<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том VI

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том VI - Георгий Владимирович Иванов

(5 голосов4.8 из 5)

Оглавление

Георгий Владимирович Иванов

Георгий Владимирович Иванов (1894-1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порою: с высокомерным изяществом взирает он на суетность бытия. И не без брезгливости. Известный портрет, сделанный Юрием Анненковым в 1921 году, передаёт внутреннюю суть натуры Иванова совершенно (и беспощадно?).

Поэма в прозе “Распад атома” (1938) сконцентрировала в себе мировидение поэта достаточно откровенно.

«Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать. …Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моём сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира сильно искажена в моих глазах. Но это как раз единственное, чем я ещё дорожу, единственное, что ещё отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства» (2,6)*

* Здесь и далее ссылки на сочинения Иванова даются непосредственно в тексте по изданию: Иванов Георгий. Собр. соч. в трёх томах. М., 1994; с указанием тома и страницы в круглых скобках.

Да, конечно, это не сам поэт — это его лирический герой, но слишком часто приходится сталкиваться у Иванова с одною и тою же навязчивой идеей, чтобы не сознать, как близка она ему: уродство жизни одолевается сонными видениями. И ведь нет в том ничего нового: весь «серебряный век» был близок такой мысли, стремился к ней. У кого только она не встречалась… Вот и у Иванова обнаруживаем давнюю знакомицу. Он ведь, Георгий Иванов, выходец всё оттуда же, он тоже серебряный, тоже защищался от жизни силою своего поэтического воображения. Потому что в мире: «Всё нереально, кроме нереального, всё безсмысленно, кроме бессмыслицы» (2,10). Эти люди любили подобные парадоксы.

«Распад атома» — из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие: «Зачем нужен ребёнок? Безсмертия нет. Не может быть безсмертья. Зачем мне нужно безсмертье, если я так одинок?» (2,26).

С мыслью о безсмертии всегда сопряжено воспоминание о Боге.

«Я думаю о различных вещах и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль — частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль… Минута слабости, когда хочется произнести вслух — «Верую, Господи…” Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости» (2,7).

Вера — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль… Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? «Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал» (2,25).

Да ведь это уже повторялось и повторялось сотни, тысячи раз — превратившись в банальнейшую банальность. Поэта то не смущает: он давно догадывается: «…искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями. …Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. …Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство» (2,19).

Куда, зачем?

Всё-таки:

«Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу» (2,31).

К Богу?

«Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл бытия? Бог? Нет, всё то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твоё лицо» (2,34).

Странно: оказывается, это поток страдания от несчастной любви. Мировое уродство порождено ею, недостижимой. «Я хотел самой обыкновенной вещи — любви» (2,9). А она — не далась. Это и так можно понять: поэма о неразделённой любви, а поэтому и о бессмыслице жизни. Такой всеобъемлющей безсмыслице, что даже смерть не может одолеть её: «Это было так безсмысленно, что не может кончиться со смертью» (2,34). Сознаванием этого завершается поэма. Завершается распад атома жизни, каким является человек.

Банально, невыносимо банально. «Да, но что может быть банальнее самой жизни?» — молчаливо возражает поэт и брезгливо отворачивается.

А всё же: раз он поэт, то у него есть отрада — поэзия. В «Распаде атома» среди повторяющихся мотивов неразделённой любви, мирового уродства, безнадёжных мыслей о Боге — звучит, вплетённая в общий строй образов, поэтическая строка, становящаяся символом поэзии:

«Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что её животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы. “На холмы Грузии легла ночная мгла” — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то “дыр бу щыл убещур”» (2,18).

Так в этом мировом уродстве всё перемешано: высокое неизбежно перекрывается пошлым:

«“На холмы Грузии легла ночная мгла.” И вот она так же ложится на холм Монмартра. На крыши, на перекрёсток, на вывеску кафе, на полукруг писсуара, где с тревожным шумом, совсем как в Арагве, шумит вода» (2,26-27).

Он думает о Боге, но это не есть вера, потому что вера для него это минута слабости. Что же защитит человека от уродства? Только одно: сон.

Даже воспоминания свои он воспринимал как грёзу, как сон.

«Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем “так недавно и так бесконечно давно”, иногда не знаешь — где воспоминания, где сны» (3,118).

