<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том VI

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том VI - 3. Марина Ивановна Цветаева

(5 голосов4.8 из 5)

Оглавление

3. Марина Ивановна Цветаева

Марина Ивановна Цветаева (1892-1941) — один из поэтических кумиров XX века. Никто не смог с таким исступлением восславить торжество страстей в человеке, тем поборов сознавание их греховности, гибельности для души.

Случайно или закономерно: у трёх больших поэтов века, добровольно ушедших из жизни, — Есенина, Маяковского, Цветаевой — очень рано проступила в стихах тяга к небытию, к расставанию с жизнью…

Семнадцатилетняя Цветаева складывает молитву:

Христос и Бог! Я жажду чуда
Теперь, сейчас, в начале дня!
О, дай мне умереть, покуда
Вся жизнь как книга для меня.
…………………………
Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет! (1,40)*.

* Здесь и далее ссылки на сочинения Цветаевой даются непосредственно в тексте по изданию: Цветаева Марина. Сочинения в двух томах. M., 1988; с указанием тома и страницы в круглых скобках.

Самоубийство не бывает случайным: таковым может быть лишь ближайший повод к нему. Что-то вдруг соприкасается с тем, что копилось годами, — и вокруг порою недоумевают: неужели из-за такой безделицы… Банальное сравнение: камушек, сорвавшийся с вышины, вызывает смертельную лавину, беспощадную ко всему. Не в камушке дело: этот ли, другой — лавина всё равно рухнет гибельно. И наивен будет, кто скажет: без этого камушка ничего бы не стряслось. Наивен, кто попробует утверждать: всё было хорошо, да некоторое обстоятельство в конце всё нарушило. Обстоятельства в конце только выявляют внутреннюю разрушенность души.

Самоубийство — не может быть понято вне единства внешних и внутренних обстоятельств, в котором оно является лишь видимой его частью. Это последний шаг на долгом пути, но каждый из предшествующих шагов был столь же губителен, влёк к той же цели. Самоубийство постигается в системе шагов к нему. Поэзия Цветаевой и есть отображение такой системы. Её шаги — её стихи. Она сама признавала в одном из писем: «Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движение в прерывистости» (2,482). Мгновения — шаги. Зачем вглядываться в эти шаги? Чтобы себя уберечь от хождения им вослед.

Апостол утверждал:

«Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти? Благодарю Бога моего Иисусом Христом, Господом нашим. Итак тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию закону греха» (Рим. 7:21-25).

Самоубийство есть следствие такого состояния, когда и умом своим человек начинает служить греху. И тогда внутренний человек устремляется не к Богу, но в ином направлении. И это всегда отражается в творчестве, если человек — художник.

Заповедей не блюла, не ходила к причастью;
Видно, пока надо мной не пропоют литию,
Буду грешить — как грешу — как грешила: со страстью!
Господом данными мне чувствами — всеми пятью!
[11]

в этих строках — и малое подведение некоторого жизненного итога (малое, потому что поэту всего двадцать два), и своего рода программа на оставшуюся жизнь, до смертного часа. Бывает, конечно, что в молодости человек нечто загадывает, а потом со временем изменяется всё: то ли отрекается он, то ли само отходит — и загаданное остаётся неясным следом давних заблуждений. У Цветаевой — не то. Подобное могла написать она и невдалеке от той самой литии.

Так всё ясно выразилось здесь, что и гадать не нужно о причинах дальнейшего. Утверждение себя во грехе, покорность страсти — дают бесу власть над человеком. А у беса одна цель: погубить.

Творчество Цветаевой легче осмыслить после знакомства с её программной статьёй «Искусство при свете совести» (1932).

Искусство Цветаева сознаёт в его естественном родстве с природою.

— «Искусство есть та же природа» (2,375).

— Можно ли предъявлять к искусству нравственные требования?

— «Свята ли природа? Нет. Грешна ли? Нет. Но если произведение искусства то же произведение природы, почему же мы с поэмы спрашиваем, а с дерева — нет, в крайнем случае пожалеем — растёт криво» (2,376).

— Значит, искусство нужно изъять из сферы нравственного?

— Нет.

— Почему, если оно сродни природе?

— «Потому что земля, рождающая, безответственна, а человек, творящий, — ответствен. Потому что у земли, произращающей, одна воля: к произращению, у человека же должна быть воля к произращению доброго, которое он знает» (2,376).

— И художник, следовательно, творит во благо человека, принося пользу в высшем смысле?

— «Когда польза, а когда и вред, и насколько чаще — вред!» (2,376).

— Почему же?

— Потому что на художника действует «наитие стихий» (2,377) и художественный гений есть феномен такого действия, «высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два» (2,377). «Гения без воли нет, но ещё больше нет, ещё меньше есть — без наития. …Воля же без наития — в творчестве — просто кол. Дубовый. Такой поэт лучше бы шёл в солдаты» (2,378).

— Но подсуден ли художник, если в нём действуют столь различные начала?

— «Как человек — да, как художник — нет» (2,383)..

— То есть: как художник он вне действия совести?

— «…Художественный закон нравственно прямо-обратен. …Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим, не вводить в соблазн малых сих, искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим — не быть» (2,383).

— Но сказано: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Мф. 18:6).

— Искусство вне проповеди. «Священник <…> говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет» (2,379). Если художественное творчество истинно, оно не подлежит нравственному закону. Искусство вообще противостоит добру. Когда действует совесть, человек может уничтожить то, что он создал как художник. Так поступил Гоголь — совершая сожжение второй части «Мёртвых душ» — «для добра и против искусства» (2,376).

— Значит, искусство вообще не служит добру, не служит Богу?

— «Кощунство. Когда я пишу своего Молодца — любовь упыря к девушке и девушки к упырю — я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу. Когда я пишу татар в просторах, я тоже никакому Богу не служу, кроме ветра (либо чура: пращура). Все мои русские вещи стихийны, то есть грешны» (2,393).

— И священника слушать не следует (то есть руководствоваться религиозным осмыслением жизни, искусства в том числе)?

— «Когда при виде священника, монаха, даже сестры милосердия — неизменно — неодолимо! — опускаю глаза, я знаю, почему их опускаю. Мой стыд при виде священника, монаха, даже сестры милосердия, мой стыд — вещ» (2,294).

— Вы делаете божеское дело?

— «Если мои вещи отрешают, просвещают, очищают — да, если обольщают — нет, и лучше бы мне камень повесили на шею. А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают. То же сомнительное пойло, что в котле колдуньи: чего только ни навалено и ни наварено!» (2,394).

— Но если поэт не служит Богу, кому же он служит?

— «Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов. Никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего (что было и у язычников). Большинство же и этого не знают и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что одно уже сопоставление этих имён — кощунство и святотатство» (2,394-395).

— Но это и есть язычество. Ведь именно в языческом многобожии проявляется то «наитие стихий», вне которого якобы нет искусства. Художник-христианин говорит о вдохновении…

— «Состояние творчества есть состояние наваждения. …Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука — исполнитель, не тебя, а того. Кто — он? То, что через тебя хочет быть» (2,397).

— Страшное признание. Ведь ясно же становится: кто этот “он”. Тот, кто, осуществляя себя через поэта, бунтует против Творца.

— «Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии, следовательно и бунта — нет» (2,398).

— Значит, и речи не может быть о служении Богу?

— «…Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать людям добро, поступай в Армию Спасения или ещё куда-нибудь — и брось стихи» (2,406).

Вот итоговый вывод, которым высвечивается вся поэзия Цветаевой: она отвращается от Бога.

Как на подтверждение своей правоты Цветаева указывает на судьбу Маяковского: тоже вот служил, служил — и тем убил в себе поэта, а поэт в нём отомстил — и убил человека. Суждение ложно: Маяковский служил не Богу, а богоборческой бесовщине. Не это ли его убило? Вспомним ещё раз: в стихии красоты мирской «дьявол с Богом борется» — и хочет того художник или не хочет, понимает или нет, он сам непременно кому-то служит в этой борьбе. Самообман: будто можно не служить никому. Тут: или — или. Пример — сама Цветаева, служившая бесам страстей своих. Не это ли её убило?

Нельзя воспринимать постулаты Цветаевой как выведение какого-либо закона художественного творчества. Это лишь отражение её собственного конкретного опыта — не более. Но не только. Статья «Искусство при свете совести» подводит итог, по сути, всему нравственно-эстетическому поиску в искусстве «серебряного века», хотя и написана уже в эмиграции. Но, повторимся, чётких временных рамок любого периода установить невозможно. Как невозможно порою и разделить нераздельно целостное наследие того или иного художника. Цветаева начала свой творческий путь в дореволюционное время, продолжила в эмиграции, а завершила на родине. И всё же её творчество слишком неразрывно и мало зависит (хотя и не: не зависит) от географических и временных обстоятельств. Поэтому сделаем условное допущение: рассмотрим поэзию Цветаевой, не дробя на части. Тем более что основной массив этой поэзии относится к годам эмиграции поэта.

В статье об искусстве мы видим сгустки тех идей, которые в иной форме рассыпаны по всей поэзии Цветаевой. В ней — наития и стихии. Она и впрямь — сродни природе.

Каким наитием,
Какими истинами,
О чём шумите вы,
Разливы лиственные?
Какой неистовой
Сивиллы таинствами —
О чём шумите вы,
О чём беспамятствуете?
Что в вашем веянье?
Но знаю — лечите
Обиду Времени
Прохладой Вечности.
Но юным гением
Восстав — порочите
Ложь лицезрения
Перстом заочности.
Чтоб вновь, как некогда,
Земля казалась нам.
Чтобы под вехами
Свершались замыслы.
Чтобы монетами
Чудес — не чваниться!
Чтобы под веками
Свершались таинства!
И прочь от прочности!
И прочь от срочности!
В поток! — В пророчества
Речами косвенными…
Листва ли — листьями?
Сивилла ль — выстонала?
…Лавины лиственные,
Руины лиственные… (1,199-200).

Вот поэзия — для Цветаевой. И она свершается — под веками. Это особый образ, особое понятие для поэта. В письме к В. Ходасевичу от 15 апреля 1934 года Цветаева, говоря о различных способах познания, утверждала: «Первое — под веками, не глядя, всё внутри, — единственное полное и верное» (2,529). Познание интуитивное она возносила над эмпирическим.

Мысли-то всё давние. Но каков внутренний напор стиха! Так и чувствуется жар огненной лавы под тонкой оболочкой формы, удерживающей страсти.

Для Цветаевой — путь поэта есть полнейшее отвержение всех правил, расчётов, предписаний. Стихия и хаос?

Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности — вот связь его! Кверх лбом —
Отчаятесь! Поэтовы затменья
Не предугаданы календарём.
Он тот, кто смешивает карты,
Обманывает вес и счёт,
Он тот, кто спрашивает с парты,
Кто Канта наголову бьёт,
Кто в каменном гробу Бастилий
Как дерево в своей красе…
Тот, чьи следы — всегда простыли,
Тот поезд, на который все
Опаздывают…
— ибо путь комет —
Поэтов путь: жжа, а не согревая,
Рвя, а не взращивая — взрыв и взлом, —
Твоя стезя, гривастая кривая,
Не предугадана календарём! (1,220).

Такова Цветаева. Она во всём — стихия. И всюду ищет и видит стихию. Для неё и Бог — стихия неуловимая:

Ибо бег Он — и движется.
Ибо звёздная книжища
Вся: от Аз и до Ижицы —
След плаща Его лишь! (1,205).

Всю поэзию свою она противопоставляет миру: безмерное — оковам упорядоченности:

Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?! (1,221).

Не оттого ли она не может служить Богу: как Творцу этого мира, мерою ограниченного? Поэту же хочется вырваться из скованности мерою. В каком-то смысле мерою поэт обделён, поскольку у него безмерность таланта.

Ибо раз голос тебе, поэт,
Дан, остальное — взято (1,308).

Но уж если безмерность — то безмерность полная и: страшная.

Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет — мелкой,
Миска — плоской.
Через край — и мимо
В землю чёрную, питать тростник.
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих (1,299).

Вот: воспеваемая страсть. «…Нелепейшая роскошь, роскошная нелепость — страсть!» (1,90) — как она сама определила. Кто там ищет причины самоубийства? Вот они — на виду…

Тут страсть прежде всего любовная, но такое определение слишком узко и недостаточно. Тут лавина всеобъемлющей страсти.

Безмерность у Цветаевой во всём и всегда. Уже чувствуя тяжесть годов, она не может смириться.

— Пора! для этого огня —
Стара!
— Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей
Гора!
— Любовь — ещё старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей
Старей! — камней, старей — морей…
Но боль, которая в груди,
Старей любви, старей любви (1,330).

Это датировано 23 января 1940 года. Шесть дней спустя поэт возвращается к тому же:

— Годы твои — гора,
Время твоё — царей.
Дура! любить стара,
— Други! любовь — старей:
Чудищ старей, корней,
Каменных алтарей
Критских старей, старей
Старших богатырей… (1,330).

Цветаева не вне, а внутри страсти, у неё своё видение страсти, у неё знание стихии страсти, а не последствий её. Поэтому она никогда не поймёт тех, кто судит страсть с духовной высоты. Оттуда — страсть: как единый огонь, жгущий и сжигающий душу. А вблизи, из души взирая, все оттенки того пламени различить можно, жар измерить во всех языках его. Зачем? Но Цветаева тем и занята в своей поэзии, не спрашивая зачем. Творчество Цветаевой — энциклопедия страсти, единый свод всех её проявлений и оттенков. Температуру страсти она измеряет своей неистовой болью. От страсти она страдает… И упивается страданием до времени?

И вот — теперь — дрожа от жалости и жара,
Одно: завыть, как волк, одно: к ногам припасть,
Потупиться — понять — что сладострастью кара —
Жестокая любовь и каторжная страсть (1,91).

Вот: одержимость страстью.

В современном русском языке слово «страсть» определяется как: 1) сильное чувство, с трудом управляемое рассудком; 2) сильное влечение, постоянная склонность к чему-то; 3) сильная любовь с преобладанием чувственного влечения[12]. Для духовного осмысления понятия этого недостаточно. Необходимо знать, как используется это слово в Писании и у Святых Отцов, в литургическом языке, нужно обратиться к церковнославянскому языку, в котором слово страсть понимается как: сильное желание чего-либо запрещённого (Гал. 5:24. Кол. 3:5); страдание, мучение (Рим. 8:18. 2Кор. 1:7. Флп. 3:10); сильное желание, болезнь плотской страсти, плотские наслаждения[13].

Для Цветаевой все эти значения как бы слиты нераздельно, страсть для неё: сильное, не управляемое рассудком влечение к запретному чувственному и душевному наслаждению, к неистовому переживанию этого наслаждения, неотделимого от страдания.

Преподобный Иоанн Лествичник писал о страсти: «Страстию называют уже самый порок, от долгого времени вгнездившийся в душе, и через навык сделавшийся как бы природным её свойством, так что душа уже произвольно и сама собою к нему стремится»[14]. И как будто прямо к предмету нашего разговора, преподобный Иоанн сказал: «В безумных страстях нет порядка или разума, но всякое бесчиние и неустройство»[15].

Именно в таком понимании страсти рассматривались Святыми Отцами как губительное начало для души. Все страсти, ибо таково их свойство, что одна неизбежно влечёт другую за собой. Любая страсть сушит душу, даже та, что представляется безобидною.

«Кто потворствует одной страсти, — предупреждал авва Исайя, — тот отворяет дверь всем страстям. Страсти держатся одна за другую, как звенья в цепи»[16].

Страсть становится основою греха, грех же отвращает, удаляет человека от Бога. О различии между страстями и грехами говорил авва Дорофей:

«Ибо иное суть страсти, иное грехи. Страсти суть: гнев, тщеславие, сластолюбие, ненависть, злая похоть и тому подобное. Грехи же суть самые действия страстей, когда кто приводит их исполнение на деле, т.е. совершает телом те дела, к которым побуждают его страсти…»[17]

Поэтому Святые Отцы, повторим известное, учили бороться прежде всего со страстями, с причиною, а не с проявлением греха, следствием: устранение причины устранит и грех.

К людям, потворствующим страстям, авва Дорофей применил такое стравнение: «Скажу вам пример, кому подобен тот, кто действует по страсти и удовлетворяет ей. Он подобен человеку, который, будучи поражаем от врага своего стрелами, берёт их и собственными руками вонзает в своё сердце»[18].

Нередко нежелание бороться со страстями пытаются представить как вольнолюбие, поскольку борьба со страстями, укрощение страстей, отказ от страстей выдаётся при таком понимании за ограничение свободы. Человек же, беспрепятственно предающийся действию страстей, якобы истинно свободен. Это очевидный самообман: следование страстям есть рабство у страстей.

Святитель Тихон Задонский говорил о приверженности страстям: «Ясно и твердо Апостольское слово: “имже кто побежден бывает, сему и работен есть” (2Пет. 2:19). И тако, хотя таковые кажутся себе быть свободными, хотя делают, что хотят — раби суть, якоже писано есть: “всяк творяй грех, раб есть греха (Ин. 8:34); и рабы суть беднейшие паче тех, которые варварам и мучителям работают. Лучше бы человеку, разумному созданию, работать, нежели страсти, как идолу глухому и немому. “Оброцы бо греха смерть” (Рим. 6:23)»[19].

Святитель, вослед многим подвижникам, утверждал, что страстями человек уподобляется «скотам немысленным», отравляет и угнетает душу. И тем — не дал ли косвенную характеристику поэзии Цветаевой?

Когда Цветаева сопоставляла искусство с природою, она, по сути-то, говорила о естественности следования страстям, ибо для неё, не будем обманываться, поэтическое творчество не что иное, как поэтизация наваждения, то есть состояния подчинённости страстям. Авва Дорофей отвергал само понятие «естественности страсти». Естественны лишь добродетели. Вникнем в рассуждение старца:

«…Мы естественно имеем добродетели, данные нам от Бога. Ибо когда Бог сотворил человека, Он всеял в него добродетели, как и сказал: сотворим человека по образу нашему и по подобию (Быт. 2:26). Сказано: по образу, поелику Бог сотворил душу бессмертною и самовластною, а по подобию — относится к добродетели. Ибо Господь говорит: будите милосерды, якоже и Отец ваш небесный милосерд есть (Лк. 6:36), и в другом месте: святи будете, якоже Аз свят есмь (1Пет. 1:16). Также и Апостол говорит: бывайте друг к другу блази (Еф. 4:32). И в Псалме сказано: благ Господь всяческим (Пс. 144), и тому подобное; вот что значит по подобию. Следовательно по естеству Бог дал нам добродетели. Страсти же не принадлежат нам по естеству, ибо они даже не имеют никакой сущности или состава, но как тьма по существу своему не имеет состава, а есть состояние воздуха, как говорит Святой Василий, бывающее от оскудения света: так и страсти (не естественны нам): но душа, по сластолюбию уклонившись от добродетелей, водворяет в себе страсти и укрепляет их против себя»[20].

В этих словах — раскрывается существо поэзии Цветаевой: служение тьме, пустоте. Авва же Дорофей в незапамятные времена как бы предсказал и то, что составило содержание этой поэзии: «…невозможно, чтобы тот, кто исполнял страсти, не имел от них скорби»[21].

Фома Кемпийский то же иными словами высказал: «Истинный мир сердцу можно найти только в сопротивлении страстям, а не в служении им»[22].

Старец предостерегал и от следования сердечной склонности, пребывающей в рабстве у страсти: «…Будучи страстными, мы отнюдь не должны веровать своему сердцу; ибо кривое правило и прямое кривит»[23]. То есть он предостерегал, прямо того в виду не имея, конечно, от предания себя такого рода поэтическому творчеству, какое присуще именно Цветаевой. Он говорил также: «Без труда и сердечного сокрушения никто не может избавиться от страстей и угодить Богу. Когда человек искушается своей похотию, можно узнать из того, что он нерадит о себе и позволяет сердцу своему размышлять о сделанном им прежде; и тогда человек сам собою навлекает на себя страсть через свою похоть»[24].

В покорности страстям, в наслаждении страстными увлечениями (а тем паче — в возможности выразить их поэтическим словом) человек нередко видит возможность утолить томящие его стремления. Позволительно вспомнить в связи с этим мудрое суждение святителя Иоанна Златоустого:

«Мнимое удовлетворение, которое мы доставляем своим страстям, есть не что иное, как обманчивая пища, которая только возбуждает больший голод и сильнейшую жажду в нашей душе, никогда не удовлетворяя её потребностям. Как путешественник, обманутый призраками, которые нередко представляются среди восточных пустынь, видит перед собою зеленеющие холмы и сверкающие струи источников, по мере того, как он к ним приближается, обращаются в бесплодную и безводную степь: так точно и всякий грешник на пути своих пожеланий, кажется, видит восхитительные картины удовольствий и блаженства; но этот призрак удаляется по мере того, как грешник приближается к нему, и он напрасно истощает свои силы, преследуя обольстительное видение до тех пор, пока оно наконец исчезнет, оставив несчастного грешника в изнеможении от обманутых надежд, в томительной жажде, которая более и более усиливается, иссушает и снедает его сердце.

Страсти подобны огнедышущим горам, которые вскоре оставляют вокруг себя опустошение и ужас.

Ничто не причиняет нам столько страданий, как действующие в душе страсти. Все другие бедствия действуют отвне, а эти рождаются внутри; отсюда и происходит особенно великое мучение. Хотя бы весь мир огорчил нас, но если мы не огорчаем сами себя (подчинением какой-либо страсти), то ничто не будет для нас тяжким»[25].

Не в этих ли словах — объяснение и неуёмности, безмерности цветаевских поэтических стремлений, и страданий поэтических же и жизненных, равно как и трагического конца? Всё усугублялось тем, что вожделенные миражи создавались собственной фантазией поэта — и тем несли ещё большую муку.

Все Святые Отцы единодушны в одном: пока душа подвержена страстям, она удаляется от Бога. Служит не Богу. Цветаева ведь в том откровенно призналась — не сознавая, кажется, подлинной причины и этой удалённости, и гибельности избранного пути.

И все Святые Отцы согласно учат: одолеть страсти можно лишь призыванием имени Божьего, Божьей помощи. Для Цветаевой же это означает: отказ от поэзии. Пример для неё в этом — Гоголь: его устремлённость к Богу, к добру обернулась отвержением искусства. Для Цветаевой так: или — или: поэзия или Бог. Она выбрала поэзию.

Цветаева — поэт страсти. Ей истина и Бог менее важны, чем сильные эмоции, перехлёст страстей, её влекут стихии, неистовые надрывы, она вершит своё бытие в затягивающем вихре страстей и не имеет сил вырваться из пут собственного ego. Страсти нередко рождают в поэзии Цветаевой крайности эгоцентризма.

И — одиночество.

И: одиночество.

Цветаева — крайне одинокий человек. Эгоцентрик не может не быть одиноким. Все её страсти — отчасти есть поиски средства к одолению своего одиночества. И невозможность такого одоления. Замкнутый круг.

Эта невозможность приоткрылась ей самой — в «Поэме Конца» (1926), поэме «разразившегося женского горя» (2,490), как писала она Пастернаку. Трагично (она сама это разъяснила): герой хочет любви по горизонтали, а героиня (alter ego автора) — по вертикали. Автору всё-таки хочется видеть в любви нечто большее, чем взрыв страсти. В книге «Земные приметы» (1924) есть поразительная по глубине догадка: «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» (2,302). Вот что значит: любить по вертикали. Но ведь Бог «задумал» человека, как о том говорил авва Дорофей, наделённым добродетелями, но не страстями. Страсти же все — горизонтальны. Они — следствие перевородно-греховной повреждённости, а не Замысла. Приверженностью своею страстям Цветаева сама ввергла себя в замкнутый порочный круг, откуда нет возможности «вертикального» выхода.

Цветаева воспринимала это как своего рода рок. Уже самим именем своим она увидела себя отданною во власть стихии, ощущая это имя (Марина — морская) едва ли не мистически:

Пока огнями смеётся бал,
Душа не уснёт в покое.
Но имя Бог мне иное дал:
Морское оно, морское!
В круженье вальса, под нежный вздох
Забыть не могу тоски я.
Мечты иные мне подал Бог:
Морские они, морские!
Поёт огнями манящий зал,
Поёт и зовёт сверкая.
Но душу Бог мне иную дал:
Морская она, морская! (1,41-42).

Это стихотворение — «Душа и имя» (1911) — свидетельство раннего самоощущения Цветаевой: тяготения к необузданности стихийных порывов. Морская — стихийная. (А может, и погружённость в море житейское отражено в имени? Тогда — тем хуже.)

Свою природу Цветаева почувствовала чутко. В обращении к неверному возлюбленному («Идите же! — мой голос нем…», 1913) она возносит как укор:

Какого демона во мне
Ты в вечность упустил! (1,45).

Пусть тут отчасти и молодая гордыня, но ведь и гордыня из того же источника.

Кажется: она влекома и иным началом. В «Стихах о Москве» (1916) она воспевает

По церковке — все сорок сороков
И рдеющих над ними голубков (1,59).

Но нет, это для неё скорее красивый пейзаж, этнография.

Ибо она понимает, какие страсти таятся в ней самой, противящиеся благоразумию и смиренному церковному началу. Как хорошо она сознаёт, что противиться дерзостному зову страсти можно только в молитве:

Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рёв зверский!
Дерзкая — ох! — кровь!
Мой — рот — разгарчив,
Даром что свят — вид.
Как золотой ларчик,
Иверская горит.
Ты озорство прикончи
Да засвети свечу,
Чтобы с тобой нонче
Не было — как хочу (1,60).

Она и в богомольной толпе может заметить родственную душу, понятную затаившейся страстью:

В тёмном, с цветиками, платке,
— Милости удостоиться —
Ты, потупленная, в толпе
Богомолок у Сергий-Троицы.
Помолись за меня, краса,
Грустная и бесовская,
Как поставят тебя леса
Богородицею хлыстовскою (1,79).

Цветаева — ибо нельзя отделить её от лирической героини этих стихов — рано сознала бесовскую власть над собою:

Я ли красному как жар киоту
Не молилась до седьмого поту?
Гость субботний, унеси мою заботу,
Уведи меня с собой в свою субботу.
Я ли в день святого Воскресенья
Поутру не украшала сени?
Нету для души моей спасенья,
Нету за субботой воскресенья!
Я ль свечей не извожу по сотням?
Третью полночь воет в подворотне
Пёс захожий. Коли душу отнял —
Отними и тело, гость субботний! (1,84).

И в молитве — ощущение невозможности противиться «гостю». Кто он? Можно понять это чисто житейски: некий мужчина, к которому вспыхнула страсть. Но автор воспринимает это событие как знамение рока. В стихотворении, предшествовавшем приведённому и составившем с ним маленькую дилогию («Рок приходит не с грохотом и громом…», 1916), Цветаева именно о том свидетельствует. И случайно ли появляется это противопоставление «субботы» (как символа рока) и «воскресенья»? Житейская ситуация знаменует роковую бытийственную гибельную стихию.

Рок. Где страсть и стихия — там и рок. Но рок — категория антихристианская. Христианин осмысливает свою жизнь через понятие Промысла — проявления любви Создателя к человеку, влекущей душу к спасению. Рок же — языческое равнодушное начало, жестокое ко всему во вселенной. Понятие рока обессмысливает жизнь. В обессмысленной жизни страждущую душу влечёт лишь к смерти.

И всё-таки: нет даже порыва вырваться из власти этой языческой стихии страстей. Поэтому поэтически воспринимая себя Психеей, возлюбленной Эрота, Цветаева утверждает:

Ты — крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: — будь!
Я — не выйду из повиновенья (1,95).

Поэзия, наваждения, стихии, страсти — вот её ценности, вот чему душа-психея добровольно отдаётся в рабство.

И как неистово это буйство страстей!
В пронзающей прямизне ресниц
Пожарищем налетать на птиц.
Копыта! Крылья! Сплелись! свились!
О, высь! Высь! Высь!
В заоблачье исчезать, как снасть!
Двуочие разевать, как пасть!
И, не опомнившись, — мёртвым пасть:
О, страсть! — Страсть! — Страсть! (1,159).

И это она узревает не у кого-нибудь — у святого Георгия, пытаясь в нём себе родственное распознать. Даже у святого — только страсть, страсть, страсть!..

Цветаева использует любые образы, любых персонажей — как символ своих страстей: персонажей мифов и литературных произведений, участников библейской истории и истории мирской. Орфей, царь-псалмопевец Давид, Адам и Ева, Саул, Авессалом, Агарь, Марина Мнишек, Казанова, святой Георгий, Офелия и Гамлет, Федра, дочь Иаира (воскрешённая Христом), Мария Магдалина и многие ещё — они все перемешались в поэзии Цветаевой вне всякой иерархии, порядка и смыслов, кроме одного: они все живут в том или ином отношении к неуёмности страстей.

И она живёт тем же, познавая безжалостность страсти-любви как жестокого рока.

И слёзы ей — вода, и кровь —
Вода, — в крови, в слезах умылася!
Не мать, а мачеха — Любовь:
Ни ждите ни суда, ни милости (1,128).

И время от времени, как блеском молнии, высвечивается во всей этой стихии одно стремление: обрести утешающий покой в смерти.

Не хочу ни любви, ни почестей:
— Опьянительны. — Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
— Соблазнительного — с лотка…
Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнёт греметь.
— Как мне хочется,
Как мне хочется —
Потихонечку умереть! (1,132).

И время от времени — что-то похожее на молитву, молитвенное восхождение:

Всё великолепье
Труб — лишь только лепет
Трав — перед Тобой.
Всё великолепье
Бурь — лишь только щебет
Птиц — перед Тобой.
Всё великолепье
Крыл — лишь только трепет
Век — перед Тобой (1,145).

К кому это обращение? К Творцу? Но поэт живёт, кажется, в сознавании других богов (хотя и позволяет Христу быть одним из них):

Звериной челюсти
Страшней — их зов.
Ревниво к прелести
Гнездо богов.
Цветами, лаврами
Заманят ввысь (1,152).

Она молится, ужасаясь своей порабощённости, известному божеству — Афродите:

Каждое облако в час дурной
Грудью круглится.
В каждом цветке придорожном — твой
Лик, Дьяволица!
Бренная пена, морская соль…
В пене и в муке, —
Повиноваться тебе — доколь,
Камень безрукий? (1,170).

Когда же поэтическое внимание обращено к событию евангельскому, то замечает она лишь одно: отношение его к страсти. Так, воскрешение дочери Иаира, совершённое Спасителем (Мк. 5:22-23), Цветаеву занимает лишь одним: отведавшая смерти душа навсегда будет лишена страсти:

Но между любовником
И ею — как занавес
Посмертная сквозь (1,179).

Больше — ничего.

В любом грехе Цветаева оправдывает совершивших его — страстью. Офелия, защищающая Гертруду от осуждений Гамлета, грозит ему тою же властью:

Принц Гамлет! Не Вашего разума дело
Судить воспалённую кровь.
Но если… Тогда берегитесь!.. Сквозь плиты —
Ввысь — в опочивальню — и всласть!
Своей королеве встаю на защиту
Я, Ваша бессмертная страсть (1,209).

И это угроза каждому, кто посмеет отвергнуть одержимость страстью, этот «критерий истины» в поэтической системе Цветаевой.

Таким критерием пользуясь, она встаёт на защиту всех преступлений страсти. Пылающая страстью Федра — не может быть осуждена: ею владеет роковая страсть и: оправдывает. Страсть, как всегда, неистовая:

Точно длительная волна
О гранитное побережье.
Ипполитом опалена!
Ипполитом клянусь и брежу!
Руки в землю хотят — от плеч!
Зубы щебень хотят — в опилки!
Вместе плакать и вместе лечь!
Воспаляется ум мой пылкий!..
Точно в ноздри и губы — пыль
Геркуланума… Вяну… Слепну…
Ипполит, это хуже пил!
Это суше песка и пепла! (1,210).

Мирочувствие здесь — сугубо языческое.

Грех совершается во времени. Для Цветаевой оттого нет греха, что она стремится пребывать вне времени.

Ибо мимо родилась Времени!
Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную (1,226).

Она сразу хочет ощутить себя во вневременном бытии — в раю или в аду? Она и сама не знает, но рвётся из мира времени — в иной, время проклиная.

Минута: минущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Что завтра б — вырвано из рук!
Минута: мерящая! Малость
Обмеривающая, слышь:
То никогда не начиналось,
Что кончилось.
………………
Минута: мающая! Мнимость
Вскачь — медлящая! В прах и в хлам
Нас мелющая! Ты, что минешь:
Минута: милостыня псам!
О, как я рвусь тот мир оставить,
Где маятники душу рвут,
Где вечностью моею правит
Разминовение минут (1,239).

Ни один поэт так неистово не клял время. А она иначе не могла: время рождает меру и ограниченность — невыносимую для неё, к безмерности стремящейся. И как завораживающе сильны эти аллитерации в стихе, как неожиданно это обыгрывание заключённого в слове смысла: минута — минущая — минешь…

Вот её тяга к смерти в чём обретает неиссякаемый источник: в непримиримой вражде со временем. И она нашла способ противостать времени: презирая и не замечая его. «Живя невременем, времени не боишься. Время — не в счёт: вот всё моё отношение к времени!» (2,449) — признаёт она в одном из писем (Волошину в мае 1923 года). Хотя: времени можно не замечать — да оно не оставит в покое.

О поэте не подумал
Век — и мне не до него.
Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом
Времени не моего!
Если веку не до предков —
Не до правнуков мне стад.
Век мой — яд мой, век мой — вред мой,
Век мой — враг мой, век мой — ад (1,302).

Поэтому: жизнь — таит в себе смерть.

Жизнь: ножи, на которых пляшет
Любящая.
— Заждалась ножа! (1,251).

То есть: и страсти тоже лишь во времени?

А они терзают так, что собственное тело становится тюрьмой страстей, дьявольских природою (она это не перестаёт сознавать).

Жив, а не умер Демон во мне!
В теле — как в трюме,
В себе — как в тюрьме (1,252).

И воспроизводится и воспроизводится одно и то же, всё одно:

Существования котловиною
Задавленная, в столбняке глушизн,
Погребённая заживо под лавиною
Дней — как каторгу избываю жизнь.
Гробовое, глухое моё зимовье.
Смерти: инея на уста-красны —
Никакого иного себе здоровья
Не желаю от Бога и от весны (1,253).

Кажется, физически начинаешь ощущать в себе эту усталость от существования во времени — когда читаешь такие строки. Они заразительны.

В книге «Земные приметы» соседствуют несколько рассуждений, единых по мысли и стремлению:

«Смерть страшна только телу. Душа её не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой.

Самоубийство: lachete (трусость, малодушие, низость, подлость — франц.) души, превращающаяся в героизм тела. То же самое, как если бы Дон-Кихот, струсив, послал в сражение Санчо-Пансо — и тот повиновался.

Героизм души — жить, героизм тела — умереть.

В православной церкви (храме) я чувствую тело, идущее в землю, в католической — душу, летящую в небо» (2,314).

До смерти задолго (в 1924 году) она размышляла над возможностью волевого ухода из жизни. И сознавала: именно душе есть в том чего бояться: ей погибель, не только телу. И прежде, чем телу. Последнее же рассуждение, как будто к первым трём мало относящееся, раскрывает смысл мучительных терзаний: ощущение (истинное или нет — не в том суть) возможности оправдания в католичестве и — несбыточность таких надежд в Православии.

Грозным предупреждением прозвучали для Цветаевой две смерти — Есенина и Маяковского. Четырьмя строками о Есенине она оправдывает себя же:

…И не жалость — мало жил,
И не горечь — мало дал, —
Много жил — кто в наши жил
Дни, всё дал — кто песню дал (1,258).

Смерть Маяковского рождает сопереживание. И понимание:

Выстрел — в самую душу,
Как только что по врагам.
Богоборцем разрушен
Сегодня последний храм (1,269).

Восходит ли это к словам Апостола: «Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас?» (1Кор. 3:16) — ? Кажется, она понимает, о чём речь, ибо повторяет ещё раз:

Много храмов разрушил,
А этот — ценней всего.
Упокой, Господи,
душу усопшего врага Твоего (1,272).

И что здесь враг, богоборец — она тоже сознаёт.

Все эти строки, все эти страсти — для самой Цветаевой вне времени и вне пространства. Она могла писать то же, страдать тем же — где угодно и в какое угодно время. Эта стихия — вне всего. В России, в Европе, в каком веке? — бессмысленно спрашивать. Некоторые конкретные приметы, реалии — внешняя оболочка, легко сменяемая. Одна форма привязывает её ко времени: такой стих, как цветаевский, возможен лишь в XX столетии.

Неистовость страсти проявляется в неистовости же стиха. Недаром Б. Пастернак утверждал, что Цветаева сразу обрела свой неповторимый голос: идущий от неповторимой силы страсти. Поразительна, например, «Поэма Конца», где накал безудержного чувства передан в жутком ритме — не только в ритме стиха, но и в синтаксическом ритме фразы, диалога героев, который накладывается на стих, противоречит стиху, сливается со стихом:

Рта раковинная щель
Бледна. Не усмешка — опись.
— И прежде всего одна
Постель.
— Вы хотели: пропасть
Сказать? — Барабанный бой
Перстов. — Не горами двигать!
Любовь, — это значит…
— Мой.
Я вас понимаю. Вывод?
____________
Перстов барабанный бой
Растёт. (Эшафот и площадь.)
— Уедем. — А я: умрём,
Надеялась. Это проще! (1,422).

Или нескончаемое синтаксическое плетение от строфы к строфе:

— Я этого не хотел.
Не этого. (Молча: слушай!
Хотеть — это дело тел,
А мы друг для друга — души
Отныне…) — И не сказал.
(Да, в час, когда поезд подан,
Вы женщинам, как бокал,
Печальную часть ухода
Вручаете…) — Может, бред?
Ослышался? (Лжец учтивый,
Любовнице, как букет,
Кровавую честь разрыва
Вручающий…) — Внятно: слог
За слогом, итак — простимся,
Сказали вы? (Как платок,
В час сладостного бесчинства
Уроненный…) — Битвы сей
Вы — Цезарь. (О, выпад наглый!
Противнику — как трофей,
Им отданную же шпагу
Вручать!) — Продолжает. (Звон
В ушах…) — Преклоняюсь дважды:
Впервые опережён
В разрыве. — Вы это каждой? (1,423).

Фальшивое лицемерие, игра расставания переданы виртуозно — со всеми репликами и сопровождающими невысказанными сознаваниями, с несовпадением вертикалей и горизонталей

Поэмы Цветаевой — особая стихия. Не отваживаясь на их подробный разбор, труднопереносимое погружение в хаос страстей, ограничимся мнением исследователя (А. И. Павловского):

«Среди произведений чешского периода особо выделяются “Поэма Горы” и “Поэма Конца” (1924). Эту своеобразную лирико-трагедийную поэтическую дилогию Б. Пастернак назвал “лучшею в мире поэмой о любви”. В её сюжете краткая, но драматическая история реальных взаимоотношений, связанных с увлечением Цветаевой эмигрантом из России Константином Радзиевичем. Поэмы интересны не только тем, что история любви передана в них с исключительной драматической силой, но и удивительным сочетанием в них любовного романа с саркастической нотой обличения мещанской, сытой и самодовольной повседневности, буржуазного строя, уродливых отношений, смещающих истинные человеческие ценности.

…Саркастическая нота, прозвучавшая в поэме-дилогии, появлялась в стихах Цветаевой периода эмиграции довольно часто. Она пишет “Поэму заставы” (1923) — о бедственном положении рабочих и о растущей ненависти нищих к сытым. Разоблачению филистерства посвящена большая поэма “Крысолов. Лирическая сатира” (1925), построенная на немецком фольклоре. В поэме “Лестница” (1926) Цветаева создаёт символический образ Лестницы человеческого бесправия. Символичен и образ сна-пожара в финале поэмы.

…Одним из наиболее драматичных произведений парижского периода была “Поэма Воздуха” (1927) — её в равной мере можно назвать “Поэмой Удушья” или “Поэмой Самоубийства”. Да и все её поэмы эмигрантского периода отмечены знаком Рока и Трагедии. Таковы не только “Поэма Воздуха” или “Крысолов”, но и поэмы “С моря” (1926), “Попытка Комнаты” (1928), “Новогоднее” (1927), “Красный бычок” (1928), “Перекоп” (1929, напечатана в 1967). Мотив Рока характерен и для трагедий на античные темы: “Ариадна” (1924, опубл. под назв. “Тезей” в 1927) и “Федра” (1927, опубл. в 1928)»[26].

Примем этот вывод: в целом он верен.

Не станем вчувствоваться в образную ткань многих созданий Цветаевой: она порою отталкивает — как отталкивает описание любви девушки и упыря в поэме “Молодец” (1922): сама Цветаева ведь призналась, что не Богу служила, когда писала о той любви. Или как отталкивает поэтизация безудержной страсти тринадцатилетней девочки к семидесятипятилетнему старику Казанова в драматической поэме “Феникс” (1922). И т.д. Здесь страсть — на грани извращения. Именно в этом автор высматривает прежде всего высокую трагедию своих героев. Вольному воля.

И, повторим, всё, что описывает Цветаева в большинстве своём может быть отнесено ко всем временам. Она — нарочито вне времени.

Лишь одно: прорывающаяся тоска по родине — могла случиться лишь в вынужденной эмиграции. И тоска эта — тоже страсть: до ощущения полной погибели родной страны, а с нею — и собственной гибели:

С фонарём обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет.
Выпита как с блюдца:
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Заново родися!
В новую страну!
………………
Той её — несчётных
Вёрст, небесных царств,
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России — нету.
Как и той меня (1,287-288).

Тоска по родине прорывается резким надрывным ритмом:

Рябину
Рубили
Зорькою.
Рябина —
Судьбина
Горькая.
Рябина —
Седыми
Спусками…
Рябина!
Судьбина
Русская (1,303).

Хочется сбросить, отказаться от той тоски, обмануть всех и себя: нет её!

Тоска по родине! Давно
Разоблачённая морока!
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошёлкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма (1,303-304).

Не удастся: себя не обмануть.

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге куст —
Встаёт, особенно — рябина… (1,304).

Завершающее многоточие — знак той страстной тоски, которая невыразима в слове.

Поэтому: хоть детям передать родину: они не грешны тем грехом, который отлучил отцов от родной земли.

Наша совесть — не ваша совесть!
Полно! — Вольно! — О всём забыв,
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
………………
Поймите: слеп —
Вас ведущий на панихиду
По народу, который хлеб
Ест и вам его даст, — как скоро
Из Мёдона — да на Кубань.
Наша ссора — не ваша ссора!
Дети! Сами творите брань
Дней своих (1,289-290).

Здесь, несомненно, личное: мысли о собственных детях, об их возвращении в Россию. Это то ощущение, то стремление, которое хоть как-то может противостоять эмигрантской тоске. Обычное чувство: пусть хоть дети узнают счастье…

Обман этой иллюзии ей ещё выпадет распознать.

А пока она нашла в себе силы возгласить славу уходящему поколению:

Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью —
По колено в земле,
А сединами — в звёздах!
Вам, слышней камыша,
— Чуть зазыблется воздух —
Говорящим: ду — ша!
Только душу и спасшим
Из фамильных богатств,
— Современникам старшим —
Вам, без равенств и братств…
…………………………
Вам, в одном небывалом
Умудрившимся — быть,
Вам, средь шумного бала
Так умевшим — любить!
До последнего часа
Обращённым к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе! (1,310-312).

В этих строках — бессмертие памяти об ушедших.

И бессмертие памяти о самой Марине?

Её грех перед Богом — безмерен. Осознаем её путь, чтобы не ступать по её следам. Кто-то возразит: такое и не удастся — следовать по стопам поэта. Удастся. Каждый человек — поэт, по-своему; не все лишь могут выразить это: нужен особый дар. Наделённый таким даром помогает проявить в себе каждому то, что есть в каждом же, но не всегда сознаваемо и не всегда поддаётся выражению собственными усилиями. В этом сила и опасность поэзии: она может пробудить пагубное для души. Но она может быть и трезвым предупреждением о таящихся в душе опасностях. Поэзия Цветаевой открывает перед читателем и ту и другую возможности.

Цветаева обозначила путь, которого должно остеречься.

Каждому выбирать: увлечься такою приманкою страстей или избегнуть их.

Сама Цветаева, кажется, не сознавала в полноте гибельности своего движения в поэзии. Незадолго до смерти она перевела стихотворение Герша Вебера «Тропы бытия». Конечно, перевод — чужие образы и мысли. Но и собственные. Иначе поэт не стал бы перелагать их на свой лад.

На трудных тропах бытия
Мой спутник — молодость моя.
Бегут как дети по бокам
Ум с глупостью, в серёдке — сам.
А впереди — крылатый взмах:
Любовь на золотых крылах.
А этот шелест за спиной —
То поступь Вечности за мной (1,612).

Или это взгляд печальной зависти вослед кому-то другому?

Кажется, невольно — напрашивается сравнение судеб Цветаевой и Ахматовой: сколь различны они при всём их сходстве. Грешное страстное начало (хотя с Цветаевой в том не сравниться никому), затем тягчайшие испытания, слишком много горя и страданий, из которых одна, отчаявшись, находит исход в самоубийство, другая — в просветлённое евангельским духом приятие Промысла.

Здесь в который раз подтверждается правота И. А. Ильина, различавшего в страданиях человеческих — страдание в мире и: страдание о мире и о его страданиях (сострадание). Первое бесплодно, во втором совершается таинственное сближение Бога и человека, спасительное для страждущего.

Страдание Цветаевой самозамкнуто в себе. Ахматовой удалось вырваться из губительных оков эгоцентризма. Она приняла на себя страдания народа — и одолела врага.


[11] Цветаева Марина. Избранные произведения. М.-Л., 1965. С. 71.

[12] Словарь русского языка. T.IV. М., 1961. С. 387.

[13] Полный церковно-славянский словарь. М., 1993. С. 671.

[14] Преподобного Иоанна ЛЕСТВИЦА. Сергиев Посад, 1908. С. 125.

[15] Там же. С. 183.

[16] Цветник духовный. М., 1903. С. 207.

[17] Преподобного отца нашего аввы Дорофея душеполезные поучения... Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 1900. С. 23.

[18] Там же. С. 123.

[19] Схиархимандрит Иоанн (Маслов). Симфония по творениям святителя Тихона Задонского). М., 1996. С. 990.

[20] Душеполезные поучения аввы Дорофея. С. 144.

[21] Там же. С. 150.

[22] Цветник духовный. С. 205-206.

[23] Душеполезные поучения аввы Дорофея. С. 188.

[24] Там же. С. 214.

[25] Цветник духовный. С. 206.

[26] Русские писатели. XX век. Библиографический словарь. Т.2. М., 1998. С. 531.

Комментировать

1 Комментарий

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »