может много терпеть, не теря духа, вполне отдаваться величию природы»[734]), и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого возьмет в это царство, и отбор был очень строгим. В Берендеевом царстве в середине 20-х годов Пришвин впервые был по-настоящему счастлив за многие годы (так, о 1926 годе он написал: «Это был год для меня исключительно счастливый, проведенный у родников Берендеева царства»[735]). И дело не только в отсутствии дачников и литературной среды, а в том, что в новом царстве время словно остановилось, ничто не искажало его, и по живому контрасту двух эпох стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.

«Ко мне завернул с праздника рыбак, заведующий кооперативом „Красный рыбак“ Василий Алексеевич Чичирев, и, когда я спросил его, чем он занимался до революции, ответил, служил в полиции, был приставом. Удивленный сказал я: „Как же вы уцелели?“ И он, тоже удивленный моему вопросу, ответил: „А у нас в Переяславском уезде ничего и не было“. Тогда стало понятно, почему Ботик уцелел и люди попадаются такие цельные: тут революции не было».[736]

Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, ждала тогдашня измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина свой читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья («Рассказ „Охота за счастьем“, несомненно, имеет глубокий успех в обществе, вероятно, тема о „счастье“ – теперь общественная тема»[737]), порою даже не представляя, за счет чего это ощущение возникает. Лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека давний пришвинский друг А. М. Ремизов: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость – жив „человек“».[738]

И, быть может, именно по этой причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости у Пришвина начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу, и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.

«Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у простых людей оправдание их отсталого бытия. (…) Неужели жизнь этих многих миллионов людей, обывателей ценна лишь тем, что они производят будущего городского деятеля и существуют, как навоз».[739]

Уходили традиционные для начала века и для самого Пришвина клише и обобщения («Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»;[740] «крестьяне, мужики – все слова, с которыми связывается в моем представлении <1 нрзб> народничество или барство»[741]), Пришвин жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель («Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к личности писателя»[742]), да и вообще: «Деревня – это совершенно что-то другое, чем сельский сход, на которых действуют горланы…»[743]

И когда некий советский председатель с ласковой фамилией Пичугин попытался обвинить Пришвина в том, что он «держит собак и ведет буржуазный образ жизни и, например, гуляет», когда «потихоньку нашептал», что подозрительный жилец «печатает листки на машинке, и еще сослался на большие размеры Ефросиньи Павловны»,[744] Пришвин отмахнулся от него, как от слепня, и однозначно отвел нахалу место в прошлом: «Пичугин – человек 18 года».[745]

«Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя»[746] – это напоминало его посредничество начала века между сектантами и интеллигентами, но было тут куда меньше личной задерганности и ажиотажа.

О том, как поменялось его отношение к крестьянству, красноречиво говорит и еще одна довольно странная дневниковая запись.

В апреле 1925 года Пришвин познакомился с молодым мельником, «имевшим вид симпатичного студента с хорошими манерами».[747]

Они разговорились, и симпатичный человек вдруг начал поносить мужиков примерно теми же словами, какими еще совсем недавно характеризовал их сам Пришвин.

«Мужика ненавижу, они все лгут, все стерегут вас, как бы содрать, как забить, жестокие, коварные, злые, мелочные до гвоздика, трусы, хамы…»[748]

Существовал ли молодой мельник на самом деле, а если и существовал, то говорил ли такие слова, сказать трудно, во всяком случае история мельника, которого выгоняли из имения и пасли на клевере его двоюродного брата табун, слишком уж, вплоть до клевера, напоминает историю братьев Пришвиных; но важно не это, а ответ Пришвина молодому человеку (или самому себе): – Вы очень молоды, – сказал я, – и мало страдали и не нашли в самом себе личность; когда вы в себе разберетесь, то и мужики не будут вам мужики вообще, а очень разные люди: хороших людей между ними не меньше, чем в вашем дворянском классе… Так что вы, молодой человек…

– Вы пишете? – перебил он меня. – Но как же это, ведь это очень трудно, я вчера читал Максима Горького, у него такие рассуждения (…).[749]

Горький здесь неслучаен. Именно Горького, несмотря на их дружескую переписку, Пришвин противопоставил себе в ту пору как «писателя, враждебного деревне, активного человека, желающего в деревне все переделать по-своему».[750]

С Горьким Пришвин расходился по очень многим вопросам на протяжении всего советского времени, впрочем, досоветского – тоже, и вообще был о нем мнения невысокого. «Как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят его до Толстого, сознает ли он это?» – писал Пришвин в 1915 году;[751] «Горький – ходячая претензия!» – утверждал в 1917-м.[752] Это не мешало ему поддерживать с Горьким вполне дружеские отношения. Именно Горького Пришвин попросил написать предисловие к своему первому советскому собранию сочинений, и Алексей Максимович из итальянского далека охотно отозвался, а «Красная новь» устроила рекламную акцию: предисловие, созданное в жанре письма, было сначала опубликовано на страницах журнала и сопровождалось как бы смущенным пришвинским пояснением: «Статья» эта так искусно написана, что восторженно-преувеличенное отношение автора к моим писаниям как-то совсем не стесняет, вероятно, потому, что преувеличение идет в сторону правды, где нет ни больших, ни маленьких писателей, а только поток общечеловеческих сил».[753]

Последняя, излюбленная и не раз повторяемая мысль о том, что в искусстве нет больших и малых писателей, странным образом противоречила его же идее личности и отсылала не к чему иному, как к образу хлыстовского чана, где тоже все равны, от крестьянина до боярина, вовлечены в один поток и устремлены к одной цели. Делалось ли это Пришвиным сознательно или нет, можно ли принимать это за некую условную маску – одну из тех, какими пользовался писатель сначала в декадентском, а потом и в советском обществе – или это свидетельствовало о его своеобразном неосознанном хлыстовстве, в любом случае именно здесь, кажется, следует искать причины необыкновенной пришвинской живучести.

Но вернемся к Горькому.

«Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим языком Ваших книг и совершенным умением придавать гибкими сочетаниями простых слов почти физическую ощутимость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте, как Вы (…) Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас (…) Вижу Вас каким-то „лепообразным отроком“ и женихом (…) Муж и Сын Великой Матери (…) рожденный землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего».[754]

Все хорошо в этом послании, но иногда в преувеличенных восторгах, какими Горький вообще славился и сам за собой признавал, в ссылках на инцест чувствуется ирония, и, быть может, Пришвин ее улавливал и оттого к Горькому относился неприязненно. Он позволял себе критиковать Горького (за «Дело Артамоновых»), по-своему интерпретировал слова Блока о том, что Горький как писатель еще и не начинался. В свою очередь, привязанность старейшего пролетарского писателя к «лепообразному отроку», который сам, однако, был далеко не молод, могла объясняться желанием уязвить своих ретивых советских и эмигрантских врагов.

Большинства возражений и обид Пришвин вслух не высказывал, но в Дневнике отмечал. Дневник позволял ему четко формулировать свое отношение в том числе к крестьянскому вопросу, по которому М. Горький занимал позицию весьма жесткую, начиная с рассказа «Челкаш», и особенно явственно прозвучавшую в «Несвоевременных мыслях». И теперь, полемизируя с Горьким, собственные прошлые чувства к народу Пришвин пересматривал, задним числом переписывая свою хуторскую историю: «В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».[755]

И это написал Пришвин, который в «Мирской чаше», по собственному признанию, изобразил тупик и убеждал Пильняка, что ничего другого честный художник показать не может! Изменилось время, и уже антигосударственные и анархические настроения русского крестьянства не вызывали у него прежней неприязни, скорее наоборот, – понимание и сочувствие.

«Множество русских людей чувствуют отврат при одном слове „государство“, и это потому только, что не научились смотреть на него холодно, как на машину, совершенно необходимую для жизни множества людей на очень ограниченной пространством планете».[756]

Не случайно, что одновременно с переменой воззрений на народ вырабатывается у Пришвина новый взгляд на государство, каким оно должно быть: «Принципы могут быть у частных людей, отчасти в общественных группировках, но государство не должно иметь какого-нибудь пристрастия к идеям, государство полезно только тем, что во всем соблюдает меру».[757]

Никакой идеализации реально существовавшего тогда в России государства в Дневнике не найти, Пришвин относился к происходящему трезво и критически: «Вот правда большевизма, ленинизма: государство есть механизм, долой из него человека, долой оклад с иконы, пусть обнажится подлинный лик власти, сила власти как покоренная миром сила физическая (электрофикация), и государство как фабрика.

Но большевистская правда есть ложь, потому что часть выдается за целое: за человека и за Бога. Все вертится вокруг государства».[758]

«Солнце на земле царь и бог, но даже власть солнца у нас ограничена атмосферой, и не будь ее, мы бы не жили: неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно, и даже малых теней не осталось бы на земле.

И так, верно, доброй и милостивой власти нигде не бывает, всякая власть убийственна, и это мы, люди жизни, робкие, любящие и трепетные как листики деревьев, делаем власть доброй и милостивой».[759]

«Я смотрю на власть государства, как на силу физическую, вроде электричества, но не в современном обладании этой силы, а когда еще электричество было нам только в виде грозы»,[760] а в другом месте, используя иное сравнение и с очевидным знанием дела, заметил, что анархист в отношении к власти подобен мужчине, который испытал фиаско с женщиной и теперь свою «частную неудачу в бабьих делах срывает на общем отрицании женщины».[761]

Причем это примирительное, а то даже и обыгрывающее хлыстовские словечки отношение к власти распространялось теперь не только на власть центральную, более, с точки зрения Пришвина, благоразумную, но и на местную – со всеми ее заскоками и перегибами, которую он еще совсем недавно жестоко критиковал: «К местным властям у меня совершенно такое же отношение, как у благочестивой старушки, прибывшей из-за тысячи верст в монастырь, – такой старушке, что ни говори о монахах, она все будет отвечать: „Плоть немощна, а сан жив“. Я тоже, когда мне доносят и просят написать о местных властях, ссылаюсь на сан их: „Великое дело, – говорю, – их сан!“ И после того как мой нашептыватель умолкает, вполне соглашаясь со мною, что он судит только по плоти, а не по духу, и даже часто прибавит: „Я против идеи ничего не имею, идея очень хорошая!“ – „Значит, – спрашиваю, – вы признаете, что сан жив?“ – „Да, – говорит, – признаю“. – „Ну в таком случае, – отвечаю, – не будем говорить о плоти, все мы великие грешники по плоти, вот если бы вы сказали, что сан мертв…“[762]

Замечательно, что когда в 1923 году в газетах было напечатано признание советской власти Савинковым, это вызвало у писателя протест, и в признании бывшего террориста, друга четы Мережковских и деятеля Временного правительства, Пришвин увидел нечто «интеллигентское, головное, бумажное (…) это последний конец революционного интеллигента»;[763] «Савинков: признал нечто (что?) и кончился, как поп снял рясу – и нет его».[764]

«Мы же с одним честным коммунистом, вынесшим на плечах 18—19-й гг. в провинции и притом не расстрелявшим ни одного человека, читали признание это, обменивались полусловами, как будто перед нами вопрос вставал: „А мыто сами признаем или не признаем?“»[765]

Но уже через год-другой вопрос о признании большевиков для писателя не стоял, и помимо религиозных или квазирелигиозных находил он также и исторические аргументы в пользу советской власти, которые впоследствии определили концепцию романа «Осударева дорога»: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».[766]

Революция для Пришвина уже с середины двадцатых, а вовсе не тридцатых и не сороковых, – не нарушение хода российской истории, но ее органический элемент и трудный, однако необходимый этап: «До конца нельзя нам осудить и человека вовсе дурного, творящего явное зло, потому что по времени, может быть, именно это и надо, и это же зло в грядущих поколениях станет добром, и эгоисты, творцы зла, потом окажутся созидателями будущей жизни. Так, в истории Русского государства первые московские князья, заугольные убийцы, коварные хитрецы, мелочные хозяйственники, впоследствии были высоко превознесены ходом жизни над благороднейшими и норовистыми князьями Тверскими и Новгородским вечем…»[767]

Эта мысль для Пришвина чрезвычайно важна – он начинал ее продумывать и искать смысл в таком музейном взгляде на историю – недаром же он служил в музее в Алексине и жил в музее теперь – связывал свое состояние, свой возраст с этим новым зрелым пониманием истории, находя в нем умиротворение и смысл.

«Так бывает счастливое сочетание возраста с темпераментом, когда мы теряем страсти, уймитесь, волнения! и в истории, когда предметы культа превращаются в экспонаты музея, когда пережитое встает без боли и сладости, а просто как материал для одумки через свое о людях больших и малых и том, что сделано ими в истории человечества».[768]

И все же в этих проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии: «В наше время скорбь о несчастных была нравственной обязанностью интеллигентного человека, теперь на себя эту обязанность взяло государство, поставившее себе девиз „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“, и это сделало бытие страдающего за других интеллигента бессмысленным»[769].[770]

Серьезен ли он был, когда так писал, историческая слепота здесь или горькая насмешка, или же и то и другое разом варилось в его чану – самое поразительное в пришвинском curriculum vitae даже не это смягчение позиции (общественное, в конце концов, всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, крестьянству, государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошло, казалось бы, невероятное, невозможное, но на самом деле вполне логичное и ожидаемое – он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника, как по Берендееву волшебству, исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.

Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) снова самый духовно близкий человек: «Через уважение к родным, некоторым друзьям, и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами».[771]

«После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, когда дети заснули, долго сидели за чаем».[772]

В «Охоте за счастьем» именно мудрая Павловна спасла пришвинское ружье и тем самым вдохнула в писателя новые силы, а в «Родниках Берендея» он ласково назвал ее Берендеевной, душой своей лесной жизни.

Наконец, в «Журавлиной родине», этой писательской «лабораторной работе», которая создавалась несколько позже, вспоминая молодость, Пришвин спорил с покойной матерью, которая надеялась, что «это у него временное увлечение молодости, что впоследствии он одумается, эту бросит, а жену выберет себе настоящую, образованную. Тайный голос, однако, и тут нашептывал, что такие, как Михаил, все однолюбы, – это раз, и другое, что Михаил вообще с расчетом, выбором не может жениться».[773]

Немолодые супруги жили во дворце подле большого озера, на берегу которого стоял город с десятками прекрасных церквей, все это было похоже на невидимый град Китеж, образ исчезнувшей страны, и возвращало обоих к недолговечным временам их духовного родства.

«Глубоко вздохнула Павловна и тоже сказала: – Если бы я прежняя, девочкой, когда гусей стерегла, я подошла к тому озеру, и знаете что?

– Что, Павловна?

– Я бы на это помолилась».[774]

«Ренессанс» – впрочем, непродолжительный – в отношениях с женой (и соответственно с народом) был отчасти связан и с написанием заключительных частей автобиографического романа «Кащеева цепь», повествовавших о юности протагониста, когда, заново переживая историю своей любви и молодости, вспоминая ее героинь, Пришвин признал, что «Павловна играет большую роль в моей жизни, чем я думаю».[775] «Начало творчества моего исходит от момента встречи Вари с Курымушкой, но самый процесс, то есть брак мой, осуществляется через Павловну (…) через Павловну явилась материализация духовного процесса, воплощение его (…) Павловна была мне, как безземельному мужику (2-му Адаму) – земля».[776]

«Кащеева цепь» и есть главная пришвинская книга второй половины 20-х годов. Она была для писателя не столько возможностью вспомнить и воскресить ушедшее бытие, прозреть в мутных водах утекшего времени Китеж, что прячется в душе у каждого, как это сделал в «Жизни Арсеньева» Бунин, создававший свой роман в те же самые годы, сколько – изжить свою молодость, освободиться от нее; она писалась – чтобы не вспоминать: «Не люблю свою юность и всякое о ней напоминание»[777].[778]

А все же роман свой, в отличие от Бунина, всегда называл автобиографическим.

Между двумя этими книгами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою книгу автобиографической: «Недавно критик „Дней“, в своей заметке о последней книге „Современных записок“, где напечатана вторая часть (а вовсе не „отрывок“) „Жизни Арсеньева“, назвал „Жизнь Арсеньева“ произведением автобиографическим.

Позвольте решительно протестовать против этого, как в целях охраны добрых литературных нравов, так и в целях самоохраны. Это может подать нехороший пример и некоторым другим критикам, а я вовсе не хочу, чтобы мое произведение (которое, дурно ли оно или хорошо, претендует быть, по своему замыслу и тону, произведением все-таки художественным) не только искажалось, то есть называлось неподобающим ему именем автобиографии, но и связывалось с моей жизнью, то есть обсуждалось не как «Жизнь Арсеньева», а как жизнь Бунина. Может быть, в «Жизни Арсеньева» и впрямь есть много автобиографического. Но говорить об этом никак не дело критики художественной».[779]

В крайнем случае он соглашался: «Можно при желании считать этот роман и автобиографией, так как для меня всякий искренний роман – автобиография. И в этом случае можно было бы сказать, что я всегда автобиографичен»[780].[781]

В отличие от Бунина жизнетворец Пришвин выносил на суд читателей самые интимные стороны своей жизни, подчеркивая, что Алпатов – это он, более того, что Алпатов – это лучшая часть его существа.

«Друг мой! Есть незначительные фактические неточности в рассказе о переживаниях Алпатова сравнительно с тем, что переживал я сам в жизни. Но я, прочитав переживания Алпатова спустя тридцать лет после того, как я написал „Кащееву цепь“, утверждаю несомненный для меня и удивительный факт: правда написанного гораздо фактичней, чем правда сама по себе – правда неодетая».[782]

И в более ранней дневниковой записи в 1915 году он писал: «Я думаю, что когда говоришь от себя, то больше скрываешь себя настоящего от воображаемого, и потому я буду говорить от себя: я хочу…

Или так: Глава 1. Рождение моего героя.

Мой герой родился от меня настоящего (не-героя) в… я не могу сейчас вспомнить этот год, это было в год смерти моего отца в деревне Хрущево в небольшом имении. Аллея и проч. (см. голубые бобры)… и мне осталась мать моя, которая создавала мне будущее, а отец тип голубого бобра, и тут начинаются два совершенно разных человека, я настоящий, как я теперь есть, и другой, с голубым бобром. Это совершенно другой человек, и потому тогда будет лучше, если я окрещу его (1 нрзб) другим именем, пусть он будет называться С., а я единственный интимнейший свидетель его жизни (2 нрзб.), его тайны».

В дневниковых записях тридцатых годов встретится еще одно поразительное столкновение писателя с его альтер-эго: «Я был просто художник и в своих исканиях, совершенно искренних и поверхностных, внутри себя немного бессознательно актерствовал.

Алпатов был глубже меня, и мне кажется, что у него что-то было подлинное в исканиях, или, может быть, он глубже меня обманывался»[783].[784]

Об этом романе на страницах книги говорилось уже очень много, мы вспоминали его при описании пришвинского детства, отрочества и юности, его революционных лет и первой любви, и чтобы было понятно, как могло восприниматься это произведение советским официозом, приведу цитату из статьи А. Ефремина, который уже не раз цитировался как один из самых вдумчивых, хотя и, безусловно, враждебно настроенных к писателю критиков: «Кащеева цепь – это старый мир. Однако роман исполнен в столь нежной акварели, что острые углы и твердые шипы дореволюционного прошлого теряют свою колючесть и окутываются дымкой старой уютности. Юноша Алпатов живет богатой, многоцветной внутренней жизнью. Ему хорошо. Где-то там в стороне, как эпизоды, мелькают безземелье, нищета, закабаление, но все это проходит мимо, остается в тени, отметаемое могучим поэтическим напряжением, неиссякаемо веющим из недр плодоносной природы. Оно смягчает и умиротворяет всех и вся: бары и мужики, гимназисты и полицейские приставы, русские переселенцы и немецкие рабочие одинаково жадно черпают из лона волнующего и успокаивающего источника».[785]

Так нежно написать можно было, только очень Пришвина в глубине души любя, чувствуя и понимая, – одно плохо – звучало это в 1930 году как донос и могло стоить автору в лучшем случае отлучения от литературы, а в худшем – жизни и свободы: «Советский юноша или современная девушка читают „Кащееву цепь“. Молодая восприимчивая психика читателя обвеяна ароматом лирических страниц романа. Читатель с волнением следит за ходом действия, и вот перед ним невольно встает недоуменный вопрос: предреволюционное прошлое было не так уж отталкивающе: что же побуждало людей на борьбу?»[786]

В середине 20-х Пришвин мог позволить себе роскошь об этом думать и внутренней цензурой себя не стеснять. Итак, на разрыве героя с Инной он и закончил свой опус, идею которого немногим позднее определил как «упрямую книгу, строго личную и в то время эпическую: какой-то лирический эпос и попытка отстоять романтизм в марксизме»,[787] и вот тут перед писателем встала задача: чем закончить «Кащееву цепь»?

Если следовать принципу автобиографичности, Алпатова следовало женить на крестьянке, сделать писателем, отправить на Север, ввести в Религиозно-философское общество, но Пришвин оборвал «Кащееву цепь» на удивительной картине пробуждения весенней природы, куда ушел от цивилизации его герой, не вступив на скользкую литературную дорожку.

Он написал замечательную главу, где описывается тетеревиный ток и старый охотник Чурка с его любовным томлением по молодой вдовой снохе Паше (а сам Чурка «трех праведных жен замотал, а неправедных не пересчитать»), в дальнейшем именно на ней должен был жениться Алпатов, и любовь зайцев на лунной поляне, и сидящий в кустах, наблюдающий за этим праздником главный герой, и разбивающий Кащееву цепь зла весенний ледоход с плывущими по реке коровой, баней, Снегурочкой и Берендеем.

Концовка удалась на славу, только можно ли было ее таковой считать? Этот вопрос занимал Пришвина до конца дней, и в пору работы над романом он записал несколько важных и по обыкновению противоречивых мыслей, проливающих свет на идею финала: «Надо поставить задачу пола у Алпатова и концом развязать ее: на этом и построить роман».[788]

«Алпатов уходит к берендеям от злобы, потому что ему не дана сила решать: ему остается жить-существовать».[789]

«Конец „Кащеевой цепи“: найденная родина, это значит: верное отношение между именем своего назначения и именем своего происхождения».[790]

И все же этот открытый финал Пришвина не удовлетворил. Перед самой смертью, потерпев неудачу с другими своими романами, писатель принялся дописывать «Кащееву цепь», но уже от первого лица и создал еще два звена, а также предисловия ко всем другим звеньям,[791] но тогда, в конце двадцатых, у него был иной замысел.

И у Бунина, и у Пришвина оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности, и «Жизнь Арсеньева», и «Кащеева цепь» – это романы о рождении и становлении художника. Арсеньев с самого начала был заявлен как поэт и целые страницы романа посвящены его первым литературным шагам («Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы „бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!“ (…) Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде „Детства, отрочества“? Или еще проще? „Я родился там-то и тогда-то…“ Но, Боже, как это сухо, ничтожно – и неверно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства…»). Для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Именно этому поражению – случай уникальный в мировой литературе – Пришвин посвятил «Журавлиную родину» – странную и удивительную книгу – историю создания неудавшегося романа, которую заметил М. М. Бахтин: «Как правило, испытание слова сочетается с его пародированием, – но степень пародийности, а также и степень диалогической сопротивляемости пародируемого слова могут быть весьма различны (…) Как исключение возможно испытание литературного слова в романе, вовсе лишенное пародийности. Интереснейший пример такого испытания – „Журавлиная родина“ М. Пришвина. Здесь самокритика литературного слова – роман о романе – перерастает в лишенный всякой пародийности философский роман о творчестве».[792]

А вот как оценил свой труд сам Пришвин: «Задумал написать роман о творчестве, но предпочел самое творчество, и роман разбился».[793]

Вместе с этим «Журавлиная родина» продолжала линию, начатую в «Охоте за счастьем», осмысление собственного творческого пути и сотворение определенной жизненной легенды. Но если в первом рассказе осторожный, только-только нащупывавший новую советскую почву, как нащупывал Пришвин кочки на болоте, автор сделал акцент на положительном опыте своего творческого пути и опустил свои похождения в стане засмысленных интеллигентов, то теперь Пришвин во многом обращался именно к этому литературному и житейскому опыту и героям тех лет, осторожно проводя мысли, которые более прямо высказывались в Дневнике.

Идея о робком хлыстовстве Александра Блока выражена так: «Есть случаи даже обожествления своего собственного образа, как часто простой народ обожествляет образ Божий, икону. Сильно подозреваю, что Христос в поэме Блока „Двенадцать“, грациозный, легкий, разукрашенный розами, есть обожествленный сам Блок, иллюзорный вождь пролетариев»[794].[795]

При этом случай с Блоком, по Пришвину, не единичен, а всего лишь наиболее ярок, и, порассуждав о творчестве вообще, о лесе, человеке, торфе и морене, Пришвин через двадцать страниц вернулся к теме самообожествления – и в отрывочности, дискретности его воспоминаний заключался своеобразный художественный прием этой книги – картины декадентской поры в ней даются дозированно, вкраплениями, как в шараде, как в Дневнике – там ведь тоже о Блоке Пришвин размышлял в перерыве между двумя ночными охотами, и воспоминания эти нужны ему лишь для того, чтобы скрасить ожидание перед выстрелом.

«Множество поэтов закатилось в богов и в таком смешном виде были изловлены. Тогда началась новая форма морально-эстетической болезни: богоискательство».[796]

Но что же, по мнению Пришвина, уберегло его от этой эпидемии? Почему не стал он ни богоискателем, ни богостроителем? Тогда, в конце двадцатых, во времена Емельяна Ярославского, комсомольских шабашей и союзов воинствующих безбожников, Пришвин не побоялся написать следующее: «Какой-то наивный, внушенный мне с детства страх Божий (курсив Пришвина. – А. В.) не дал мне возможности проделать вполне серьезно опыты самообожествления и последующего богоискательства… но, конечно, все было так любопытно, что и я отдавал дань своему времени. Из этнографа я стал литератором с обязательством к словесной форме как таковой. Подражая богам, я тоже стал писать о себе…»[797]

И все же, несмотря на разрыв с декадентством, свой тогдашний литературный опыт Пришвин оценил теперь в романе как положительный: «Я был свидетелем трагической цветущей эпохи словесного творчества, (…) я должен за великое свое счастие принять, что не по книжным материалам, а по лично пережитому имею возможность провести своего героя между встречными потоками декадентского эстетизма и революционного аскетизма к открытому морю органического творчества»,[798] а в Дневнике эта благодарная мысль находит и чисто профессиональное подтверждение: «Можно разными глазами смотреть на эту чрезвычайно цветистую эпоху нашего литературного искусства, но никто не будет спорить со мной, что эта эпоха была школой литературы, и требования к нашему ремеслу чрезвычайно повысились в это время».[799]

«Журавлиная родина» не принесла Пришвину большого успеха.

«Сдал „Журавлиную родину“, и схватила тоска: очень уж трудно работать без отклика, а об откликах умных и думать нечего, лишь бы только хулы не нажить».[800]

Однако отклики были. Когда Пришвин в большой писательской компании прочел свое новое творение, один из собравшихся (Е. Замятин) заметил, что Пришвин воспользовался здесь приемом, который так и называется «обнажение приема». Идея последнего, как известно, была предложена Шкловским, одним из адептов русской формальной школы, в связи с чем дальше последовал замечательный диалог двух мастеров художественного слова: «– Честное слово, я не читал Шкловского и писал без приема.

– Честного слова нет у художника, – ответил (1 нрзб) литератор, – вернее, оно есть, но тоже как прием».[801]

Не менее замечательна была реакция создателя на это, в сущности, весьма проницательное возражение: «Я был уязвлен до конца (…) И вот оказалось, что я сам со своей бородой, лысиной, слабыми руками, стальными ногами и каким-то зеркальцем под ложечкой, где непрерывно сменяются острая боль и яркая радость – я – сам без остатка не больше не меньше существую как прием. Я был подавлен и не мог найтись в защите себя: ведь я не имел никакого понятия о формальном методе!»[802]

Исключительный по точности и выразительности автопортрет!

Глава XVII. В поисках идеального большевика

«Журавлиная родина» писалась уже не в Переславле-Залесском, а в Сергиеве. По всей видимости, Пришвин жил бы себе на Ботике, но год спустя после начала сухопутно-корабельной жизни у него испортились отношения с заведующим историческим музеем Михаилом Ивановичем Смирновым, который и пригласил Пришвина на станцию. Вместе они путешествовали по рекам края, однако со временем оказалось, что ужиться двум краеведам в одной берлоге не удастся.

Из усадьбы пришлось съезжать. Можно было бы устроиться где-нибудь неподалеку, но во второй половине двадцатых в России ухудшилась, как нынче принято говорить, криминогенная обстановка, развелось много хулиганства – того самого, о котором пришвинский герой из «Голубого знамени» в 1918 году радостно восклицал: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!» Теперь его создатель объяснял опасное явление нерешительными действиями правительства и еще раньше заключил, что «жить в стороне становится рискованно, надо переезжать в Сергиев».[803]

Расставаться с Ботиком было жаль, но особенно жаль – с озером («Мне было во сне, будто я разлучаюсь с кем-то близким таким, что вместе с душой близкого отдирается от меня шматами моя собственная кожа и мясо. Просыпаясь, я догадался, что это близкое мне было наше озеро (…) Встреча с озером была счастьем, через это я вернулся к себе и понял, что озеро мне было как икона молящемуся»[804]), но весной 1926 года Пришвин начал подыскивать дом в Сергиеве. Эти места были ему отчасти знакомы, они располагались недалеко от Талдома-Ленинска, отсюда несложно было добираться до любимых дубненских болот с их богатыми охотничьми угодьями, весна прошла в сомнениях – не то заниматься домом, не то писать роман. Последний вопрос был вынесен на семейный совет, и, к удовольствию писателя и кормильца трех находившихся на его иждивении взрослых душ, члены пришвинского клана во главе с Берендеевной дружно проголосовали за роман.

Однако сам большой решил в тот раз колебание в пользу семьи.

Покупка дома в Сергиеве напоминала ему историю десятилетней давности, когда был обретен и утрачен елецкий дом («Я в одиночку с великим трудом заработал себе литературным трудом деньги, выстроил себе дом, чтобы спокойно работать и растить семью. Пришли коммунисты, выгнали меня из дома, и потом его сожгли мужики»[805]), и одновременно заставила Пришвина проследить эволюцию его отношений с коммунистической властью за десять прошедших после октябрьского переворота лет: «Были коммунисты, – приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)

Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)

Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.

И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)

– Мне нужно купить дом.

– Очень хорошо, мы вам денег дадим».[806]

Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще «коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину»,[807] – замечательная перекличка с идеей дома.

«Это ли не победа?!» – так и хочется воскликнуть словами, которые произнес Пришвин после того, как его «опекун» Василий Васильевич Розанов публично признал свою вину за изгнание из школы непокорного гимназиста. Да только победа ли?

Блудные коммунисты зря ничего не давали, за все требовали платы, хотя справедливости ради и следует заметить, что в 20-е, в отличие от 30-х, Пришвин снабжался по минимуму, и материальное положение его ни в какое сравнение не шло с жизнью красного графа Алексея Николаевича Толстого, в Детское (бывшее Царское) Село к которому однажды заехал в гости Пришвин, или Пильняка, который, наоборот, сам приезжал в бывший Сергиев – на автомобиле, с французами, и был поражен бедностью пришвинского жилища.

У Пришвина денег было в ту пору маловато («Сижу в Сергиеве в своем доме один с обрезанными крыльями… финансы!»[808]), он жил, обходясь малым, и про «Кащееву цепь» не зря ее создатель воскликнул, что она «писалась под таким давлением нужды, что не может быть цельной, ровной вещью».[809] Быть может, поэтому претензии к коммунистам у Пришвина в ту пору были несколько неожиданные.

С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, обмещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский (тема «Пришвин и Маяковский», при всей парадоксальности, крайне любопытна[810]), и это образование «внутренней партии», как назвал ее позднее в своем «1984» Дж. Оруэлл, уязвляло переводчика «Женщины и социализма».

«В политике я постоянно ошибаюсь, потому что строю свои суждения по материалам, доставляемым мне больше сердцем, мой разум осмеливается выступать лишь в согласии с чувством, поэтому мои суждения в политике всегда обывательские и неверные. Так, я очень уверился, что события на К. В. Д. на этот раз кончатся войной. Мне представлялось, что революционное правительство еще способно раскинуть и начать войну, чтобы зажечь мировой пожар! Я это думал, потому что в корне своем сам большевик (курсив мой. – А. В.), а в жизни уже давно этого нет: я судил сам по себе, не считаясь с тем, что революция давно пережита и «пятилетки» (недопис.).[811]

Эта мысль для Пришвина не случайна и не единична, так же как и не случайно для него явление большевизма в российской истории: «Когда начинаешь раздумывать о судьбах России, то всегда неизбежно приходишь к мысли о большевиках. Так и в истории нашей большевизм неизбежность, необходимость, тут „все“».[812]

И даже Владимир Ленин, о котором написал Пришвин столько горьких слов в период революции и Гражданской войны, предстал в одном из снов писателя в неожиданно благостном, сказочном виде: «Вот мой сон: будто бы Ленин попал в рай, удивительно: Ленин в раю! Сел будто бы Ленин на камень, обложился материалами и стал в раю работать с утра до ночи над труднейшим вопросом, как бы этот рай сделать доступным и грешникам ада, осужденным на вечные муки».[813]

Традиционный для «человека бывшего» взгляд на большевиков (так, например, «N. (художник Г. Э. Бострем, загорский друг Пришвина. – А. В.) считал их просто случайностью и потому временным затмением невежественного народа. Никогда он не мог про себя ставить народных комиссаров в уровень с императорскими министрами. Короче сказать, события не были для него универсальными, а мелкими, временными, вроде китайских бунтов и замирений»[814]) был для Пришвина неприемлем.

Вот почему так много коммунистов в его «советской» прозе, вот почему не мог он обминуть эту тему и постоянно к ней возвращался, писал идеальных большевиков, любовался ими, хотя образы эти были неудачными, искусственными, видно, слишком уж сильно расходились представления Пришвина о большевиках (или, говоря шире, о революционерах) с тем, что видел писатель окрест себя.

Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей – Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом (в 1918 году: «Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные – в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)»[815]).

И вот чем все обернулось восемь лет спустя: «Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;[816] «Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».[817]

Размышления эти примечательны еще и тем, что в прежние годы Пришвина не удовлетворяло в одном из своих друзей обратное: аскетизм, отвлеченное морализаторство («вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине (…), чтобы (…) впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“)[818]), а теперь, когда моралист Семашко решил жить, как все, и ни от чего не отказываться, Пришвин сначала возмутился, а потом и разочаровался в нем. Зато гораздо теплее отзывался он о другом революционере: «Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бухгалтерские книги по 2 р. за лист. Вот они, общественники! вот честный конец революционера из партии левых эсеров. Другие, сам он пишет, стали плутами».[819]

Разумеется, речь шла не только о приятелях молодости, но о той среде, за которой Пришвин много лет наблюдал («за год, мне показалось, все как будто потолстели, посытели»[820]), но эти двое были самыми показательными, через их судьбы писатель усматривал судьбу революционной интеллигенции и самой революции, к которой, чем дальше она отстояла по времени, тем романтичнее и возвышеннее он относился, и потому не любил вспоминать, как нападал зимой 1918 года на Блока, приписывая десять лет спустя свою статью «Большевик из „Балаганчика“» дурному влиянию Ремизова. Но именно тогда, во второй половине двадцатых, зерна коммунистической утопии, которые были заронены в душу Пришвина едва ли не в детстве и уцелели даже в восемнадцатом-девятнадцатом годах, проросли, так что, не случись писателю подвергнуться остракизму со стороны РАППа на рубеже двадцатых – тридцатых, его переход на сторону большевиков произошел бы гораздо раньше.

Середина двадцатых была для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и Гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни – в душе художника через настоящее по-иному оценивалось прошлое, в том числе история литературы.

Эта связь времен имела для Пришвина принципиальное значение.

«Действительность, как я ее понимаю, это я сам, творящий ее совместно со множеством других творцов из прошлого через настоящее в будущее: действительность – это не скачок из прошлого в будущее, не идеализм, это не регистрация факта, а усердное изменение настоящего (…) все мы творцы и незаметно все по-своему преображаем настоящее в будущее».[821]

Через эту парадигму в первое советское десятилетие, в пору работы над «Кащеевой цепью» и «Журавлиной родиной», Пришвин снова и снова задумывался над истоками и смыслом русской революции и ставил важные для себя вопросы, ответы на которые и должны были привести к чаемым переменам.

«Рабочая ценность русской революции (…) только ли заключается в деле свержения монарха или она является также фактом новой культуры?»[822]

Такая постановка требовала склонить чашу весов на вторую часть фразы, но и с первой, разрушительной, очень заметно, как изменилось отношение писателя к октябрьским событиям сравнительно с 1917–1920 годами. Особенно это касалось личности Ленина.

«Ленин гениален, потому что перешел черту, которую всякий другой не смел перейти бы (…) Раскольников у Достоевского отличается от Наполеона и Ленина только тем, что не имел социального поручения, сам взвел курок и сам спустил, он – самозванец (…) В действии Ленина народ узнает свое дело».[823]

Эту мысль трактовать можно по-разному, и «за», и «против» пролетарского вождя, и как осуждение его, и как оправдание (а вернее всего, как попытку проникновения в суть явления, ср. в Дневнике 1930 года: «Ленин, вероятно, был не совсем счастлив»[824]), но дело не в том, какую позицию избрал Пришвин; он, как увидим дальше, пытался эти «за» и «против» обойти, а в том, что свою роль на этом общественном пепелище писатель, который не мог смириться теперь с тем, что революция была только катастрофой и торжеством Антихриста, победой Черной Руси и черного передела, видел прежде всего в созидании нового.

Не в том вульгарном, изуродованном виде, в каком представляли это новое рапповцы и пролеткультовцы (хотя в своеобразное им оправдание можно сказать, что именно из пролеткультовской в широком смысле этого слова среды вышел Андрей Платонов, правда, скоро вышел и далеко ушел), и, размышляя над судьбой взрослого Алпатова, Пришвин задавал вопрос: «Может ли он привнести из своей революционной деятельности какой-нибудь новый фактор в творчестве законов жизни и форм (…) не станет ли обыкновенным деятелем с отличием за борьбу с царизмом?» И вывод делал только на первый взгляд неожиданный, но на самом деле очень разумный: «Учение Федорова просится в нашу революцию»,[825] а в другом месте: «Федоров – большевик православия»,[826] и это вполне логично: революции нужен был новый духовный прорыв, новое оправдание, новая высокая цель, и чем выше и недостижимей, тем лучше, иначе она задохнется в мещанстве (как задохнулась в семидесятые, что и показал Ю. Трифонов, столкнувший идеализм старых большевиков с московскими обывателями).

Прочитав в 1928 году книгу Воронского «За живой и мертвой водой», Пришвин написал, что она, «как и „Кащеева цепь“, является редкой (не считая „Цепи“ единственной) попыткой освещения истоков русской революции путем „интроспективным“, притом без „pro и contra“, а как фактор русской культуры».[827]

Наверное, даже теперь, в начале нового века, к предложенному Пришвиным подходу общество еще не готово, и революция остается для нас проблемой идеологической, политической, отношение к которой по-прежнему делит людей на ее сторонников и противников. Культурологической (как, скажем, для французов), чисто исторической проблемой русская революция пока не стала, и попытки рассмотреть ее именно в свете истории культуры, например, известная концепция А. М. Эткинда «революция как кастрация», революция как предельное выражение культуры и угнетение природы, пола, сами по себе, возможно, и остроумны, и занятны, но игры ума в них больше, чем глубины. Поскольку книга о Пришвине вряд ли может быть местом для их обсуждения, ограничусь лишь замечанием, что Пришвин, которого Эткинд рассматривает как одного из своих союзников в этом вопросе и предтечу постмодернизма, как раз глядел на проблему революции и пола с прямо противоположной, нежели современный исследователь, точки зрения: «Вся революция была, как „месть Альдонсы“, унижены революцией были все, кто хотя бы в тайниках своей души презирал свою животность и выделял свою духовность. Равенство плоти – вот требование революции»;[828] «Понимаю жизнь мою (…) как революционный эрос».[829]

В отношении к революции, как и во всем своем творчестве, Пришвин стремился забежать вперед и посмотреть на прошлое из такого будущего, до которого мы еще не дожили, неизвестно, доживем ли, и посему настоящее изучение писателя, его глубокое и осмысленное прочтение – все это впереди. Мы Пришвина только открываем как глубочайшего русского мыслителя, искреннего, пытливого, заблуждающегося и непрестанно ищущего истину, обозначаем контуры его творчества, наверняка во многом ошибаемся сами и, быть может, не догадываемся о подлинных границах его литературного наследия.

Говоря о границах, любопытно отметить, что одновременно с Пришвиным по ту сторону советско-европейского рубежа подобный взгляд на события настоящего из гипотетического далекого будущего независимо от Пришвина предложил другой великий русский писатель (возможно, проницательный читатель угадает его имя): «Мне думается, что в этом смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной».

А между тем жизнь брала свое («Невозможно строить жизнь, уповая только на мировую войну и революцию, мало-помалу каждому начинает хотеться жить своим домом»[830]), в самых разных формах, и даже занятый охотой и натаской собак Пришвин неустанно за этим течением бытия и быта следил, вот почему представление о пришвинской внутренней эмиграции и бегстве в природу верно только наполовину.

С одной стороны, он утверждал: «Мне с Горьким не по пути, потому что сторонний опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезен обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье»,[831] а еще раньше – «Революция освободила меня от политики»,[832] но с другой – мало кто из русских писателей так глубоко и вдумчиво всматривался в обыденную русскую жизнь и, что немаловажно, как и во времена революции, всматривался изнутри, из глубины. Конечно, особенно ясно настойчивое внимание к общественной жизни страны проявилось в Дневнике, читателю неизвестном, но и в художественной прозе писателя в 20-е годы социального было немало.

Недаром позднее Пришвин почти возмущенно восклицал: «Удивительно, до чего же слепнут литер. критики в войне с „Перевалом“. Взять хотя бы одно, что ведь я же первый и единственный писатель пришел в Госплан и предложил свои услуги для исследования. Меня командировали на исследование кустарных промыслов, в результате чего появилась небезызвестная книга „Башмаки“».[833]

Несмотря на это идея пришвинской внутренней эмиграции, ухода от действительности в охоту, в природу была и остается по сей день весьма распространенной, едва ли не общепринятой (в самом точном виде ее сформулировал Андрей Платонов в 1940 году, но зародилась она гораздо раньше), и не случайно она постоянно Пришвиным анализировалась и отвергалась: «Дико звучит, когда редактор Полонский (тоже и другие) бросает мне вскользь, что вот „вы в стороне стоите“. Я в стороне! я именно у самой жизни трудящегося человека, а Полонский даже по нашей дороге пройти не сумеет, за один только нос его мальчишки задразнят. Однако в его словах есть смысл вот какой. Самое-самое трудное теперь для всех „чистка“ или публичный разбор жизни личной и общественной высокого гражданина. Смысл этой чистки в конце концов сводится к тому, чтобы каждая человеческая личность в государстве вошла в сферу действия коллективной воли. В этом все. Крестьянин, кустарь, всякого рода мастер, имеющий возможность существовать независимо от воли коллектива, является врагом республики (…)

Собственник может понять верующего коммуниста только, если сумеет представить себе замену всего личного государственным (…) Воля революции, воля партии – это вместо воли Божьей.

Вот в этом мы и расходимся: у них договор подписан с революцией и с партией, во всем мире они остаются, как партлюди. У нас договор о личности в мире, поскольку партия и революция являются в большом плане ценными – я с ними, нет, и я нет… Они правы: я в стороне…»[834]

Эта сторона, а вернее сказать, страна или государство имели свою границу, которую Пришвин охранял столь же ревниво, сколь молодая республика Советов свои рубежи, и подобная идея личности как независимого государства – не просто исследовательская метафора, но одна из самых сокровенных пришвинских мыслей. Еще в 1915 году он писал: «Понимаю весь секрет жизни: чтобы жить, каждому нужно научиться быть государством, нужно решиться пригласить в свое подданство людей и вещи и никогда не смешивать себя с этими подданными»,[835] и с точки зрения личной независимости смотрел на окружающий мир, сознательно разделяя его и свои страдания, ибо смешение их вело к «ложному солнцу»: «Прежде всего у меня в душе есть от близости к бедствиям людей во время революции травма, которая не дает мне возможности смотреть на общественную жизнь по-хорошему (…) Свою травму я побеждаю только целебным процессом художественного творчества, который, однако, только уравновешивает мою личность и дает ей только возможность существования. Этот сладостный путь лечения своей травмы, однако, не дает мне права на голос в общественных делах. Я желал бы выйти за пределы своей травмы и боюсь выйти за пределы своего назначения (призвания), боюсь сверхчеловека, блоковского „Христа“, горьковского публичного деятеля.

С другой стороны, какой-то голос (и опыт) мне подсказывает возможность выхода из этого радостного подполия каким-то естественным путем внутреннего роста, достижения путем творчества ясного факта своего бытия, утверждающего тем самым и лучшее бытие других. На этом мучительном пути Горький является мне каким-то срывом…»[836]

Эта позиция для Пришвина очень важна – в ней он отстаивал священное право художника на личную независимость и свободу, отсутствие коих угрожало, по его мнению, не только культуре и ее творцам, но и обществу: «Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».[837]

Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы – это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем городскую культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в 30-е годы – с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то имел в виду и собственное отнюдь не простое житье-бытье в примонастырском городке.

Характерная сценка тех лет: «В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: – Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!»[838]

Особенно хорош этот «работник»! – будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота – занятие барское) смотреть? Не случайно же этой сцене предшествовало в Дневнике размышление Пришвина о непохожей на другие деревья красавице ели, что росла по пути к монастырскому скиту и при монахах никто не смел ее тронуть, а когда настали колхозы, каждый норовил проходя сломать ветку.

«Немногим оно дорого своей красотой, избранным, а массу оно раздражает своей отделенностью, масса на это набрасывается».[839]

Это момент принципиальный. В 20-е годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высунулся из общего ряда; именно в этой среде, а не в писательском Переделкине Пришвин жил изо дня в день, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности, а личность, по Пришвину, – это все то, что связано с творчеством, с трудом, но не с работой («труд – ритмическая творческая деятельность», «работа – подневольная рабская повинность»[840]).

Было бы неверно увидеть в этом презрении к советской толпе и массе рецидив своеобразного ницшеанства, из которого Пришвин вышел, высокомерие художника, творца или человека посвященного по отношению к профану. Как раз ницшеанство Пришвин и пытался преодолеть и выступал с идеями, прямо противоположными «сверхчеловекам», конкретизируя высказанную в «Красной нови» идею: «В творчестве нет великих и малых, все равны: поэт и столяр, учитель и домашняя хозяйка, если только они создают в избранной области что-нибудь новое и лучшее».[841]

Осознавая неизбежное деление людей на более способных, высокопоставленных (элиту) и толпу в реальной жизни, утопически стремясь к тому, чтобы поднять до состояния элиты любого человека, что и было одним из проявлений пришвинского этического социализма, писатель усматривал главную причину социального зла «в том, что люди отмеченные природой как высшие, священники, поэты, ученые, посягают на господство над людскими массами: их жизнь должна быть отдана только творчеству, а между тем обыкновенно они этим не удовлетворяются и добиваются прямого непосредственного господства (…) Человек касты и человек массы».[842]

При неявной симпатии к идеальному коммунизму Пришвин для себя подобный путь отвергал, в творчестве видел антитезу насилию и подавлению индивидуальности (самости), а потому считал творчество спасительным и для касты, и для массы, ибо в конечном итоге оно освобождает от взаимного насилия и ведет к победе над Кащеевой цепью.

Таким образом, внешне все складывалось логично, казалось, Пришвин нашел свой выход и свой путь в Советской России: «Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях – возникла „Кащеева цепь“: и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».[843]

В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время – не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.

Эта позиция для него принципиально важна на протяжении всего творческого пути: «Я сам клятву себе давал, когда впервые пришел мне успех от моего писательства, чтобы писать только о хороших людях.

Мне бессмысленным тогда казалось обращать внимание людей на пороки, потому что обращенное на порок внимание его только усиливает. Мне казалось, что нравственность всего мира попалась на эту удочку греха: пороки беспрестанно бичуются моралистами и беспрестанно растут…»[844]

Но поразительно, что, будучи человеком со столь мирными целями, в своем упрямом деланье жизни, в жизнетворчестве Пришвин был невероятно одинок одиночеством не только крупного художника, не только несчастного в любви человека, не понятого детьми отца (не случайно позднее он оценивал свою жизнь как «небогатую страстями, связями, скромную труженицкую (…) скудость образования, бедность в семейном счастье, жажда дружбы, женщины, чего-то лучшего. Как скудно…»[845]), но и одиночеством философским, мировоззренческим. С его взглядами и жизненными принципами, с его слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в 20-е и 30-е годы, когда не личность, но «кадры решали все», ему не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и ему сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что и «продавшимся» (им, в отличие от него, не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и Гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли – об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин, княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головкиной), а для современных, новых письменников – слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах Горькому – все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки. Да и у самого Пришвина не было законченного «учения»: «Мои слова о необходимости „собирать человека“, (…) но я сам совсем не знаю, каким же способом его надо собирать. Вот собирала человека церковь по идеальному образу Христа – не удалось, а „человек“ революции оказался совсем бесчеловечным, пустым символом. Церковный человек распался при осуществлении на небесное и земное, революционный – на бюрократа и мученика (то есть на Семашку и Разумника. – А. В.) (…) По-видимому, человека возможно собирать не идейно, а предметно (реально), хозяйственно, вроде того как землю собирали цари, т. е. ощупью, повертывая ком по тому месту, где он навертывается».[846]

Превосходный зрительный образ и в то же время – образ конформистский, уход от сопротивления, минимум затратности и максимум результата, круглость в духе Платона Каратаева – антитеза Николаю Островскому с его закаляющейся сталью и вообще с любыми интеллигентскими, сектантскими, диссидентскими, что, по Пришвину, одно и то же, стремлениями переделать человека: «Надо удерживаться от интеллигентского стремления осознать жизнь прежде, чем сам пожил: надо просто жить».[847]

На этой теме – своеобразном пришвинском не конформизме, слово это не совсем верное, но, может быть, позитивизме («Задача времени вогнать личность (героя) внутрь рода (класса) (…) социализм как средство соединения индивидуумов в общем деле преображения земли»[848]) есть смысл остановиться подробнее.

Еще в начале 20-х годов Пришвин написал: «Рабочее государство – это организация для обезличения людей в борьбе за существование»[849] – мысль едва ли не замятинская, хотя как раз о романе «Мы», который Михаил Михайлович слушал в авторском исполнении в 1922 году, он оставил весьма безжалостные строки: «Столько ума, знания таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский».[850] И здесь неприятие не только Замятина, но всей внутренней диссидентской, протестной линии, берущей от его романа начало и продолженной впоследствии немалым числом советских писателей нового времени вплоть до Синявского и Войновича, которая была Пришвину совершенно чужда («я в отношении советской власти, клянусь вам, чист не менее, чем был чист Моцарт перед Сальери»[851]), при том, что онтологически он воспринимал эту власть как враждебное начало, ищущее его погубить.

«Социализм направлен на Моцарта и непременно на Бога. В этом обществе не может быть людей милостью Божией (благодатных)»,[852] – уверял он, но в то же время по своим убеждениям не мог быть оппозиционером, памфлетистом или революционером, как не был он и конформистом или приспособленцем типа Катаева или Эренбурга (последнего не случайно называл «международным писателем»), и хотя суждения его были весьма разноречивы, в одной из дневниковых записей 1926 года с удовлетворением отмечал, что в Советском Союзе нет молодежной оппозиции (а значит, его сыновьям ничего не грозит), но любые упреки, что Пришвин испугался, отступил, а уж тем более продался большевикам, не имеют под собой основания.

При всей противоречивости и подвижности мышления Пришвин был в своих действиях, в своей жизненной стратегии человеком весьма последовательным и тратить жизнь на оппозиционность, разрушение и вечную революционность не собирался.

Раз и навсегда решив для себя, что здесь – его страна, его родина, покидать ее он не будет и на этой земле построит дом, здесь будет охотиться и творить, эту территорию обживать, он принимал, пусть и с тяжестью в сердце, все, что к званию советского гражданина прилагалось. «Нам не по пути с эмиграцией, и как ни противно, как ни воротит душу Маркс, придется наверное идти с марксистами»;[853] «мы по совести будем стоять за большевиков».[854]

Глава XVIII. Символ веры

Казалось бы, странная метаморфоза: вчерашний декадент и богоискатель, убежденный идеалист, член совета Религиозно-философского общества, журналист из либеральной газеты, человек с громадным житейским опытом, знавший жизнь не понаслышке, как мало кто ее в России знал, – что общего у него с большевиками и их идеологией? Конечно, его пример не единичный – были Маяковский, Брюсов и Луначарский; у каждого своя история любви, свой роман с кокаином и свой финал, но пришвинский случай все же особый.

Да и насколько органична или, напротив, противоестественна преемственная связь между декадентством и марксизмом? Ответить на сей отчасти провокационный, но спровоцированный самой историей литературы вопрос нелегко, однако каждая конкретная история болезни высвечивает свою грань и свой казус.

Более открытый в Дневнике, вспоминая теперь из конца двадцатых далекую декадентскую эпоху, кажется, сто лет назад она была, перебирая позавчерашних богов и учителей, пятидесятитрехлетний Пришвин чувствовал чуть ли не неловкость за былые неловкость и деревянность.

«Некоторые мои чувства за время революции так огрубели и соответствующие им понятия стали так странны, что, вспомнив, как я ими раньше свободно обменивался в беседах, теперь один сам с собой покраснеешь, или выругаешься, так вот я никак бы не мог теперь сказать серьезно о Прекрасной Даме (…) Я не могу себя и теперь назвать неверующим, но прежнее свободное обращение с религиозными понятиями теперь меня тоже заставляет краснеть и, если зайдет речь о каких-нибудь религиозно-философских собраниях, то я способен, пожалуй, нагрубить и прикинуться совершенным безбожником. Раздумывая о причинах такой перемены, я нахожу их главным образом в поведении самого духовенства во время революции, слишком уж оно оказалось гибким и „жизненным“».[855]

Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, критически настроенным по отношению к Церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, с юных лет он противился религиозным обрядам, воспринимая их как нечто формальное, рутинное, а потому чуждое открытой душе ребенка. Об этом часто заходит речь в «Кащеевой цепи»: «Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь, после многих лет жизни, оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».

Поэтическое чувство смешивается у Пришвина с чувством религиозным и даже его подменяет – важная для писателя оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И здесь снова напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».

В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева – страхом: «Полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»

В отрочестве оба героя отходят от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными духовными материями, просто теряет к вере интерес, время от времени заходя в храм и утешаясь службой, то пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а сам Пришвин, как уже говорилось, и вовсе имел в училище тройку за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает: «Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».

Для пришвинского героя вопрос о вере и неверии остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о боге черном и светлом, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир. Для героя бунинского этот вопрос просто не существует.

Для Пришвина сектантство не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы – «это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы», а вся мистическая сущность их учения ему не интересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.

«Знаменитое „Руси есть веселие пити“ вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим „веселием“ и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты – и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?» – особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.

Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни – женской любви.

«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…»

Внимательно относящийся к обрядовой стороне церкви, непоколебимо верующий в благодать и образ Божьего мира, к проблеме теодицеи, волновавшей значительную часть русского общества, и в том числе Пришвина, Бунин остался равнодушен.

Он не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, и хотя страх Божьего суда проскальзывает в его произведениях, он только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.

Но отношение к церковной службе у бунинского героя очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева: «Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)

Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней», – слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».

Ничего подобного у Пришвина нет, и в той точке, где вновь сталкиваются два мальчика, где Курымушка еще совсем недавно так трогательно исповедовался и причащался впервые в жизни, кому посулил священник стать архиереем, отходит от Бога под влиянием своего гимназического друга Ефима Несговорова, у Бунина вырывается эстетическое оправдание и доказательство бытия Божия: «– Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа», – слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского (…)»

Этот впервые упомянутый Глебочка, засунутый в середину фразы, в ней растворяющийся, нигде больше на страницах романа не появится – он безлик, неинтересен, не достоин внимания и говорит с чужих слов таких же неинтересных, пустых людей, от влияния которых уберегает Арсеньева его скорее эстетическое, нежели нравственное чувство. Зато в «Кащеевой цепи» место подобных «Глебочек» и «плохо бритых гимназистов» гораздо важнее и они пленяют героя почище любой кащеевой цепи.

«Каждую большую перемену Алпатов ходит теперь с Несговоровым из конца в конец, восьмиклассник сверху кладет ему руку на плечо, Алпатов держится за его пояс, и так они каждый день без умолку разговаривают.

– Последнее – это атом, – говорит Несговоров.

– Но кто же двинул последний атом? Бог?

– Причина.

– Какая?

– Икс. А Бог тебе зачем?

– Но ведь Богу они служат, наши учителя, из-за чего же совершается вся наша гимназическая пытка?

– В Бога они верят гораздо меньше, чем мы с тобой.

– Тогда все обман?

– Еще бы!»

Невозможно представить Арсеньева ведущим подобные разговоры в духе архискверного подражания архискверным достоевским мальчикам. Бунинский персонаж закрыт для диалога с тем, кто или что оскорбляет его слух и взгляд. Он в этом смысле неподвластен никаким соблазнам и искушениям, ибо ему дано распознавать духов.

Конечно, и у Пришвина все было не так однозначно. Через много лет Алпатов и Несговоров снова встретятся в Дрездене, и Алпатов скажет: «Я сегодня видел. – Он хотел сказать – „Сикстинскую мадонну“, но злость прилила к его сердцу, и он выговорил: – Я видел Матерь Божию…»

Пусть в сердцах и назло Ефиму, но это истинное, детское, сокровенное в Алпатове неуничтожимо, ибо дано человеку детским опытом веры, хотя тот же самый опыт может дать другому страсть разрушения: «– Меня тянет, – ответил Ефим, – я тебе сейчас постараюсь сказать обещанное: меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить.

Алпатов опустил глаза и, бледный, тихо сказал: – Я мог бы за это убить».

Для Пришвина – весь мир «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуть мир к его первоначальному состоянию.

Вот почему консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре: «Как все это уже привычно мне теперь – это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»

«Я кладу на себя медленное крестное знамение…»

«Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в церковь, – уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам».

Пришвин больше размышлял о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порою кощунственные, порою сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В 30-е годы у него в семье жила глубоко верующая деревенская девушка Аксюша, о которой речь впереди, христианками были обе его жены – и все же его религиозное чувство не столь органично, как чувство природы, ибо более всего подвергалось испытаниям, которые и не такие сильные натуры выбивали из колеи.

«Моя поэзия происходит вся из врожденного религиозного чувства, которое при дурном уходе за ним со старой семьи, школы и церкви, обрушилось на собственные силы, и это в свою очередь привело к необходимости самоутверждения. Розанов и „невеста“ были полюсами моей боли земной»,[856] – утверждал Пришвин, и в этой записи очень характерный ход мысли – виноватый находится на стороне, в семье, школе, церкви, и все же не в поиске виноватого суть, а в том, что человек по природе своей, по происхождению религиозен – вспомним Курымушку, вспомним Марию Ивановну Пришвину, которая говорила своему сыну в Рождественскую ночь: «В эту ночь светлый мальчик родится и звезда загорится и поведет к нему людей».

Он стремился к тому, чтобы найти в религии, как и в литературе, свой путь и даже пытался облечь свое религиозное чувство в форму игры: «Я людей люблю и чту их богов, одиночных и групповых: мне они все дороги, но я не уступлю никакому насилию… я не уступлю Мишкина бога и величайшему истинному Богу, Единому, Христу… всемогущу! ну, что же: я паду на коленки и улыбнусь и признаю, а сам про себя все буду молиться Мишкину под мышкой».[857]

Разумеется, назвать Пришвина атеистом ни в один из моментов прихотливого жизненного пути и напряженных духовных поисков невозможно (даже тогда, когда он писал «если я иду против попов, то не стану делать из себя попа»[858]), Пришвин словно был обречен пребывать в статусе «ищущего, но не нашедшего», однако в послереволюционные годы по отношению к христианству и, более того, ко Христу – вслед за Розановым – бывал даже враждебен: «С этим словом в мир вошел обман, оно вызывает множество новых врагов с тем же именем Христа на устах. Мое страдание состоит в том, что я, чувствуя Бога, не могу как дикарь, сделать образ его из чурочки и носить его всегда с собой и ночью класть с собой под подушку, что я должен быть бессловесно, безобразно. Можно делать Христово дело, но нельзя называть Его вслух, не может быть никакой „платформы“, „позиции“… (сказать, например, „христианский социализм!“ – какая гадость!)[859]

Между тем этот Бог живет в составе моей родни и существо почти что кровное: дядя Христос, Он умер в позоре, и, быть может, моя задача и Его воскресить, как отца… как родных… я потому и не могу ссылаться на Него, что Он умер в позоре, что я должен Его жизнь своей воскресить (да, конечно, среди отцов моих есть и Христос (церковный).

Так что в слове Христос мне есть два бога: один впереди, через ужас в предсмертный час, другой назади, родное милое существо (о нем говорила мать: «Христос был очень хороший»); один через наследство моих родных, другой – мое дело, моя собственная прибавка к этому, моя трагедия».[860]

К этим мыслям он не раз возвращался, и безусловное их достоинство – редкая искренность: «Я не то что не верю в Бога, а не очень люблю Его и потому отбрасываю думу о вере в Бога как пустое занятие.

Но мне кажется, я люблю… что? кого? не могу назвать все, что я люблю, слишком много всего в природе, в искусстве, что я страстно люблю…»[861]

Эти цитаты говорят сами за себя, но для того, чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого часто в новейших исследованиях представляют чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин долгое время был нецерковным человеком и, более того, Христос для него был «извращен церковью».[862]

Невоцерковленность и неверие в Бога были для него вещами разными: «Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает „неверующим“, потому что по ее понятию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда»,[863] и своей позиции писатель находил весьма популярное и простое объяснение. Так, 7 апреля 1928 года он записал в Дневнике:

«Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (…) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художнику христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины».[864]

Самое замечательное здесь не сама мысль, а дата: написано в день, когда православные христиане отмечают Благовещение и, по народному преданию, в этот день птица гнезда не совьет.

Или, из того же ряда: «Т. В. говорила, что ей непременно надо идти ко всенощной, иначе завтра будет у нее тоска и день в мучении пройдет. У меня бывает приблизительно так же, если я разрываю связь свою с наблюдениями в природе и не записываю в этом дневнике ничего».[865]

Литература для Пришвина стояла выше религии (именно так: не в стороне, но выше), литература и есть его религия. Эта мысль у него полемично заострена, ибо сформулирована в пику двум верующим женщинам, определявшим жизнь Пришвина в Сергиеве: Ефросинье Павловне с ее народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Татьяне Васильевне Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время много общался и которую по-своему любил. («Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди».[866]) Но именно ее церковность и послушание у одного из лаврских старцев вызывали у Пришвина неимоверное раздражение. В контексте этой полемики с розановской дочерью и следует воспринимать иные чересчур сердитые и неприглаженные мысли: «И Толстой, и Розанов, не посещая церковные службы, не причащаясь – больше христиане, чем другие, это истинные современные подвижники христианства, и в особенности Розанов, который, только умирая, разрешил себе причаститься»;[867] «В том и ужас этого православия, что красоту его видеть и понимать могут люди, которые верить уже не могут».[868]

Последнее написано после посещения комнаты Татьяны Васильевны, где висели на стене очень бедные в художественном отношении образа.

С Татьяной Васильевной, о которой в этой книге уже говорилось в связи с личностью ее отца, Пришвина связывали сложные и противоречивые духовные отношения, но воспоминаниями о Розанове их своеобразный роман не исчерпывался («Она объясняет мой интерес к ней пережитым с В. В. Розановым. Но мне кажется, это не совсем верно»[869]). Это был диалог двух людей с различным мировоззрением, который не мог не привести к разрыву: «В психологическом мире ее „православие“ вполне соответствует моей „природе“: то и другое для спасения себя самого, но не для учительства (ни Боже мой!). Однако и мне, и, вероятно, ей эта найденная самость представляется не индивидуальным достоянием, а общим, назовем это „Христос и Природа“: очень возможно, что в моей природе есть тайный руководитель Христос, а в ее Христе – природа. Для меня самое главное кажется в том, что оба мы свое мученичество преодолели и стали мучениками веселыми».[870]

То, как видел и воспринимал Пришвин свою соседку, характеризует скорее его, нежели ее: «Татьяна Васильевна – портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».[871]

«Нас соединяет не христианство, а чуткость и сложность переживания: сколько вы накрутили…»[872]

А вот что написала Татьяна Васильевна через много лет Валерии Дмитриевне: «Мы с ним много беседовали и о смерти, и вообще о многом говорили: потом пути наши разошлись».[873]

Охлаждение, осознание своей чуждости наступило очень скоро, но, вопреки неприязни и раздражению непонимания, Пришвин создал удивительный портрет Татьяны Васильевны, обозначив ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла: «Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает „темный лик“ христианства, открытый ее отцом.

Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает».[874]

Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась, как мы знаем, довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный: «Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза».[875]

А закончил свой роман на довольно резкой и по обыкновению противоречивой ноте: «Вчера была Т. В. Розанова. Боюсь, что со временем станет совершенной ханжой. В среду мы пойдем с ней в четыре дня искать могилу Розанова».[876]

«Таня Розанова была у нас, гуляли с ней, и было нам всем от нее на душе мирно и тихо».[877]

Дело не только в житейски несчастной, по-христиански стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять («Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»[878]), а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, искал собственный путь: «Попы – это правда, первые гонители искусства, да пожалуй, и самой религии (…) Я, впрочем, не думаю брать под свою защиту Бога, я вообще оставляю религию в стороне, потому что мне это не по силам…

Если есть, однако, Царствие Небесное, то я надеюсь попасть в него не человеком, а просто жучком, перескочу незаметно, без суда. И я не знаю, почему такой путь менее достоин, чем мучительный путь человечества. У нас самое логичное сложилось понятие, что будто бы крест обязателен для всех: вот это, вероятно, больше всего породило несчастий, обмана, это отравило жизнь и вызвало бунт против Бога».[879]

Снова бунт против голгофского христианства и снова дата – 28 августа, когда Церковь празднует Успение, а значит, Ефросинья Павловна ушла на службу, и это Пришвина выводит из состояния душевного равновесия.

Художественное творчество не единственное, что разделяло Пришвина с Церковью, хотя ему и казалось, что для религиозных людей его литература «как собака в церкви».[880] Против чего Пришвин протестовал еще более решительно, так это против религиозного экстремизма, предвзятости и насилия в духовных вопросах, которое ему виделось и там, где оно, возможно, действительно было, и там, где его не было. Для человека, воспитанного в религиозной среде, для бунтаря, еще в детстве восставшего против начальства, против гимназии, против правительства, это своеобразное «протестантство» было совершенно естественным.

Но всякое подозрение, будто он безбожник, вызывало у него отторжение: «Чтобы видеть Бога, нужно, как и с солнцем, повернуться к Нему спиной, взять чурочку, вырезать из нее небольшого божка и в утренней и вечерней молитве связывать с ним все свои действия. (…) Если не хочется, или не можешь молиться чудотворной чурочке, как дикарь, то заведи себе тетрадку и пиши в нее вместо молитв стихи, воображая все-таки, что у тебя под подушкой лежит чурочка, представляющая Бога (…)

Иной, прочитав это, назовет меня скептиком или безбожником, но это совершенно неверно (…) о моем безбожии могут говорить лишь те злодеи, которые навязывают свои чурочки другим, в них неверующие, хотят установить через это свое господство над умами и чувствами людей».[881]

Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина: утешала природа, охота, отчасти литература; религия томила душу, мешала ей, будоражила – психологически это было понятно и он шел в жестком русле традиций Серебряного века даже тогда, когда пытался нащупать свой собственный путь: «Я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постоянно, как будто Бог есть и я верую».[882]

«Если Бог есть, то Он придет ко мне Сам и я увижу Его и скажу просто: ну вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я Тебя давно поджидал».[883]

«Стараюсь не только не называть имени Бога, но даже и думать об этом как можно меньше, потому что имя Бога разделяет мир надвое: половина собирается (…), но чаще бывает человек едва, едва имеет времени для устройства мировых своих дел и совсем не склонен к войне, а, главное, не из-за чего ему и воевать, а церковная настройка заставляет его тоже представлять себе мир разделенным на враждебные части».[884]

«Я ставлю себе задачу ближайшего времени сделать молитву ежедневной работой»[885] – что звучит странно только на первый взгляд и то за счет канцеляризма – ставлю задачу. «Молитва – это как бы в духе начертающийся хозяйственный план, уборка жилища – уберешь и станет хорошо, потому что все на своих местах»[886] – мысль, буквально предвосхищающая «Маленького принца» Экзюпери, одну из самых религиозных книг ХХ века: «Мои „исследования“ природы выходят все из потребности молиться, т. е. в данный момент собирать всего себя со всем миром в целое».[887]

И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, окончательным его суждением в этом вопросе было: «Я человек христианской природы».[888]

Он искал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией: «Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции (1нрзб) в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу „личного счастья“, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца».[889]

«Социализм бессмертен, потому что сердце его заключено в церкви… И всякий человек вроде Горького, кто поставил себе задачу социалистического творчества неизбежно упрется в необходимость для этого творческой личности и углублении в творчестве личности приведет его к собору такой личности и церкви».[890]

«Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех ее рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей падением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления „той жизни“ на земле увлечением балериною».[891]

Впрочем, за балеринами ухаживали не только они…

Глава XIX. Козочка

Несмотря на неудачный роман с Коноплянцевой, Пришвин не оставлял поисков любви. И хотя они были для него чем-то очень важным, Дон Жуан – явно не пришвинский герой, скорее уж Дон Кихот; на первом месте у писателя оставались и в эти годы охота и литература, любовь пребывала у последней на посылках. Но время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глубины существа тяжкий вздох: «Что же делать, сознаюсь: щупаю каждую женщину на возможность последней близости („а есть за что подержаться?“)».[892]

Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом («У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится»;[893] «Ослепительная красота женщины может создать такое состояние в душе, когда эротический ток от страха своей грубости вдруг переделывается в ток женственной дружбы, снежный, исключающий возможность даже мысли о соитии. Замороженный пол»[894]). Однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.

Порою, заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал: «Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…»[895]

Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина глубоко страдать и гадать о неполноценности своего существования: «Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя не удовлетворенная глубокая любовь – есть обыкновенное чувство женщины».[896]

В начале 1924 года, в разгар весны света, мелькнула было молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше – интереса чисто мужского или писательского: «Не знаю, будем ли мы с Вами встречаться, все равно, но помните, дорогая, что я вот чего хочу от Вас: пишите в свою тетрадку об этом, потому что не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее».[897]

Последнее замечательно перекликается с пришвинскими переводческими штудиями, некогда приведшими его в Митавскую тюрьму. Однако после нескольких встреч («я всего три раза был у Вас и два раза была у меня Тася»[898]) девица исчезла, но несостоявшийся и получивший условное название «Зеленая дверь» роман породил в душе писателя довольно странный сюжет: будто бы он некогда был влюблен в женщину, но любовь была неудачной и двадцать лет спустя он встречается с ее дочерью и пленяется ею. Но и этого мало, вторая – еще не идеал, она – Прекрасная Дама, которая «превращается в уличную женщину, потому что была создана сыном нашего века, и падает вместе с ним: „»Прекрасная Дама» есть только предчувствие“.[899] Должно пройти еще лет двадцать и тогда герой встретится с дочерью дочери (с внучкой своей первой любви и ему будет 70 лет, но он будет крепок и бодр), мудрой девушкой, которая и есть настоящая ОНА, «явление миру Нового завета, Дочери, на смену погибающим заветам Сына», «чтобы она могла дать мотивы нового евангелия, внутреннего спасения мира (не индустриально-марксистского, не пути сионского отречения, а просветления плоти, как у детей)».[900]

Идея эта отчасти перекликалась с Третьим Заветом Мережковского и была приправлена изрядной долей эротики, по поводу чего в Дневнике есть любопытная запись: «Попал в рай, со всех концов бросились девушки. „Чего это вы ему так обрадовались?“ – спросили ангелы. Девушки ответили: „Как же нам ему не радоваться, на земле он спасал нашу честь“.[901]

«Нужны большие женские документы (не „со ступеньки вниз, а вверх“), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы (…)».[902]

Однако никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться) и заключил, что «основа ее – имеющая вид правды ложь».[903] В конце лета получил неожиданно письмо от ее матушки, в котором она писала о «хорошем, трудном и сложном», высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы «я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре „семейного счастья“».[904]

С Тасей на этом все закончилось, но поиск возлюбленной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз. Напомню, что, рассказывая о пришвинской любви 1918 года, я обещал новую встречу с ее предтечей и героиней «Голубого знамени» – Софьей Васильевной Ефимовой, прелестной остролицей Козочкой. Ее появление на страницах Дневника двадцать восьмого года было для меня такой же неожиданностью, как встреча с нею самого Михаила Михайловича.

Приехав впервые после десятилетнего перерыва в Питер в 1927 году и найдя город совершенно переменившимся и чужим («Город мертвецов»[905]), Пришвин попытался разыскать свою легкомысленную юную подружку, но сделать этого не сумел («Козочка пропала»), однако попыток найти ее не оставил и год спустя, в новый приезд, бродя по Васильевскому острову в тех местах, где жил в 1918 году, писатель неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо показалось ему знакомым.

Женщина гуляла с пятилетним мальчиком и тоже узнала бывшего соседа. Это были козочкина мать, некогда мечтавшая отправить дочь под венец с именитым жильцом, и козочкин сын. Сама же Софья Васильевна находилась в этот час на службе.

– Приходите вечером, Соня будет рада вас видеть. – И город в одночасье для него переменился, ожил и снова стал родным и узнаваемым.

Пришвин застал свою старинную приятельницу в положении жалком и неприглядном. Оказалось, что его «тюремная невеста» пережила кратковременную, но сильную любовь к некоему Сергею, побывала замужем, но мужа не любила, была как женщина им не удовлетворена, долго не могла забеременеть, а когда по настоянию мужниной родни, после долгих мучений, произвела на свет сына, супруга прогнала и стала одна воспитывать ребенка.

Пришвин был настроен на романтическое, вернее сказать, эротическое приключение с молодой одинокой женщиной, которая, чтобы поудачнее выйти замуж, записала в паспорте себе 25 лет, хотя ей было на четыре года больше, однако эротизм у них вышел по-петербургски декадентский и чуть извращенный: «Она сидела у меня на постели, почти голая, я подошел к ней, обнял ее, хотел сказать, но не мог, от нее не было тока. Я сказал: – У тебя, Козочка, тело розовое, а бывает голубое. Она ответила: – У меня есть и голубое, и открыла мне ноги выше чулок…»[906]

Дальше этой странной сцены их отношения не пошли, хотя Пришвин если и не взял свою знакомую на содержание, то принялся помогать и деньгами, и советами. «Бог с тобой, Козочка, не горюй, из каждой слезы твоей мы вырастим цветы…»[907] Он послал несколько детских книжек ее сыну Олежеку, а взрослых – ей самой, чтобы она поняла его душу, советовал ехать отдыхать летом в Крым и не советовал выходить замуж за студента, но искать человека, который полюбил бы ее сына, и, пожалуй, примеривался к этой роли сам. Однако не забывал и о литературе, и его творческие рассуждения применительно к новому сердечному увлечению выглядят довольно цинично, равно как и вся последующая история с Софьей Васильевной, но – из песни слов не выкинешь и для того, чтобы понять, что значила для Пришвина – «неоскорбляемая часть его души», одно из ключевых понятий его мировоззрения в 30-е годы, надо иметь представление и о части оскорбляемой.

«Этот опыт показал, что я в свои 55 лет в состоянии сорваться с места и пустить все кувырком. В дальнейшем надо добиться в себе спокойствия, но все-таки не дойти до полного охлаждения. У нас с ней будет обмен: она мне даст материал сокровенной жизни женщины, а я ее буду поддерживать и материально, и нравственно. Все произошло потому, что я кончил „Кащееву цепь“ и расстался навсегда с „Инной Ростовцевой“ – то было так давно! это ближе, но тоже давно и так она стала на место ее».[908]

Козочке предстояло сыграть роль новой пришвинской пассии, причем, поскольку они были разделены расстоянием, роман намечался эпистолярный. Забегая вперед, скажу, что затмить образ Варвары Петровны Софье Васильевне не удалось, и дело не в особенностях двух женщин, но в характере самого Пришвина.

Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем («Есть вещи, которые вдвоем шепотом не посмеешь назвать своим именем. Я пишу такое обыкновенно у себя в дневниках, причем еще в чрезвычайно искусной форме, чтобы никто не мог догадаться о личности»[909]), звал Снегурочкой, утешал и дарил «ключики к своей душе» и самому «тайному шкафчику». В этом было нечто болезненное, свойственное скорее пожилым мужчинам (Пришвин физически был еще очень крепок), и все же главное – то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько важных и трезвых мыслей о зрелом понимании любви, корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавших к тому, чтобы однажды встретить любовь цельную: «Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни… Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине.

Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней».[910]

Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала: «Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: – так что ж, ищи молодую жену! В сердцах я стал думать о Козочке: – вот возьму и уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. – это коренная женщина и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти (…) Козочка – существо для путешествий (…)».[911]

Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге – осадок и горькое чувство: «В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от „острой жалости“ к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины „другом“. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего явилось вдруг „скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению“».[912]

Что вызвало такую реакцию Пришвина, останется тайной навсегда, но Козочку он больше искать не станет.[913] Поразительное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи, на Кузнецком Мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой. «Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю „комедию любви“».[914]

То, что пишется в Дневнике, не предназначено для свидетельств обвинения или защиты. Повторю то, что уже говорил: для меня привлекательно в скрытном и таинственном человеке свойство, искупляющее все «оскорбляемые стороны» его существа: никогда он не уничтожил и не изменил ни одной строки своих записей,[915] был предельно откровенен и безжалостен к себе, никогда не стремился представить себя в выгодном свете, и, написав в 1922 году о Розанове: «Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить»,[916] отобразил в этой записи и самого себя.

Может быть, из этой части его жизни и его существа и родилось будущее «искусство как образ поведения». А главное, что и в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое «мы», и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: «Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница, умная с таким вкусом к искусству (…)».[917]

Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих трех историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу («Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.»[918]), а самое важное – тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его «Жень-шень» и «Фацелия» – были бы не до конца понятыми, да и просто не осуществимыми.

За десять лет, один месяц и четыре дня до встречи с ней «поэт, распятый на кресте прозы», как несколько вычурно, по-декадентски называл себя Пришвин, он написал стихотворение, быть может, единственное на своем литературном пути, которым я и закончу этот сюжет:

Снега нет, но земля оледенела.
Сильный ветер дует,
И ветка стучит по стеклу.
Так мое сердце где-то об острый край стучит.[919]

Комментировать