Ему и в окружающих было это близко и приметно. Вот, например, признания поэта Рюрика Ивнева, другим, быть может, и не замеченное бы, но для Иванова ставшее важнейшим выражением душевно потаённого:

«В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого… Я призрак, и кругом призраки… И мне хорошо…» (3,127).

Это вспомнилось о тех самых поэтических бдениях, о которых писала Ахматова: «Все мы бражники здесь, блудницы, // Как невесело вместе нам!»

«Все мы призраки…» — вторит ей Ивнев.

А Иванов трезво и ясно отпечатлевает эту призрачность в своей памяти.

Вообще он был трезво умён — это видно по его прозе. Проза, впрочем, уступает стихам по уровню талантливости. Его рассказы занятны, но в них нет того свободного дыхания, что так ощутимо у подлинных мастеров. И одна и та же постоянная для Иванова мысль: всё не вполне реально, и трудно отличить подлинность от сна, от миража.

Лучшее в его прозе — мемуарные очерки. Редко кто умел так зримо выразить своё время, как он. Конец «серебряного века», первые послереволюционные годы — их понимание невозможно в полноте без обращения к свидетельствам Иванова.

Когда же он попытался осмыслить то же время в образной эстетической системе — ничего не вышло: роман «Третий Рим» (1929-1931) оказался незавершённым.

«Третий Рим» у Иванова — Петербург: парадоксальный выверт мысли. Петербург же — олицетворение, символ всей России. Нелепый, пугающий, полный призрачного обмана. Каждый из персонажей в действительности является вовсе не тем, кем кажется и кем себя воображает. Чувствуется глухой отголосок «Петербурга» Белого, впрочем, почти не слышный.

Во всём тоска. Почему, почему, почему Россия погибла? Да потому, что стала вот именно такою, вот этим «Третьим Римом», слишком уродливым и бессмысленным. Как же ей не погибнуть после того?

Так он видит жизнь — и не хочет её видеть.

Месяц стал над белым костёлом,
Старый сад шепнул мне: «Усни»…
Звёзды вечера перед Божьим престолом
Засветили тихие огни.
И плывут кружевные туманы,
Белым флёром всё заволокли.
Я иду сквозь нежный сумрак, пьяный
Тонким дыханием земли.
Мной владеет странная истома,
Жаля душу, как прожитые дни.
Шелест сада грустно-знакомый
Неотступно шепчет: «Усни»… (1,75)

Отбирая в 1922 году лучшие из ранних своих стихотворений, Иванов включил в их число и это. Здесь своего рода поэтическая программа, жизненное credo. Как и в строках:

Каждый вечер сна, как чуда,
Буду ждать я у окна.
Каждый день тебя я буду
Звать, ночная тишина.
………………………
Тосковать о лунном небе
Вновь я буду у окна,
Проклиная горький жребий
Неоконченного сна (1,82).

Это состояние именуется унынием.

Тяга к грёзам не одолевает уныния — лишь усиливает его. Поэт ещё не хочет сознать того. Ему кажется: отказ от мечты мертвит жизнь. Он с грустью смотрит на безвестного инока, участь которого представляется ему такой беспросветной.

Он — инок. Он — Божий. И буквы устава
Все мысли, все чувства, все сказки связали.
В душе его травы, осенние травы,
Печальные лики увядших азалий.
Он изредка грезит о днях, что уплыли.
Но грезит устало, уже не жалея,
Не видя сквозь золото ангельских крылий,
Как в танце любви замерла Саломея.
И стынет луна в бледно-синей эмали,
Немеют души умирающей струны…
А буквы устава все чувства связали, —
И блекнет он, Божий, и вянет он, юный (1,77).

С тем он вошёл в литературу, это — его первая публикация в 1910 году. Конечно, сама мысль не вполне оригинальна, если взирать на неё с высот многовекового опыта: о том же кто только не писал… Но изнутри субъективного опыта самого поэта такая мысль может оказаться и откровением своего рода.

Редкий поэт не подвержен банальностям в начальный период творчества: он открывает для себя мир, всё ему кажется новым. А на поверку: всё давным-давно изведано и сказано другими. И о тоске своей пророческой кто не возвещал миру? И Иванов тому дань отдал:

Моей тоски не превозмочь,
Не одолеть мечты упорной;
Уже медлительная ночь
Свой надвигает призрак чёрный (1,69).

И т.д.

А всё-таки что-то своё прорывается у поэта и при начале творчества. (Мы ведь всегда, о чём ещё Толстой писал, ищем именно своего и нового у каждого художника. Другое дело, что не всегда задумываемся: а это своё и новое истинно ли ценно для нас?)

Я не любим никем! Пустая осень!
Нагие ветки средь лимонной мглы.
И за киотом дряхлые колосья
Висят пропылены и тяжелы.
Я ненавижу полумглу сырую
Осенних чувств и бред гоню, как сон.
Я щёточкою ногти полирую
И слушаю старинный полифон (1,64).

Кажется: так созвучно это тому представлению о брезгливом высокомерии поэта, которое уже неотделимо от шаблонного восприятия его облика. Но ведь за некоторою позою — искреннее страдание. Вообще тоска становится одною из сквозных тем в поэзии Иванова, и он постоянно находит всё новые и новые оттенки этого состояния, передавая их в совершенных поэтических строках. С годами поэтическое мастерство Георгия Иванова всё более отточено, так что можно прислушаться (хотя бы, не обязательно принимая) и к мнению: рядом с его стихами ощущается ограниченность дарования даже Блока. Тоска же, повторим, утверждается поэтом как некое качество жизни вообще. Он с этого начинал, он о том же говорит и на исходе своих лет, ничуть не изменяя раннему убеждению:

Счастье — это глухая, ночная река,
По которой плывём мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка…

Или вот:

У всего на земле есть синоним,
Патентованный ключ для любого замка —
Ледяное, волшебное слово: Тоска (1,528).

И ясно: то, что в ранние годы могло быть лишь данью возрастной банальности мировосприятия, в годы эмиграции прошло через закалку в нелёгких испытаниях.

Впрочем, с ранних же лет поэт ощущал и иные тяготения в душе, пусть и не столь ясные для него, как мрачное отчаяние.

Когда светла осенняя тревога
В румянце туч и шорохе листов,
Так сладостно и просто верить в Бога,
В спокойный труд и свой домашний кров.
……………………………
Но не напрасно сердце холодеет:
Ведь там, за дивным пурпуром богов,
Одна есть сила. Всем она владеет —
Холодный ветр с летейских берегов (1,45).

Вот причина тоски, и опять-таки весьма характерная для мировосприятия многих: вера, к которой тянется душа, не может победить страха смерти, в душе же укоренённого. Попытки противостать этому страху, самому ужасу инфернального предчувствия Иванов предпринимал и в ранние годы. Так, он создал однажды нечто вроде фрески Сошествия во ад, которое, напомним, в православной традиции выражает духовный смысл Воскресения Христова (Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущым во гробех живот даровав).

Здесь волн Коцитовых холодный ропот глуше.
Клубится серая и пурпурная мгла.
В изнеможении, как жадные тела,
Сплелися грешников истерзанные души.
Лев медный одного когтистой лапой душит,
Змея узорная — другого обвила.
На свитке огненном — греховные дела
Начертаны… Но вдруг встревоженные уши
Все истомившиеся жадно напрягли!
За трубным звуком вслед — сиянья потекли,
Вмиг смолкли возгласы, проклятия, угрозы.
Раскрылася стена, и лёгкою стопой
Вошёл в неё Христос в одежде золотой,
Влетели ангелы, разбрасывая розы (1,62).

Не изведение праведников из ада, но предвестие как бы всеобщего прощения (апокатастасиса) видит поэт в том событии. Конечно, бессмысленно давать богословскую оценку этому вольному юношескому образу: критики он не выдержит. Но это именно фантазия, запечатлевшая смутную надежду того, кто хочет хоть как-то одолеть свой страх. Из этого рождалась некоторая двойственность восприятия тёмных сторон бытия, символически отражённая в раннем стихотворении «Однажды под Пасху мальчик родился на свете…». Мальчик этот стал «вором, шулером и вышибалой», затем погиб в воровской драке, но:

В Калинкинскую больницу
Отправили тело,
А душа на серебряных крыльях
В рай улетела (1,85).

Эта опять мечта, надежда на всеобщее прощение, символизированная в судьбе «мальчика».

Тяготение же к истинной опоре в борьбе с отчаянием проявляется лишь изредка в поэзии Иванова. Так, в ряде стихотворений предреволюционных лет религиозная тема начинает звучать у него явственно. Однако некоторые исследователи склонны видеть в этих стихотворениях лишь искусственную стилизацию, модную в те годы. Стилизация как бы подразумевает неискренность, является внешним подражанием прежде всего форме отражаемого чувства или состояния. Вот образец:

Я весел не напраслиной, —
Сбываются же сны,
Весёлый говор масляной —
Преддверие весны.
И в ней нам обещание,
Что Пасха вновь придёт,
Что сбудутся все чаянья,
Растает крепкий лёд.
И белой ночью северной
Найдёт моя тоска
Любви листочек клеверный
В четыре лепестка (1,92).

Или:

О всех, кто в море плавает,
Сражается в бою,
О всех, кто лёг со славою
За родину свою, —
Смиренно-величавую
Молитву пропою.
Пусть враг во тьме находится
И меч иступит свой,
А наше войско — водится
Господнею рукой.
Погибших, Богородица.
Спаси и упокой.
Победная и грозная,
Да будет рать свята…
Поём, а небо звёздное
Сияет — даль чиста.
Спокойна ночь морозная —
Христова красота! (1,94)

Стилизация несомненная. Религиозные стихи Иванова — скорее некие мечтания, фантазии, ни к чему самого поэта не обязывающие.

Укрепился в благостной вере я,
Схима святая близка.
Райские сини преддверия,
Быстрые бегут облака.
Я прощаюсь с былью любимою,
Покидаю мой милый мир.
Чтоб одеться солнечной схимою,
В дальний путь иду наг и сир.
В сердце розы Христовы рдяные,
Цепь моя не тяжка,
Ухожу в зоревые туманы я —
Иная участь близка (1,98).

Духовного здесь нет вовсе, это череда чувственно-душевных внутренних движений. Недостаток веры поэт с горечью обнаруживает в себе, прощаясь с молодостью, печально оглядываясь на жизнь перед отъездом из России (поэт эмигрировал в 1922 году):

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей
играет,
Колыхаются лёгкие ветки в синеватом вечернем
дыму —
Это молодость наша уходит, это наша любовь
умирает,
Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему (1,217).

Как чувствуется в этих строках акмеист, столь внимательный к реальным приметам бытия.

Должно и вообще сказать, что акмеистическое начало в поэте порою перехлёстывает через край, рождая еретические по отношению к искусству мысли:

В тишине вздохнула жаба.
Из калитки вышла баба
В ситцевом платке.
Сердце бьётся слабо, слабо,
Будто вдалеке.
В светлом небе пусто, пусто.
Как ядрёная капуста,
Катится луна.
И бессмысленность искусства
Вся, насквозь, видна (1,354).

Это стихотворение, написанное в эмиграции, намеренно насыщено реалиями оставленной российской жизни (во Франции, во всяком случае, баба не может выйти из калитки), и ведь не случайно: в искусстве как будто начинает видеться нечто искусственное, ненастоящее, именно при воспоминании об утраченном навсегда, пусть и проявленном в самых обыденных вещах. Такое настроение у Иванова не мимолётно, он и после возвращался к нему.

Художников развязная мазня,
Поэтов выспренная болтовня…
Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску:
Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукуреку (1,368).

Конечно, здесь нельзя всё напрямую понимать. Поэт прячет свою острую муку: от сознавания, ощущения, переживания некоей трагической непостижимости самого искусства, от пронзающего весь состав поэта мысли о гибельности бытия в мире эстетических мечтаний, противостоящего пошлости обыденной жизни:

Как обидно — чудным даром,
Божьим даром обладать,
Зная, что растратишь даром
Золотую благодать.
И не только зря растратишь,
Жемчуг свиньям раздаря,
Но ещё к нему доплатишь
Жизнь, погубленную зря (1,385).

Вот отчаяние — глубже всякой иной житейской тоски. Божий дар — и гибельный для его обладателя? Утвердиться в такой мысли — ад для поэта.

В какой-то момент поэт начинает зримо-чувственную реальность бытия ставить над всем, что наполняет это бытие помимо того. Над всем…

Как туман на рассвете — чужая душа.
И прохожий в неё заглянул не спеша,
Улыбнулся и дальше пошёл…
Было утро какого-то летнего дня.
Солнце встало, шиповник расцвёл
Для людей, для тебя, для меня…
Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,
Можно душу свою навсегда погубить
Или душу навеки спасти —
Оттого, что шиповнику время цвести
И цветущая ветка качнулась в саду,
Где сейчас я с тобою иду (1,443).

Такая светлая и чистая поэзия разлита в этих строках, что и впрямь всё можно забыть, погружаясь в неё. А подобное порою опасно. И поэт предупреждает о такой опасности: о том, что последует за подобным погружением в чувственность бытия, ибо оно не всегда в одном поэтически прекрасном облике являет себя, а и в прозе, которая способна убить самоё поэзию и навести на душу всё то же, всё одно и то же: отчаяние.

Зима идёт своим порядком —
Опять снежок. Ещё должок.
И гадко в этом мире гадком
Жевать вчерашний пирожок.
И в этом мире слишком узком,
Где всё потеря и урон,
Считать себя с чего-то русским,
Читать стихи, считать ворон.
Разнежась, радоваться маю,
Когда растаяла зима…
О Господи, не понимаю,
Как все мы, не сойдя с ума,
Встаём, ложимся, щёки бреем,
Гуляем или пьём-едим,
О прошлом-будущем жалеем,
А душу всё не продадим.
Вот эту вянущую душку —
За гривенник, копейку, грош.
Дороговато? — За полушку.
Бери бесплатно! — Не берёшь? (1,445).

Отчаяние от кажущейся бессмысленности жизни перерастает здесь в кощунство. Но вопреки самому себе как будто — поэт вновь и вновь возвращается к дорогим для себя проявлениям бытия:

Пускай царапают, смеются,
Я к этому привык давно.
Мне счастье поднеси на блюдце —
Я выброшу его в окно.
Стихи и звёзды остаются,
А остальное — всё равно!.. (1,449).

Двойственность, противоречивость — свойство поэзии и натуры Георгия Иванова. Но покажите поэта, особенно в XX веке, кто вне противоречий!

От самих противоречий своих, не только от реальности мира, — он хочет укрыться в грёзу, в сон. Впрочем, это тоже банальность: ещё со времён Кальдерона: утверждать, что жизнь есть сон. Не один Иванов варьирует эту мысль на разные лады, и не сама мысль поэтому, но её вариации становятся предметом его поэзии. Вариаций-то может быть несчётное количество, и истинный поэт в них всегда явит себя неповторимым в своём видении мира.

Иванов много пишет о сне как об освобождении, грезит о «сне золотом», но он же прозревает неизбежный ужас пробуждения.

Всё неизменно, и всё изменилось
В утреннем холоде странной свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся — и где эти годы!
Вот я иду по осеннему полю,
Всё, как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде (1,320).

Эта мысль у поэта весьма устойчива.

Я жил как будто бы в тумане,
Я жил как будто бы во сне,
В мечтах, в трансцедентальном плане,
И вот пришлось проснуться мне.
Проснуться, чтоб увидеть ужас,
Чудовищность моей судьбы.
…О русском снеге, русской стуже…
Ах, если б, если б… да кабы… (1,555).

Прозрение, горькое прозрение: русские люди проспали свою русскую жизнь — спохватились, да поздно.

Мысли поэта о России — его любовь к России, переходящая в ненависть, которая есть лишь неудачная попытка избавиться от любви и которая рвёт сердце как любовь. Мы знаем много стихотворных строк, несущих в себе чувство родины (образцами патриотической лирики называют их педанты-литературоведы), но и среди лучших не затеряется шедевр Георгия Иванова, издавшего свой кровавый стон, ставший выражением его нервущейся памяти об утраченном:

Что-то сбудется, что-то не сбудется.
Перемелется всё, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва (1,319).

Это слишком невыносимо, чтобы постоянно ощущать в себе. Это хочется отринуть, выбросить из себя навсегда, порадоваться освобождению. Хочется оттолкнуть Россию, позабыть её, разувериться в ней. Её нет, не было, не будет.

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только жёлтая заря,
Только звёзды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо, что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать (1,276).

И это уже крайняя степень самого чёрного отчаяния. Поэт хочет заглянуть в самую бездну, отвергая всё, на что можно опереться, с чем избыть тоску, — отринуть, отбросить, доходя до последней степени кощунства. Хочет — и не может. И это лишь усиливает его безысходность.

Россия счастие. Россия свет.
А, может быть, России вовсе нет.
И над Невой закат не догорал,
И Пушкин на снегу не умирал,
И нет ни Петербурга, ни Кремля —
Одни снега, снега, поля, поля…
Снега, снега, снега… А ночь долга,
И не растают никогда снега.
Снега, снега, снега… А ночь темна,
И никогда не кончится она.
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия — только страх.
Верёвка, пуля, ледяная тьма
И музыка, сводящая с ума.
Верёвка, пуля, каторжный рассвет
Над тем, чему названья в мире нет (1,299).

В сознании человека жизнь может быть обессмыслена неотвратимостью смерти. Если смерть неизбежна — в жизни ожидает всякого лишь конечное поражение.

Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
………………………
Мне говорят — ты выиграл игру!
Но всё равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю (1,321).

Да и прочим нечем утешиться:

Чёрные ветки, шум океана,
Звёзды такие, что больно смотреть,
Всё это значит — поздно иль рано
Надо и нам умереть… (1,516).

Неожиданный вывод. Логика всё же проста: независимо от формы содержание во всём одно: напоминание о неизбежном.

Что может победить смерть? Воскресение. Страх смерти бессилен перед верою в Воскресение. Но в этой вере он хочет узреть тоже сон и самообман.

История. Время. Пространство.
Людские слова и дела.
Полвека войны. Христианства
Двухтысячелетняя мгла.
Пора бы и угомониться…
Но думает каждый: постой,
А, может быть, мне и приснится
Бессмертия сон золотой! (1,535).

Мгла христианства? Да, если Воскресение — обман. Поэт превращает веру в Воскресение именно в обман, в царство дурной бесконечности.

Мёртвый проснётся в могиле,
Чёрная давит доска.
Что это? Что это? — Или
И воскресенье тоска?
И воскресенье — унынье?
Скучное дело — домой.
…Тянет Волынью, полынью,
Тянет сумой и тюрьмой.
И над соломой избёнок,
Сквозь косогоры и лес,
Жалобно плачет ребёнок,
Тот, что сегодня воскрес (1,325).

И в этом круговороте всё достойно лишь отвержения, лучше бы — окончательного.

А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
Платочек, круглые бока.
Природа? Вот она, природа —
То дождь и холод, то жара.
Тоска в любое время года,
Как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец (1,329).

Говорить о бездуховности и греховности таких состояний? Зачем? Это и без лишних слов ясно. Душа бьётся и царапается в отчаянии. Борется с собою — противоречит себе, побеждает и оказывается побеждённою.

кому это надо —
Просиять сквозь холодную тьму…
И деревья пустынного сада
Широко шелестят: «Никому» (1,274).

И рядом:

Пожалуй, нужно даже то,
Что я вдыхаю воздух,
Что старое моё пальто
Закатом слева залито,
А справа тонет в звёздах (1,347).

И своего рода итог:

Туман. Передо мной дорога,
По ней привычно я бреду.
От будущего я немного,
Точнее — ничего не жду.
Не верю в милосердье Бога,
Не верю, что сгорю в аду (1,448).

Не верит, потому что — кажется, уверен — «уже спустился в ад» (1,569).

И защищаясь от отчаяния и от неизбежного, поэт прибегает к последней уловке. Накануне смерти хочет побороть его пренебрежительным смехом:

Отчаянье я превратил в игру —
О чём вздыхать и плакать, в самом деле?
Ну не забавно ли, что я умру
Не позже, чем на будущей неделе? (1,580).

Но нет: не с усмешкою ушёл он из жизни. В последний момент Бог даровал ему светлое, подлинно христианское постижение:

Если б время остановить,
Чтобы день увеличился вдвое,
Перед смертью благословить
Всех живущих и всё живое.
И у тех, кто обидел меня,
Попросить смиренно прощенья,
Чтобы вспыхнуло пламя огня
Милосердия и очищенья (1,585).

Таилось, значит, под обманчивой маской то, что, быть может, боялся обнаружить он сам, не желая давать повод для стороннего непонимания, пренебрежения, насмешки…

Вот путь поэта, вот его итог. Какой можно извлечь урок из того? А кто какой сумеет… Но почему нужно непременно извлекать именно урок? Потому, что он сам требовал того от других. Иванов был и проницательным критиком, и часто, обращаясь к творчеству того или иного художника, твёрдо вопрошал: чему оно может научить читателя? Следственно, такой вопрос допустимо обратить и к нему самому.

Можно, разумеется, рассуждать об отрицательном опыте (также поучительном), который запечатлён в стихах поэта. Тут как будто всё бесспорно. Однако можно и добавить к тому: красота Божьего дара, явленная в поэзии Георгия Иванова, — хоть в малой мере, но даёт в который раз ощутить совершенство Одаряющего.

Комментировать

1 Комментарий

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »