<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том VI

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том VI - 6. Сергей Николаевич Толстой

(6 голосов4.2 из 5)

Оглавление

6. Сергей Николаевич Толстой

Сергей Николаевич Толстой (1908-1977) принадлежит к той ветви обширного рода Толстых, которая не имеет графского титула. Однако он всё же является дальним, весьма дальним родственником всех многих русских литераторов, какие относятся к этому роду и число коих с трудом высчитывают самые дотошные историки литературы. По степени же одарённости его можно, используя нумерацию Бунина, назвать «четвёртым Толстым» (вслед за Львом Николаевичем, Алексеем Константиновичем и Алексеем Николаевичем).

Писательская судьба С. Н. Толстого несчастлива. Его имя и творчество стали известны широкому читателю лишь на рубеже XX-XXI веков, когда и вообще интерес к литературе начал иссякать (что свидетельствует и об иссякании русского начала в народе), так что выпущенное до обидного малым тиражом пятитомное собрание сочинений было почти не замечено, чего не случилось бы, несомненно, выйди оно десятью-пятнадцатью годами ранее.

Несчастлива и человеческая судьба писателя. Он оказался сиротою в десятилетнем возрасте, когда взятые в заложники родители были расстреляны большевицкими бандитами, а он остался — «осуждённый жить». И затем — долгие годы существования в чуждой среде, к которой надо же было приспосабливаться, скрывая собственное мировидение, собственную внутреннюю жизнь, творческие стремления. Среда эта была неравнодушна к каждому, кто был осуждён бытовать в ней, стремилась подмять под себя, искорёжить душу, заставить видеть мир так, как ей было угодно. И не сказать, что этого не удавалось даже по отношению к особо стойким натурам. Следы такого воздействия заметны и в творчестве С. Н. Толстого.

С жестоких лет растоптанного детства
Учился я не быть самим собой,
Притворно сожалеть, притворно улыбаться
И незаметным быть среди людей,
Речам и чувствам их искусно подражая (2,327)*.

* Здесь и далее ссылки на сочинения С. Н. Толстого даются непосредственно в тексте по изданию: Толстой Сергей. Собр. соч. в 5 томах. М., 1998-2004; с указанием тома и страницы в круглых скобках.

О, какое мрачное, полное отчаяния — название важнейшего и лучшего создания Толстого, романа «Осуждённый жить» (1946-1947,1950). Жизнь, великий дар Божий, данный на радость человеку, сознаётся как приговор, тягостный и беспросветный, как наказание непостижимо за какую провинность.

«Но если нас оставили — их приговорили к смерти, а нас приговорили жить — зачем? Жить после того? Что хуже, что страшнее?» (1,358), — это страшное недоумение перед собственным бытием вошло в душу автора после гибели родителей, вошло во всё существо десятилетнего отрока, чтобы надолго укорениться в нём, обрекая жизнь на бессмысленную протяжённость в безверии, унынии и ненависти к миру. Примерно в те же годы, что создавался роман, вырвались у автора (в «Поэме без названия») горчайшие строки:

Это нельзя простить,
Этого не забыть,
Даже спустя сорок лет,
Хоть бы и сто им вслед.
Это нельзя принять,
Это нельзя понять,
С этим нельзя жить,
Этого не забыть.
Времени и годам
Этого не избыть,
Встречам и городам
Этого не залечить.
Можно жену найти,
Можно выстроить дом,
Только куда ж уйти
Мне от себя потом?
Если желаний нет,
Если мечтаний нет,
Если стремлений нет,
Веры в любовь и свет.
Гаснет любой огонь,
Рвётся любая нить,
Эту — не оборвать,
Этот — не угасить!
Если и слёз уж нет.
Если надежд уж нет.
Только кровавый бред
Неизгладимых лет (2,398).

Вот состояние, в каком писался роман.

В русской литературе сложился своего рода жанр — хроника детских лет. И не счесть писателей, прикоснувшихся к этому жанру, от С. Т. Аксакова и Л. Н. Толстого до… нет, можно выискивать истоки, но не завершение: о детстве перестанут писать, когда прекратится литература.

«Осуждённый жить» — тоже «Детство», со многими присущими рассказам о детстве особенностями. Но это детство со страшным концом, предощущением которого наполнены и самые счастливые, начальные годы бытия.

«Да. Обречённость везде и повсюду. Неслышно ступала она возле дома в осенние долгие вечера и ночи, когда даже белки сидели, не шевелясь, в своих сухих, тёплых дуплах, а густые облака заволакивали звёзды, когда только собаки гремели железными цепями и лаяли на кого-то или на что-то…

Это она стучала в оконные стёкла то дождём, то снегом, то ветром в эти зимы и осени, первые зимы и осени моего пребывания на свете. Она же звенела над ухом назойливым комариным писком в летние вечера. Мешая мне уснуть. Она смотрела со столбцов столичных газет, в которых ещё слышались последние грозовые раскаты недавно минувшей революции девятьсот пятого года. Или то, сливаясь с ними, громыхали вдали первые толчки семнадцатого? Кто мог знать?

И она же ласкала мне голову широкой ладонью отца, не находившего в себе сил быть со мною таким же неумолимо требовательным, каким бывал он со старшими. Наконец, не она ли торопливо шептала мне старые сказки и песенки, пела, стараясь всем детским как можно щедрее насытить короткое детство и дать мне какой-то запас тепла, которого в скором будущем я больше не встречу?» (1,11-12).

Роман С. Н. Толстого, помимо прочего, ценный документ, историческое свидетельство человека, ощущавшего эпоху (роман охватывает период, с 1908 по 1923 год, с отступлениями в более ранние времена) не извне, основываясь на сторонних наблюдениях, но изнутри, впитывая впечатления из атмосферы повседневного существования, из отношения к совершающемуся тех людей, кто были для него несомненными носителями подлинного понимания жизни.

«Понемногу мне уясняется отношение взрослых к происходящему. Несчастный безвольный царь стал игрушкой в руках тёмных сил, которым уже никто и ничто не может противопоставить. Их метод борьбы — подкупы, шантаж, провокация. Лучшие и честнейшие люди страны искусно вовлечены ими если не в революционную деятельность, то, по крайней мере, в оппозицию правительству. Император окружён продажными и бездарно-беспринципными людьми. Он одинок. Ему не на что и не на кого опереться. В глубоком мраке международная лига борется за мировое господство, подтачивая последние устои всего того, на чём строилось и держалось человеческое общество, что составляло силу государства. Ходынка — не случайность, не русская безалаберность; она была искусно подстроена. Девятое января? А знаете ли вы, что московский градоначальник рассказывал, что после расстрела на площади, в разных местах, были подобраны вооружённые люди, хорошо одетые, в штатском и без всяких документов, “и после за ними никто не пришёл”. Такие рассказы собираются один к одному, им придаётся особое значение и смысл: все роковые события продуманы кем-то, где-то и разыграны как по нотам — безошибочные ходы подлейшей игры. Америка, Англия, Франция — все давно захвачены монополиями еврейских капиталов, банками, парламентаризмом, баллотировками. Министерствами, которые так легко свалить и в случае нужды и заменить новыми, более покладистыми. Осталась, вернее оставалась, Россия, теперь наступает её очередь» (1,154-155).

Можно принимать или не принимать подобные оценки, но хотя бы признать их существование — должно: без этого понимание эпохи окажется неполным.

Внешним угрозам вторит внутренняя попорченность тех, кто должен бы противостать натиску тёмных сил.

«Отец — отнюдь не демократ, умел видеть и не без большой горечи наблюдал неотвратимое измельчание и деградацию своего класса, <…> вылощенное великосветское хамство, наиболее для него нетерпимое и отвратительное. Дегенерация обычаев и устоев обрывала последние связи с той традицией подлинной порядочности, которую он ценил выше всего и от которой не мог отступить ни на йоту» (1,9).

Отец героя-рассказчика был для него и последним носителем рушившихся устоев, а одновременно и возвестителем той всеобщей пагубы, какая ждёт и правых и виноватых, и жертв и палачей. Обращаясь к тем, кто в дни революционной смуты покушался на его добро да и на самоё жизнь, он мудро и горько вопрошал: «Как себя защищать мне от вас, если знаю, что сами гибнете…» (1,232).

И всё же он находил для себя — казалось — верную основу для сохранения хотя бы остатков прежнего порядка.

«Что ещё оставалось незыблемым в мире? Какие основы? Что можно было строить среди всеобщего разрушения? Над страной носились вихри, сшибались, вставали до неба в смерчеобразном, всепоглощающем движении. Рассыпаясь, они возникали опять, ещё более мощные, ещё более угрожающие. Что можно было построить прочное, чтобы уберечься от них, когда для чего-либо прочного и материалов не оставалось? В чём себя утверждать, что спасать, когда всё, изнутри и снаружи, уже охвачено гибельным пламенем? Что строить? На чём? Отец отвечал себе: строить семью. Нa основе? Религии. И — делал. Из многих, манивших его в жизни задач только эта одна, внешне скромная задача казалась ему достаточно значительной, чтобы подчинить ей все мысли и силы, пожертвовать всеми влеченьями. Он не мог усмотреть ничего хорошего в будущем. Наступавшие новые времена были для него апокалиптическим концом. Всеми традициями, понятиями, убеждениями связанный с самодержавной, православной Россией, он не мог верить в её спасение и оздоровление. Но там, где не мог он увидеть выхода, для него оставалась надежда на Провидение, благое и мудрое.

“Для человека невозможно…” Но есть и иные силы, иная мудрость, большие, чем человеческие» (1,111-112).

«Но Он сказал: невозможное человекам возможно Богу» (Лк. 18:27).

Отец выбирает единственно верную основу — религию с опорою на семью, малую Церковь.

Для отца нет иной опоры, нежели вера.

«И если бы под его мировоззрением не было религиозной основы, оно пошатнулось бы» (1,78).

Он записывает, как завещание сыну оставляя:

«Общий единый закон нашей жизни — один. Видоизменения его бесконечны, опровержений же нет! Его сущность одна. И та сущность — Господь!» (1,209).

И ещё:

«Рекомендую тебе не забывать чтения святого Евангелия. <…> Уповай на Господа и умножай свои духовные силы. Если будешь иметь в себе Духа Господня, всё остальное приложится тебе даром к этому главному. Ты должен знать, что добро и зло заразительны более счастья и всяких болезней. Поэтому прилепляйся к доброму и опасайся зла. Всё нечистое, пагубное, грязное, вредное, Богу не угодное, уродливое и злое дурно не только само по себе, но один вид его, один дух его, один слух о нём — зараза и гибель. Почему Господь и говорит: “Отвернись от зла и сотвори благо”. Не обращай на зло взоров, слуха, вкусов, всякого из чувств твоих, но скорей делай доброе, чтобы забыть о зле. Не любопытствуй в дурном, не направляй пути к плохому, не иди на совет нечестивых. Тогда только укрепятся твои пути жизни, тогда только ты сможешь проложить свою дорогу в целине простора Божия. Содержи сердце своё праведным и чистым, тогда иди по сердцу своему, и никто не заманит тебя в западни человеческие, и ни в какой тупик и засаду ты не втискаешься. Узок путь добра, мало идут им, но он приводит к беспредельному простору Божию; широк путь зла, и многие им бегут без оглядки, но он приводит в тесноту и предательство. Храни тебя Господь на всех путях твоих. В руки Пречистой Царицы Небесной отдаю тебя. Расти и совершай положенное Господом с произволенья Его. Да будет всегда согласна свободная воля твоя…» (1,295-296).

Нетрудно разглядеть в этих рассуждениях опору на Писание.

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф. 6:33).

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых» (Пс. 1:1

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5:8).

«Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7:13-14).

Повествует автор и о том, как добрые пастыри Божии несли в народ слово Истины. Прекрасен преосвященный Тихон, викарный епископ Уральский, произносящий проповедь в сельском приходском храме:

« — Давайте же все вместе попросим Его о том, что всего нужнее человеку, о том, что всего нам дороже. Не о хлебе даже попросим, без которого нам так трудно живётся, не о конце междоусобия, не о лучшей жизни, ибо всё это великое горе снимется с нас, если будем иметь в себе веры хотя бы с горчичное зерно, но попросим Его о том, чтобы дал Он нам эту веру. Скажем все одним голосом, одним дыханием: “Верую, Господи! Помоги моему неверию!” Скажем в надежде, что все мы, вся многострадальная родина наша вскоре услышит снова слова Спасителя: “Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!”

Он круто повернулся лицом к алтарю, поднял руки и очень тихо, почти умилённым голосом воскликнул:

— Верую, Господи! Помоги моему неверию!

И, неловко взмахнув руками, рухнул на колени.

В абсолютной тишине было слышно, как его лоб стукнулся о каменные плиты пола. И тогда будто волна пробежала по церкви. Все. Крестясь и повторяя за ним слова этого возгласа, опустились на колени и простёрлись ничком. Затем. Медленно и вразброд, стали подниматься, а он всё лежал, неподвижный, точно маленький бесформенный холмик, задрапированный случайными складками своей фиолетовой мантии…» (1,322-323).

Но Промысл Божий действует по иным законам, нежели то думает человек. В состоянии преобладающего богоотступничества, в отказе от соработничества с Богом — достойны ли люди помощи, на какую и надеются-то весьма немногие?

Автор свидетельствует о религиозном состоянии душ человеческих. Не то что полное оскудение веры, но теплохладность в отношении к важнейшему, что равнодушием разрушается и подвергается гибели.

Народ, который так долго идеализировался досужими праздномыслами, обнаружил полное безразличие к несправедливостям наглеющей власти, пока эти несправедливости не касались его самого, не разумея, что беззаконная власть никого своим вниманием не обойдёт. Но когда самих коснётся — поздно будет. И в недоумении начнут спрашивать некрепкие умом мужички: «Ну, вас, оно, конечно, понятно, а нас-то за что же?» (1,259).

Когда над другими измывались — они «понимали», удивились лишь, когда самим тоже досталось.

Особо достаётся в романе российской интеллигенции, много виноватой в свалившихся на страну и народ бедах.

«…Наш интеллигент — это вечно всё и вся критикующий, ни с кем и ни с чем не согласный, во всём сомневающийся; существо, внутренне ко всему безразличное, слабое и колеблющееся, запутавшееся в противоречиях, которые кажутся ему мировыми проблемами. Им утрачены понятия долга, чести, твёрдости, традиций — все устои, начиная с веры. Он вне религии, потому что слишком цивилизован, вне родины, потому что освободился от этих предрассудков, вне семьи — потому что не имеет уже внутри никакого строительного материала, чтобы создать эту семью. Вне класса какого то ни было, потому что давно потерял связь с чем бы то ни было живым. Он не умеет отличать белого от чёрного, сладкого от кислого и живёт интеллектуальным паразитизмом. Но это паразит, обладающий огромным самомнением. В высокой оценке себя у него не бывает никаких колебаний. Его деятельность выражается в многолетнем расшатывании того сука, на котором он сидит, расшатывании при помощи насквозь лживых газетных статеек, выступлений с речами с думской, университетской или, на худой конец, церковно-приходской школьной кафедры. Может быть, он из крестьян, но ни косить, ни пахать так и не выучился; если из купцов, то торговать ничем не умеет (кроме разве своих убеждений, но разве есть у него убеждения?). Если он из дворян, то ему, видите ли, совестно в этом признаваться. Служить ему, видите ли, негде по военной части — он против милитаризма, по гражданской — ему не по душе бюрократия, вести сельское хозяйство — он не знает, с какого конца за него приняться. Гораздо проще, стоя в стороне, бороться с “уродливыми явлениями” и разрушать, разрушать, подтачивать всё вокруг. Но его, видите, уверили, что он “сеет разумное, доброе, вечное”. Сеятель и отрастил себе гриву почище поповской; к старости она побелела, а под ней ничего не прибавилось. И всё-то он сеет, всё-то сеет. А если приглядеться, то премерзкие плевелы сеет, а сейчас, как будто, и всходов уже дождался: то-то хорошо» (1,174-175).

А и всходы появились премерзкие. Революция, которую так призывали и торопили, всячески помогая ей, многочисленные негодяи, недоумки и тупо равнодушные к жизни, явила то, что и было свойственно ей искони — автор не обольщается ею ни на миг:

«Но революция всегда была лишь разрушением, самодовлеющим во имя самого разрушения, если не во имя торжества злого начала в его извечной битве с началом добра, называемым жизнью…» (1,112).

Разбирая причины совершившегося, автор утверждается в той мысли, которую слышал не раз от отца и которую прежде высказывал ещё Достоевский, которая выражает глубинную сущность православного миропонимания, — в мысли о всеобщей ответственности, о вине всех за всё.

«…И зло, и добро не умирают. И то, и другое оставляет свой след, не всегда, может быть, столь отчётливый <…>, но и то, и другое, посеянным будучи, непременно приносит плоды. Знать должны вы: ничто из всего, что мы делаем, не пропадает, за всё мы ответственны друг перед другом и перед другими людьми, перед всеми — тут как бы круговая порука всего человечества…» (1,63).

«У нас каждый готов обвинить кого угодно, только себя самого ни в чём не считает виноватым… А я думаю, что отвечать придётся за всё и отвечать всем. С каждого взыщется» (1,259).

В осмыслении творящегося автор романа не щадит и самого себя. Конечно, малый ребёнок, он не мог прямо отвечать за происходившее — он не виновник, он жертва.

Но пристально приглядываясь к собственному внутреннему человеку, герой-рассказчик строго прослеживает развитие в самом себе тёмного начала, греховных страстей, зарождение сомнений и рост безверия. То есть того, что и всеобщей причиной торжествующего зла становится всегда.

Он знает и светлые порывы веры, и молитвенное состояние, с глубоким лиризмом раскрытое во многих описаниях. Но во время самой молитвы десятилетнему отроку являются вдруг мысли (сами собою? нет, конечно: внушённые вражьим наветом — да он о том и догадываться не хочет), разрушающие прежний строй ясных представлений:

«…Когда я молюсь, привычные мысли и связи мелькают, как и всегда. Что же касается Бога, то есть ли он ещё, Бог? — вдруг возникнет, уже не впервые, неясное подозрение. Все кругом говорят: есть. Но, может быть, так говорить полагается детям? Может быть, так повелось уже: надо, чтобы верил ребёнок для пользы его же? А то ведь иначе, пожалуй, не станет он слушаться, всякие станет “прелюбы” творить и “кумиры”, чтить, как положено, мать и отца перестанет (положим, не я, а другой — не у всех же такие родители, как у меня); вот для общей острастки всем детям взяли да и придумали Бога? Может быть, так им всегда и везде говорят, а сами-то взрослые знают? Нет, кажется, всё-таки нет. А церковь, иконы? Слишком много такого, чтобы всё это только за этим и существовало… Я думаю глупости, кажется, а впрочем, кто знает? “Достойно есть яко воистину…” — кончаю молитву» (1,234).

Его окончательно сломало навалившееся несчастье — и более стойкие натуры не выдерживали, а тут ребёнок десяти лет от роду. И — страшный итог, бунт:

«Они говорили: Бог!.. любовь, жизнь — благодатный дар… Я больше не верю в Бога. В настоящем — вместо любви у меня только ненависть, вся любовь осталась там, в прошлом. Ненавижу не только всё и всех, но больше всего самою жизнь, этот якобы “благодатный” дар! Они говорили: Бог — милосерден, справедлив! Ложь. То есть они-то не лгали, действительно так думали, но как могли они в это верить?.. <…>

И ещё: сколько бы я ни жил, что бы там впереди ни случилось, нельзя верить никому и ничему. Ради сестры я буду всё так же молиться по утрам, ходить в церковь. Её надо беречь… Да и что мне стоит?.. Я даже люблю эти слова, без их смысла, эти иконы, без веры в их силу и значение.

Ведь всё это — жизнь, Бог, счастье — так безжалостно оплевало мою душу! И за что же? Там на всё есть ответы. Но моему внутреннему чувству они не отвечают больше. Что? Все мы грешники перед Богом, а кто и не грешник, так тому Бог, может быть, мстит за грехи отцов?! Но ведь ни дед, ни прадед мой… Чем они заслужили?.. А если Бог только играет со мной, чтобы после тоже убить? Я не хочу такого Бога. <…> Счастье? О каком счастье я могу думать? Одно: если бы Он вернул мне их. Но так не бывает. А на всякое другое счастье я плюю и отвернусь, во имя их памяти, пусть бы оно само давалось в руки. Поверить в него — значило бы изменить своему чувству к ним, изменить себе в самом главном, оскорбить самое дорогое — эту рану, которая заняла место всех святынь и не должна затянуться, забыться до тех пор, пока я дышу…

В мои десять лет это ещё не слова, не логические, хотя бы по своему виду, фразы, не мысли, а только набегающие смутные тени ощущений, но ощущений, имеющих отчётливую интонацию клятвы» (1,358-359).

Это страшное состояние, губительное для человека, нельзя избыть просто словами, логическими фразами, мыслями. Нет: оно либо побеждается сознаванием его пагубы, либо остаётся навсегда и — калечит человека.

У героя-рассказчика достало сил понять важнейшее, но немалое время ушло на одоление того, что обессиливало душу.

«И сейчас, в мои десять лет, я закладываю основы первого, маленького, уродливого и изломанного памятника, памятника чудовищного эгоизма и непонимания, воздвигнутого всеми детскими силами, всем детским бессилием в эти страшные дни и ночи.

Больше последующих десяти лет уйдёт на то, чтобы во всех деталях этот процесс во мне оформился и завершился, и ещё больше десяти лет, прежде чем я пойму уродливость и изломанность всех этих ощущений, этих мыслей, которые я мог преждевременно найти в себе тогда. Много утечёт воды, прежде чем я пойму, что на обломках прошлого я создавал эту клятвенную интонацию, инстинктивно борясь против подсознательно ожидаемых новых ударов жизни. Я пытался искать для себя самого оружие, и таким оружием были ограничения — запрет себе верить чему бы то ни было, брать от жизни лучшее из того, что можно было брать. Ради попытки обмануть жизнь и стать нечувствительным ко всем возможным и предполагаемым впереди сотрясениям, я запрещал себе радость и горе с их непосредственностью, слёзы и смех, любовь и доверие. Я убивал в себе ростки человеческих чувств, обескровливал свою психику как раз в тот период, когда это было для неё вреднее всего» (1,359-360).

Не дай Бог никому такого испытания!

И какою ценою было куплено понимание собственной ошибки…

Мало кому (из тех, кто мог рассказать) выпали в детстве подобные невзгоды. Но, кажется, никто из больших писателей не заглянул и так глубоко в бездны человеческой греховности в детской душе. Та греховная первородная повреждённость, которая заставляет страдать и невинное дитя, исследована С. Толстым с пристальной трезвостью и выявлена беспощадно. Он сумел высветить, как ещё в младенческом возрасте человека тянет ко греху, и не просто тянет, а даёт острейшее наслаждение в грехе. Пусть даже само деяние, соразмерное возрасту, с более дальнего временного расстояния покажется вполне несерьёзным: дело не в размере содеянного (сжёг, например, любимую куклу), но в силе переживания:

«Во всём этом заключалось ужасное мне наслажденье. Я стоял в закипавших слезах, познавая мрачный восторг от неизмеримой глубины необратимого больше паденья» (1,23).

Автор жестоко заглядывает в адские бездны, уже ощущаемые в самые ранние годы едва ли не всеми детьми:

«Некая тёмная, непознаваемая стихия, своего рода ад, разверзается тогда перед ними, водит их ощупью, не контролируемая никем и ничем, и заводит во все тупики. На этих путях она часто не проходит мимо более или менее свойственного детям садизма. <…> Эти ощущения пугали меня самого, представая обрывами каких-то мрачных бездн, в которые так не хотелось сорваться и падать» (1,380).

Воспитание, внешняя обстановка — гасят в ребёнке проявление этих «стихий», никто и не догадывается об их существовании, их буйстве в глубинах детской души, но они властно дают о себе знать, мучат и этим мучительством рождают тёмное наслаждение, влекущее в себя неудержимо. Не причина ли тут всех земных зол, обрекающих человека на трагическое страдание, которое он сам же своей волею вызывает из тех адских душевных бездн?

Своей волею? Или вопреки этой воле?

«От самых ранних лет» герою-рассказчику становится известна та жуткая сила, которая страшит своими бессмысленными соблазнами.

«…Присутствие чёрта, не оставлявшего меня своими заботами во все дни моего развития и роста, ощущалось мною <…> отчётливо. Этот чёрт не был весёлым и проказливым бесёнком с хвостиком. Рожками и копытцами из русских сказок, вызывавшим несомненное чувство симпатии и почти восхищённое любопытство. <…>

К таким чертям и у взрослых было добродушное, шутливое отношение. Чёрт же, приставленный ко мне, был подлинно страшен, хотя я никогда и не видел его лица. Бесплодно борясь с ним и сознавая своё бессилие, я жестоко страдал и томительно мучился. Не знаю, что делал в это время и плакал ли мой ангел-хранитель, но сам я пролил немало внутренних слёз, когда бессмысленные и гнусные мысли, явно приходившие откуда-то извне, внедрялись в меня с тупой настойчивостью и принимались всячески искушать меня. Самое, может быть, мучительное заключалось в том, что эти мысли подзадоривали меня вовсе не к чему-нибудь соблазнительному и приятному, а к откровенно отвратительным и никакой логикой не оправдываемым поступкам и движениям души. Что в том, что эти поступки всегда оставались неосуществлёнными? Сама идея их грязнила и отравляла. И эти грязь и яд оставались где-то внутри, не выходя наружу. Хотелось сделать что-нибудь неожиданно скверное, грубым толчком ответить на заботу и ласку, плюнуть “просто так” в доверчиво раскрытые мне объятия, изломать. Растоптать, уничтожить что-нибудь хорошее только за то, что оно хорошее, а я всё равно уже скверный, раз мне приходят в голову эти мысли — поглумиться с идиотским смехом над чем-нибудь, свято уважаемым всеми, не за то ли только, что у меня нет и не может быть никакого оправданного возражения против этого уважения, ради лишь самого соблазна ниспровержения» (1,114-115).

Ничего подобного мы не вычитывали прежде в русской литературе. Бес возбуждает — в душе ещё младенчески чистой как будто — самые «гнусные» страсти, самые злые поступки. И пусть они не осуществлены, но человек всё же согрешает уже в сердце своём, и сознаёт отравляющее воздействие самого намерения злых дел. Главная из страстей — гордыня, которая и побуждает человека противопоставить себя всем прочим — даже и дурным поведением, и в том испытать мучительное удовлетворение.

И главное: оказалось невозможным одолеть все эти искушения.

«Борьба с этими побуждениями, с этими мыслями, изнурительная и бесплодная, отнимала нередко все силы. И уже самое отвлечение сил на такую борьбу, самоё утомление от неё и постоянное состояние внутренней отупелой безнадёжности, бывшее её следствием, представляли собой не что иное, как победу чужой, незваной силы. Окончательно победить её, заставить вовсе исчезнуть эти провалы, или пройти мимо них, не оглядываясь, я не умел. Они то и дело напоминали о себе, и я постоянно балансировал где-нибудь на краю того или другого из них, отягчённый сознанием своего одиночества и неизбежной гибели, придвигавшейся, казалось, всё ближе и уверенно меня караулившей, чтобы истощив слабеющее сопротивление, нанести мне решительный толчок» (1,116).

Страницы, посвящённые долгому описанию такого состояния, стали новым словом в русской литературе — о психологии детской души.

Все оттенки, все внутренние проявления этого состояния поражают самого автора некоей непроявленностью и оттого невозможностью выразить их полно и точно в слове.

«Но не покажутся ли всякому эти строки набором бессмысленных фраз, пригнанных к пустому месту? Не воскликнет ли настойчивый искатель фактов, озадаченный мнимой абстрактностью моего изложения, своё требовательное: “Например?” Что ему отвечу? Фактов не было. Я никого не убил, не ограбил, дома своего не поджёг. Я не только не сделал этого, но и мысленно не покушался на что-либо подобное. Да и сколько же мне было в ту пору? Пять-шесть лет. И если даже мысли могут быть рассказаны словами, записаны на бумаге, то скрытые от всех, полуосознанные движения души, подведомственные только совести, не всегда могут быть достаточно отчётливо выражены этими способами. А между тем, не ими ли порой всё и определяется? А наружные их проявления, если только возникают, выглядят слишком ничтожными и ничем не могут остановить нашего внимания» (1,125).

Да, тут не во внешнем дело, но именно в тех раздирающих и отравляющих, извне не ощутимых противоречиях внутренних, что обессиливают даже младенца своею неодолимостью. Желание же «оставаться добрым и чистым» встречало лишь помутняющий ужасом «дьявольский хохот» (1,124). Помощи же от взрослых, ребёнок чуял это, ожидать невозможно: для них непонятны будут детские сбивчивые разъяснения этих душевных мучений. Но кто же поможет?

Когда-то герой автобиографической трилогии Л. Н. Толстого также был мучим тем дурным, что переживал в своей душе (но до таких глубин даже Лев Толстой не добрался), но он пришёл к выводу: стать лучшим зависит от самого человека, и это самосовершенствование легко и приятно. С. Толстой далёк от такого прекраснодушия, его мировосприятие жёстче, трагичнее и ближе к истине. Однако и он не пришёл к мысли о помощи подлинной, от Бога, — а придавившее вскоре душу безверие, порождённое жизненной трагедией (вслед за родителями погибли старшие братья), и вовсе удалило от того, что только и может дать выход из образовавшегося тупика.

В свой черёд внутренняя расколотость миропостижения была усугублена вторжением стихии пола — вначале в сознание, а затем и в весь внутренний телесный и душевный состав человека. Это усилило состояние смятённости, растерянности перед жизнью.

Одно — любовь сестры и любовь к сестре — помогало ребёнку удержаться от окончательного бесповоротного отчаяния. А взрослому?

Через многие соблазны, сомнения, искушения пройдя — он вырвался из тьмы к жажде жизни. И совершил то через духовное постижение единственности, неповторимости собственного бытия в мире.

«Я лишён эгоцентрического стремления к самолюбованию, во мне нет этого нарциссизма, этой влюблённости в своё “я” из-за того, что оно — это я. Но я отношусь к своему “я” с огромным интересом и признаю за ним большую и непреходящую ценность, потому что не перестаю испытывать перед ним удивление и восхищение, как перед одним из воплощений мировой истины. Только через такие частичные воплощения я и могу быть приобщён к мировой гармонии» (1,529).

С. Толстой близок к тому, что именуется соборным сознанием: к сознаванию своей неразрывной включённости в творение и к сознаванию того, что без самой малой частички своей, каковою каждый является, творение будет неполным.

«Я знаю: были, есть и будут десятки, сотни, тысячи людей красивей и умней меня, но каждый из нас, миллиардов бывших, существующих и будущих людей, в том числе и я, феноменален, каждый из нас неповторим. С этой точки зрения удивление и (да, и не будем бояться слов) восторг перед самим собой как частицей бесконечного окружающего разнообразия вполне оправданы; больше того: они должны быть уделом всякого мыслящего существа.

“Во мне Себя изображаешь, как солнце в малой капле вод”, — обращался к Богу изумлённый самим собой Державин» (1,529-530).

Вот ключ ко всему: через восхищение образом Божиим в себе — обретается любовь к творению вообще. И восхищение жизнью. Мы часто недоумеваем: что значит «возлюбить самого себя», на что как на образец любви к ближнему указал нам Господь (Мф. 22:39). Но любовь же к себе есть эгоизм. Толстой, кажется, сумел для себя разгадать это: любовь к самому себе есть любовь к неповторимости Божьего творения в себе. И через это — любовь к жизни.

«Но если мельчайший клочок живой ткани нашей удивителен, то как же не считать удивительной и всю нашу жизнь, во всех её встречах, проявлениях, в живом переплетении радостей и скорбей, взлётов и падений» (1,530).

В этом итоговом откровении автор опровергает собственное начальное восприятие жизни как осуждённости на бессмысленное существование, на муку, на безысходное страдание в отчаянии. Наперекор названию, он возглашает свой восторг (да, не будем бояться слов) перед даром жизни.

«Действительно, как каждая капля отражает огромное солнце во всей его славе и могуществе, солнце, оплодотворяющее землю и дающее ей жизнь, так и каждый едва уловимый жест, интонация наша, часто даже вопреки нашей воле полны глубокого значения, говорят о многом, обнаруживая даже и то, о чём мы не прочь были бы умолчать. И можно ли пренебречь всем этим?» (1,530).

Не осуждённый, но: награждённый жить — так сквозь все описания ужасов, испытаний, отчаяний проявляется подлинный смысл повествования. Не натужное, но вынесенное из тягостного опыта — жизнеутверждение.

Особого внимания требует язык романа, его образный строй, эстетическое мировидение. Это иная тема, которой мы почти не касаемся здесь. Важно лишь сказать: так теперь почти разучились писать, видеть, постигать мир. Автор романа «Осуждённый жить» — родом из великой русской литературы, он прямой наследник наших классиков, следующий их традициям через головы современников своих.

Неравнозначно и неравноценно наследие С. Н. Толстого, примыкающее к его главному созданию. Повести, рассказы, эссе, стихотворения, очерки, литературоведческие статьи, переводы — он немало написал, хотя подавляющая часть из этого написанного при жизни автора обнародована не была. Что-то сознательно писалось «в стол», что-то не заинтересовало редакторов и издателей.

Видишь, читая иные страницы, сострадательно видишь, как силится порою автор приспособиться к идеологическим и эстетическим нормам своего времени — и как дурно у него это выходит. Примеров можно бы привести достаточно, но они малоинтересны, подобно всей той идеологии, поскольку немало о ней уже говорилось. Для чего вновь указывать на банальные шаблоны мысли, время от времени проглядывающие в писаниях ещё одного человека, указывать, чтобы опровергать давно отвергнутое? И всё же недаром у писателя на книжной полке «рядом с Библией, книгой, по которой люди учились жить тысячелетиями, стоит библия наших дней — “Вопросы ленинизма” Сталина, по которой пытаются жить сейчас» (2,9-10). С волками, как говорится, жить…

Всё же важнее выявить эстетический опыт человека, постигавшего более глубокие идеи. Важнее проследить путь выхода из тупиков, в которые загоняли человека его трагическое бытие и мироосмысление.

Исходная точка на том пути — безысходный пессимизм от сознавания безсмысленности жизни у «осуждённого» на неё.

«Разве мы знаем, куда идёт мир и зачем нужны мы ему в нашей маленькой коротенькой жизни, которую мы так часто склонны переоценивать. Пройдут годы, и наши мысли станут никому не нужными, безсмысленными и смешными. Мир трудно чем-нибудь удивить и нет у нас для этого данных… <…> Мне для самого себя нужна какая-то цель. Мне кажется, что каждый человек должен безотчётно стремиться оставить в жизни какой-то след, иначе наше существование бессмысленно и никому не нужно, иначе это лишь обмен веществ в природе и итог его — тот лопух, который когда-нибудь вырастет на нашей могиле» (2,10-11).

Не даёт же многим покоя этот гениальный тургеневский образ — лопух, вырастающий на могиле, как символ пустоты бытия… На припоминание его, как и на все прочие приведённые здесь пессимистические суждения, наталкиваемся мы у Толстого в ранних раздумьях «Разговоры с чёртиком» (январь-март 1933 г.), название которым дано также не без оглядки на классическую литературу. Правда, в отличие от Ивана Карамазова, лирический герой «Разговоров» беседует не с живым воплощением лукавого, а всего лишь с бронзовой статуэткой на письменном столе — но от обозначения немого собеседника всё же не закрыться.

Мысли-то, нашёптываемые бесом, не новы, как не оригинален весь этот стародавний пессимизм, однако всё это — вот парадокс! — всегда останется захватывающе неведомым для всякого, кто прикасается к нему впервые для себя.

Толстой (инстинктивно или нет?) ощущает и источник всеобщего скептицизма материалистического сознания: марксистское (энгельсовское) определение жизни как обмена веществ в белковых телах.

Заметим, что нередко квинтэссенцией мировой скорби, всесветного пессимизма объявляется Екклесиаст; однако эта книга — не утверждает безсмысленность бытия. Но указывает именно на выход из состояния отчаяния: посредством веры в Промысл Божий. На выход, безсомненно, единственно возможный.

Прослеживая пути Толстого в поисках истины, вот это и важнее всего выяснить: нашёл ли он тот единственный исход.

Можно отвергнуть чужие заблуждения — но что взамен обрести? Часто человек остаётся в пустоте: прежнего нет, нового также. И — пустота, как в доме, откуда только что вынесли покойника.

Мы в жизнь вошли, как будто с похорон.
И рожи злобные, кривясь во мраке, рады,
Что навсегда погашены лампады
И масло пролилось у дедовских икон… (2,253).

Точный образ, и духовно глубокий: бесы злобно радуются любому унынию, порождённому пустотой. Одна из этих рож и будет, превратившись в бронзовую статуэтку на письменном столе, ехидно вопрошать человека, подсовывая ему свою скептическую иронию. (Попутно отметим и поэтический дар С. Толстого, стих которого так же чёток и выверен, как и проза его.)

В таком состоянии мысль о лопухе становится навязчивой чрезмерно:

Не затем ли мы боремся, ищем,
Чтобы вырасти чертополохом
Где-нибудь на старом кладбище? (2,256).

Это всё из написанного в предвоенные годы (более точная датировка, вероятно, невозможна), когда жива старая боль, и одолеть её нет сил:

Родился? — Нет — нырнул под лёд,
И бьюсь, и бьюсь в зелёной стуже,
Весь — воплощенье мук. И ужас
Безмолвным криком ширит рот (2,272).

Опять: поразительная метафора — подлёдная вода как зелёная стужа

И ничего, кроме отчаяния, из этого ужаса не может родиться. Но сам ужас — порождение отчаяния. И так всё как в порочном замкнутом круге. Заслониться можно лишь холодной усмешкой:

Живи хоть двадцать, хоть тридцать, хоть сто,
Стань гением Канта иль Пушкина вроде,
Жизнь — кроссворд, секрет которого в том,
Что он ни у кого не выходит (2,276).

Секрет же подобной сентенции в том, что это предел отчаяния. И как будто сбившийся ритм стиха — след того…

И тем, кто готов возразить, укорить, сам писатель, упреждая, отвечает:

«Всё это не ново? Не ново. Наивно? Вероятно. Неверно? Может быть. Но что ново? Что не наивно? Что верно? Вам кажется, что вы знаете! Тогда сообщите мне частицу своей уверенности. Я не так уже предубеждён, как вы, может быть, думаете. Я никогда не принадлежал к тем, кто умеет обходиться без убеждений, ограничиваясь одними предубеждениями. Мне просто по-человечески очень нехорошо…» (2,206).

И дата: 4 ноября 1946 г. Позади война, впереди — работа над романом.

Для большого (а может, и для всякого) художника создание чего бы то ни было есть не просто эстетическое осмысление бытия, но стремление отыскать истину либо глубже познать её, если она найдена. С. Толстой — ищет. Поиски эти отражены и в том, что попутно сопровождает основной труд, — во всех прочих работах, будь то поэзия, эссеистика, научные штудии и т.д.

Поиск же труден, ибо бронзовый чёртик нашептал, что в мире источник познания примитивен, а вера для современного человека столь ненадёжная вещь, что готова превратиться в фарс:

«Человек обычно склонен доверять только своим пяти чувствам, как бы часто они его ни обманывали. Поэтому-то он верит охотно в Торгсин, в заборную книжку и первомайскую демонстрацию, но трудно верит во что-нибудь отвлечённое. Даже в измену своих жён и любовниц он уже верит трудно и неохотно. Надо быть практиком, чтобы требовать от него веры, например, в загробную жизнь. Принесите образчик этой загробной жизни в сахарнице, дайте каждому подойти и лизнуть — тогда ещё, может быть, и поверит. И то не наверное» (2,25).

Доступное естественному видению мира становится удручающе безобразным:

«Пьянство с блевотиной, матерщиной, любовь — опять с матерщиной, смертным боем, с тупым озлоблением на своё собственное ничтожество. Зачем же всё это? Кому нужно это множество людей, ничего не искавших и не сделавших в жизни, кому нужен этот народ, такой чужой, отвратительный и, может быть, чем-то страшно близкий? Впрочем, разве уж мне так несвойственна эта их жизнь?» (2,46).

Это из более раннего, чем роман, времени, из 1933 года. Но и десять лет спустя как будто мало что изменилось.

Толстой даже догадался, кому выгодна вся эта безысходность: власти, её идеологии:

«Уже давно открыта истина, являющаяся краеугольным камнем всей структуры нашего общества, что для общего счастья народа достаточно, чтобы каждый из граждан в отдельности чувствовал себя несчастным. Этой идее подчинено всё» (2,122).

Догадка глубока и остроумна. И опасна — если держать её в столе во все года советской власти. Той власти, которую он не отличал от фашистской, цель которой, всеобщее благоденствие, он сознал как прекращение подлинной жизни на земле (притча «Сон», 30-е-40-е гг.).

Идея, обнаруженная Толстым в социальном (социалистическом) бытии, представляется ему деспотичной, поскольку она утверждает себя как единственная и абсолютная. И мысль писателя начинает двигаться по тому пути, каким прошли слишком многие умы: потребность свободы заставляет отрицать абсолютность какой бы то ни было идеи. Мир диалектичен, неоднозначен, у каждой медали есть оборотная сторона.

«…Я и сам приучил себя видеть обе стороны медали, уметь наблюдать одну и ту же вещь с разных и противоположных точек зрения, не синтезируя их и оставляя равносильными и враждующими. <…> Всякая теза на свете имеет антитезу. Как есть шкала любви, так есть шкала ненависти и злобы. Свобода выбора зависит от нас самих, но есть вещи, извне воздействующие и агитирующие нас сделать шаг в ту или иную сторону. Ярче и сильнее толчки всегда в шкалу злобы…» (2,39-40).

Подобные соблазны диалектики вообще-то весьма опасны, поскольку ложно понимаемая свобода (как произвольная возможность любого выбора) делает человека беззащитным перед той самой «шкалой злобы».

Писатель хорошо понимает, что в человеке препятствует тяготению ко злу, и ясно ощущает, что толкает его в эту сторону.

«…Уже родясь на свет, мы принимаем нечто органически заложенное в нас и не являющееся нашим приобретением, стремящееся оказать противодействие этим толчкам. Это иногда нас и удерживает… <…> Может быть, это извне привнесённое свойство и есть тот “образ и подобие”, о котором нам аллегорически сообщает религия» (2,40).

Впрочем, никаких аллегорий тут нет, христианство говорит об образе и подобии в прямом смысле. Аллегория, скорее, тот самый чёртик, с которым писатель ведёт долгие беседы и который (традиционно для русской литературы) является «двойником» (2,29) самого автора. И двойником, и лукавою силою, соблазняющею извне — никуда не деться от этой диалектики.

Диалектика же может легко преобразоваться в релятивизм. А релятивизм в обыденном сознании есть не что иное, как заурядный плюрализм, дающий уму видимость свободы и противоборства тоталитарной идеологии, — ход мысли уже давным-давно банальный, но привлекательный. С. Толстой не удержался и, общаясь со своим чёртиком, дал классически ясную формулу плюрализма:

«По-своему ты прав, но по-своему прав и я, и все мы по-своему правы» (2,23).

Но, обладая умом незаурядным, писатель разглядел в таком мирочувствии причину собственного бессилия:

«Оттого-то и толку от нас так мало, отсюда-то и идёт та психическая импотентность русской интеллигенции, которая так часто даёт себя знать и во мне, уж не знаю откуда, потому что в отце моём этого не было» (2,23).

Отец писателя, каким мы знаем его по роману «Осуждённый жить», держался твёрдых устоев, не размениваясь на дешёвенький плюрализм себе в утешение даже в самых жестоких обстоятельствах жизни. Устои те он обрёл в вере. Православие не плюралистично и не может быть таковым по природе своей. С. Толстой, пошатнувшись в вере, не избежал общего для многих тупика мысли, стараясь хоть в чём-то для себя обрести точку опоры, ибо без этого и вовсе невозможно.

«Всё на свете несёт свою правду и имеет своё оправдание, и каждый призван бороться за свою правду в жизни. Даже и “завсегда чай пить” это тоже правда, быть может, и не худшая, чем все другие» (2,23).

Ну, а уж если подпольный человек явлен на свет, то не уберечься от дурного замкнутого круга, поскольку психология и идеология подполья в логическом исходе ведёт прямёхонько к жесточайшей деспотии, от которой придётся укрываться всё в том же плюралистическом хаосе. И так без конца.

С. Толстой определённо сознал: следование маленьким правдам — от бессилия ума, не способного отыскать нечто большее, всеохватное:

«Наверное, где-нибудь есть высший синтез всех правд, но если не можешь найти этот синтез и твёрдо стать выше всего остального, надо хоть выбрать одну какую-то из маленьких правд, чтобы не заигрывать перед всеми остальными и не изолгаться вконец перед собой самим» (2,23).

А поскольку тот «высший синтез» обретается только в истинной вере, то единственно возможный вывод: вне веры человек не обретёт истинной опоры для себя и будет барахтаться в вязкой тине плюралистических обманов либо умственно задыхаться в тесной петле деспотических мировоззренческих догм. В том и ценность всех раздумий С. Толстого, что он вновь подводит нас к этому непреложному выводу, сам о том в какой-то период своей жизни лишь смутно догадываясь.

Для писателя кумиром становится Хлебников со всеми его языческими бреднями. Толстому казалось, что именно безумный будетлянин ведёт человечество к вожделенному «синтезу»:

«Он ведёт нас туда, где сонм богов всех народов собрался вместе» (2,54).

Для православного сознания бредовость таковой цели — очевидна. Но только для православного.

Парадоксально, что Толстой именно недостаток Православия усматривал в его цельности, не искажаемой никакими прагматическими соображениями:

«Политическая слабость (одна из главных причин таковой) православия в том, что оно всем давало совершенно тождественную догматическую основу в одном и том же объёме, не трансформируясь сообразно кастовым подразделениям. Наиболее политически мощные религии — Египет, Индия, отчасти католицизм (иезуиты) — всегда дробили религиозное откровение, окружая его одеждами и оболочками для профанов и снимая эти оболочки лишь перед глазами посвящённых. Это, вероятно, укрепляло классовую структуру общества, с одной стороны, и политическую силу самого вероучения — с другой» (2,27).

Сами положительные, с точки зрения Толстого, примеры, к которым он прибегает, показательны и выявляют неистинность данных религиозных учений. Истинная религия не имеет целью ни укрепление классовой структуры общества, ни политическую силу. Цель Православия — не от мира сего. И поскольку во Христе нет различия между иудеем и язычником, между рабом и свободным, между мужчиной и женщиной (Гал. 3:28), то приспосабливать истины вероучения к тем или иным обстоятельствам, приберегая их чистоту лишь для неких посвящённых, значило бы лгать и дробить заповеданное Христом единство Его учеников и последователей (Ин. 17:21).

В подобных рассуждениях отражается та главная попорченность воззрений Толстого, которую внесла в его сознание идеология времени.

Да, тут именно порча, потому что в самом ядре личности писателя укреплено было нечто противодействующее всему дурному, что несла жизнь. Вспоминая своё участие в церковной жизни в детские годы, светлые дни празднования Воскресения Христова, С. Толстой твёрдо свидетельствует:

«Это лучшее из всего, что только может расцветать в человеке и его сердце. Тогда же, ребёнком, я подумал, что когда жизнь изломает, искалечит вконец мою душу или тело, то и я приду сюда и никуда больше. Я могу отойти очень далеко, но когда мне станет плохо и тяжело по-настоящему, я, как наглупивший ребёнок, приду сюда и только сюда, — приду, быть может, даже и не веря, приду просто потому, что ничего лучшего мне не найти, потому что частица утраченных мной близких живёт именно здесь» (2,37).

Этот детский обет не остался безследным, не был отброшен как некое давнее заблуждение, но оставался единственным обережением от самых тягостных дум, рождавших тягу к непоправимому:

«Прошли годы. Я действительно отошёл очень далеко от этого и сейчас вне этой жизни. Я всё ещё пробую найти что-то другое, лучшее, потому что далеко не всё могу принять в религии, многое в ней мне чуждо и непонятно, иногда и враждебно. Но эти мысли, родившиеся тогда во мне, десятилетнем мальчике, возвращавшемся домой в утреннем рассвете, так и не потеряли для меня всего своего значения и порой звучат так же чётко, как звучат и звучали все эти годы постоянной антитезой к мысли о самоубийстве, также возникшей приблизительно в те времена, выраставшей с годами и приучившей меня к себе настолько, что она стала в моём мозгу чем-то постоянным, никогда его совершенно не покидающим…» (2,37).

Извечная борьба двух начал, добра и зла, тьмы и света — в душе человека, эта борьба, отпечатлевшаяся в разговорах с чёртиком, по признанию самого писателя, для того и необходимой ему оказалась, чтобы через одоление дурного придти к светлому итогу, к осмыслению своего бытия, стремящегося к Богу:

«…Изредка мне даётся дуновение высшего счастья, счастье творчески осознавшей себя личности, в мире, полном гармонии и Бога — Бога, которого я ещё совсем не знаю и каждое моё слово к которому прозвучало бы фальшью и неоправданной дерзостью, но которого уже прочувствовало какое-то моё сверхсознание, Бога, в котором вся наша бесцельная жизнь освещается высшей целью и оправданием…» (2,43).

И поэтому, вопреки себе же самому, Толстой отвергает всякое ложное, приспособленное к удобству собственной жизни понимание Бога, превратившееся в дурное суеверие и ничем не лучшее безверия и атеизма.

«Человек, не сомневающийся в существовании Бога, который сам “запросто” изобрёл себе этого Бога, снабдил его мещанской домашностью, у которого этот Бог занял в жизни какое-то среднее место между сонником и поваренной книгой, и человек, который ожесточённо протестует против самой возможности существования чего-либо ему неизвестного, — разве они не стоят друг друга? Так, один хочет наперекор всему видеть Бога, созданного им по своему образу и подобию и наделённого его собственными признаками, отражающего все болезни и недостатки его интеллекта, — конечно, этого Бога нет, но и другой, исповедующий пустоту, может быть, просто не видит и не хочет видеть, что эта пустота не пуста, что в ней существует какое-то “нечто”. У каждого своя религия, а необходимость в ней для обоих продиктована боязнью самостоятельного мышления» (2,31-32).

И так писатель видит всё одно и то же: лабиринты и тупики в бытии человеческой мысли. А следовательно, в существовании человека вообще. Он понимает: «своя религия» и «своя правда» у каждого (которые каждый, по его же убеждению, должен, за неимением лучшего, отстаивать) определены немощью и робостью ума человеков. А результат-то ужасен: одна «правда» начинает уничтожать другую, утверждая своё право на существование. И поэтому гибнет то, что писателю дорого, без чего его собственное бытие обессмысливается, ибо уходят в небытие близкие ему люди, уничтожаются памятники прошлого, великие творения культуры, шедевры искусства. В подоснове же всего — «каждый прав по-своему». Подпольный человек ради собственного спокойного чаепития готов уничтожить весь мир. Положение безвыходно?

С. Толстой находит единственное утешение в окружающем мире: совершенство и гармония природы хранят в себе основу прекрасного, какое может быть вновь воссоздано даже после окончательной своей гибели.

«Пока существуют зелёные листья, голубое небо, пение птиц и маленькие золотые рыбки в прозрачной воде, ещё не всё потеряно. Потому что всё-таки ничего равного этому нами создано быть не может. И всё, уничтоженное сегодня, завтра может возродиться из этого могучего источника» (2,158).

Мысль проста: человек черпает свои творческие силы из совершенного творения Божия. Прекрасное изначально и вечно, поэтому ничто не может быть утрачено. Бог Творец не называется здесь, но ощущается безсомненно.

Но и человек не может быть пассивным ожидателем возрождения того, что ушло. Искусство призвано постоянно обновлять свежесть мировосприятия, хранить чистоту понимания прекрасного. Такова его цель, такова, быть может, цель и человеческого существования.

«Привычное положение вещей повторялось несчётное количество раз и постепенно анастезировало наши чувства. Эта-то привычность, этот-то автоматизм восприятия похищает целые годы, если не десятилетия нашей жизни. Бороться с ним — одна из известнейших и почтеннейших задач искусства во всех его видах. Дать своё, непредвзятое отношение к предмету, показать его таким, каким мы его наблюдали множество раз и всё же не видели, дать нам ощущение самоценности окружающего — вот эта задача» (2,50)

Без этого — не воспринять и зелени листвы, голубизны неба, красоты пения птиц.

Так и сам Толстой, при всех его сомнениях, метаниях и приступах отчаяния, сумел отобразить через привычное — нестёртость вечной свежести бытия. И: любовь к жизни — несмотря ни на что.

Жизнь идёт. Проходит. Кончается. Что ж,
Тоскуя, сжимать виски…
В полях опять колышется рожь,
Во ржи цветут васильки.
Ни денег, ни строчек в гроб не возьмёшь.
А след занесут пески…
И чувства наши, и горести — ложь
До этой самой строки.
А всё-таки всюду, и там и тут,
Трава зеленеет и птицы поют.
Им ведомо больше нашего
О том, что, наверное, только тот,
Окончив путь, хорошо умрёт,
Кто верность жизни вынашивал. (2,403)

С. Толстой, если и не дал ответов на многие мучающие нас вопросы, то верно обозначил их перед нашим сознанием. В этом (если вспомнить мудрую мысль Чехова) его несомненная ценность как большого русского писателя.

Мы не коснулись здесь художественного совершенства его созданий, но то особая тема, поэтому лишь утвердим как тезис: в прозе и поэзии своей С. Толстой явил многие высокие образцы эстетического мастерства.

Комментировать

1 Комментарий

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »