<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том VI

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том VI - 9. Владимир Емельянович Максимов

(6 голосов4.2 из 5)

Оглавление

9. Владимир Емельянович Максимов

Среди разношёрстной эмигрантской литературы «третьей волны» — не один ли он единственный, большой и истинный, писатель — Владимир Емельянович Максимов (Лев Алексеевич Самсонов; 1930-1995)? Справедливо и Солженицын его выделил. (Самого Солженицына, напомним, мы в эмигрантской литературе не числим.)

Биографы и исследователи отмечают некоторое сходство в судьбе и в особенностях раннего творчества между Максимовым и Горьким. Максимов также много странствовал по земле, искал правды, отобразил эти поиски в своих произведениях. Во многом он совпал и с молодёжной прозой 60-х годов (а вошёл он в литературу именно тогда): его герои также не хотят мириться со сложившимся бытием и бытом, «выламываются из среды», становятся странниками (в прямом и в переносном смысле), упорно ищут иного пути. Правда, по сравнению с другими вступившими в то время на литературную стезю авторами — Максимов оказался глубже и серьёзнее: ни «звёздные билеты», ни «песня Интернационал» его не привлекли. По масштабу внутренних запросов он превзошёл и Горького, ибо совершил эволюцию в сторону Достоевского, ощутил потребность религиозного осмысления жизни.

Своеобразным представляется тяготение молодого писателя к журналу «Октябрь», считавшемуся оплотом злого консерватизма, непримиримого к либеральным исканиям литераторов круга «Нового мира». Вероятно, он интуитивно ощутил, что «исканий»-то, собственно, никаких не было, была лишь приверженность старым схемам, которые «новомировцы» пытались наполнить обновлённым либерализированным содержанием.

Максимов, по его признанию, ощущал себя чуждым тому, что происходило в литературе 60-х годов. И это обнаружилось вскоре, когда за рубежом появились один за другим романы «Семь дней творения» (1971) и «Карантин» (1973). Можно утверждать: автор этих романов являет себя непримиримым противником всего комплекса социальных и идеологических ценностей, которыми обладало советское общество: от яроконсервативных до бездумно-либеральных. С конца 60-х годов Максимов был своеобразным внутренним эмигрантом (отличным, естественно, по своим потенциям от прочих, подобных, например, В. Аксёнову), так что логичным оказался его переход в прямую эмиграцию, последовавший за исключением из союза писателей. Поэтому названные романы, хотя и написанные ещё в России, можно причислить к литературе эмигрантской, тем более что и на родину писателя они проникали в основном извне.

Роман «Семь дней творения» справедливо называют вершинным созданием Максимова. Он обладает несомненными художественными достоинствами, позволяющими отнести его к числу классических созданий русской литературы; и в нём уже ясно были выражены все те идеи, которые затем будут развиваться и углубляться в дальнейшем творчестве писателя.

Само название заставляет предполагать религиозный подход к осмыслению отображаемого бытия. И это так. Автор осмысляет неудачу пересотворения мира, предпринятого в том гибельном социально-политическом эксперименте, что традиционно именуется революцией. Творцов этого пересотворяемого мира не устроил в своё время мир Божий, и они взялись пересоздавать всё на основе собственных убогих представлений и возможностей.

Ключевым для понимания авторского замысла становится суждение одного из периферийных персонажей романа:

« — Говорится в Писании: Господь создал человека в один день… Только ведь это был не один земной день, а одна земная вечность. А мы с вами возомнили за двадцать быстротекущих смертных лет содеять то же самое. Рано, раненько мы возгордились, не по плечу задачку взяли. Вот и пожинаем плоды» (282)*.

* Здесь и далее ссылки на романы Максимова даются непосредственно в тексте по изданию: Максимов Владимир. Звезда адмирала Колчака. Семь дней творения. Романы. Челябинск-Саратов, 1993; с указанием страницы в круглых скобках.

Максимов использовал для воплощения замысла достаточно разработанный в мировой литературе жанр семейной хроники: роман является повествованием о роде Лашковых, вовлечённом в исторический эксперимент пересоздания мира. Каждому из «дней творения» соответствует рассказ о судьбе одного из представителей семьи, в которой силою роковых обстоятельств, а не менее и внутренним раздором — распадаются удерживающие единство людей связи.

Глава семейства (авторитет коего, хотя бы внешний, признают все прочие) — старший из братьев Лашковых, Пётр Васильевич. Твердокаменная натура позволяет ему внутренне одолеть все беды и испытания, какие выпадают ему в судьбах детей:

«Старшего — Виктора — лекальщика с “Динамо” взяли прямо из цеха, с тем только, чтобы, обозначив в протоколах исходные, пустить в расход.

Пётр Васильевич бровью не повёл.

Второй — Дмитрий — нарвался на свою лютую долю у линии Маннергейма.

Пётр Васильевич и не поперхнулся.

Дочь — Варвара — в смертельных родах отдала век четвёртому чаду своему, здесь рядом — в Углегорске.

Ему и об этом недосуг было печалиться.

С младшим сыном его — Евгением — плохую шутку сыграл “фауст-патрон” под Кенигсбергом.

Отец лишь вздохнул слегка.

И, наконец, брошенную мужем с тремя малолетними на руках — Федосью — схоронили на казённый кошт, а детей рассовали по детдомам.

“Что ж, — только и подумал он, — сами себе долю выбирали”» (204).

Что даёт силы ему? Вера его — вера в праведное дело революции, которой он отдал себя без рассуждения. Заимствовавши на стороне основные убеждения (сам был слишком неразвит, чтобы хоть попытаться выработать собственные), Лашков закоснел в гордыне от своего “пребывания в истине”, так что ни сомнений, ни колебаний не знал, подчиняя всё и всех вокруг жёсткой схеме лживой идеологии.

«В течение многих лет Пётр Васильевич по камушку, медленно и упорно выстраивал для себя свой мир. И, как думалось ему до сих пор, выстроил. В этом мире царили закон и порядок. В нём всё было выверено до мельчайших деталей. И жизнь раскладывалась надвое: “да” и “нет”. “Да” — это всегда оказывался он и его представления об окружающем. “Нет” — всё, что ему противоречило. И он носил в себе этот мир, как монолит, его невозможно ни порушить, ни поколебать» (214).

О практическом следствии таких монолитных жизненных представлений говорит, прибегая к своеобычной образности, одна из тех, кого хотят втолкнуть в «справедливую жизнь» новые устроители:

«По вашей указке жить — так и в нужник со справкой ходить придётся. …Дай вам волю, баб заставите по свистку детей рожать. Да Бог миловал!» (273).

Парадокс как будто: подчинившись чужим идеям, подобные люди отбрасывают всякое смирение в общении с миром. Да нет, не парадокс: ложь действует, не зная предела, чтобы остановиться, разъедает и переиначивает всю обычную логику жизни: раба делает гордецом, уничтожает естественные человеческие (здесь: отцовские) чувства, заставляет человека гоняться за призраком счастья, непременно всеобщего, тогда как собственная жизнь его разрушается, наполняется многими бедами и влечётся к гибельному итогу.

Символом жизненных стремлений Лашкова-старшего стал печальный эпизод ещё ранних лет его: когда пренебрегая опасностью, всерьёз рискуя жизнью, он устремился захватить окорок с разбитой витрины, оказавшийся на поверку лишь раскрашенным муляжом. И уже на исходе жизни мысль его постоянно возвращается к горькому разочарованию, которое испытал он в то давнее утро.

Грубый муляж и есть подлинный образ революционного идеала, ради которого отдавали жизни обманутые яркостью фальшивых красок люди. Максимов на протяжении всего романа одной из важнейших целей имеет — развенчание революционного соблазна: ибо именно его ложь обрекает всё затеянное пересотворение мира на неудачу.

Смысл революционных преобразований весьма точно выразил в споре с Лашковым один из персонажей, мужик простой, но мудрый, не обременённый идеологическими шаблонами: «Проку никакого нету. Надзиратели только сменились. Да прежний-то надзиратель хоть, Царство ему Небесное, дело знал. А теперя все, вроде тебя, глоткой норовят. И все учёными словами себя обзывают. Раньше шкодник, нынче — марксист, кому ноздри рвали за разбойный промысел — уже кспыприатор, лодырь с ярманки — в революции перьвый человек, а я, как сидел в забое, так и сижу, только получать втрое меньше стал. Потому как развелось вас, дармоедов, — дальше некуда» (365).

Эта же мысль, как дробное эхо, раздаётся и далее по всему пространству повествования. Многие вершители революции — сплошь лодыри, горлопаны и пьяницы, не упустившие поживиться в лихие годы всеобщего разора. Но это было бы слишком просто, когда бы только такие устраивали свои делишки. В истории действуют бесы — Максимов следует в том прямо за Достоевским, перекличка с которым несомненно ощущается в монологе одного из персонажей, Лёвы Храмова (и не только в упоминании Смердякова и Опискина, но в самом духе говоримого):

«И родись ещё миллион Шекспиров, правы будут не те, кто пишет стихи, а те, кто пишет законы. А пишут их люди мелкие и ничтожные, у которых не страсть, а страстишка, не любовь, а семейная ячейка… Тьфу, слово-то какое выдумали, как у клопов. И кто пишет! Недоучки-семинаристы, без пяти минут адвокаты, юродивые изобретатели перептуум-мобиле… Ты спроси у любого из них: что ты умеешь делать? И он не ответит… Не ответит!.. Они ничего не умеют делать. Они ничего в своей жалкой жизни не сделали руками. Они разжигают в толпе самые низменные страсти, и животный рёв этой толпы тешит их неудовлетворённое самолюбие смоковниц… Они говорят: возьми у сытого и насыться, возьми у имущего и оденься, возьми у властвующих и — властвуй… И толпа берёт. Толпа в голодной слепоте своей не знает, что хлеба от этого в мире не прибавляется, одежда не вырастает, а власть не становится слаще… Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству, господину Смердякову… Всё можно, всё дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику… И они ещё спалят мир. Вот увидите, Лашков, спалят… Они и законы составляют, исходя из своей житейской скудости… Им плевать на исторический опыт. Двигатель их законов — эмбриональная эмоциональность» (330).

А ведь это торжество выродившегося гуманизма, потакание вожделениям самоутверждающегося «человеческого Я» (Тютчев), самолюбивой бесплодной смоковницы, которая ведь и сама хочет торжествовать, услаждать собственные смердяковские стремления. Тут не социальная борьба, тут глубже причины: эксплуатация первородной греховной тяги ко злу.

Пётр Лашков хочет счастья для всех, он идеалист, строящий свою жизнь по строго аскетическим нормам. Не все таковы, стремящиеся прежде всего к собственному благополучию. Не умея ничего создавать личным трудом, эти люди нашли простой способ обретения счастья: перераспределение собственности, а проще — грабёж. (А их же и звали: грабь награбленное!) Они просто нарушают десятую, а затем восьмую заповеди (не пожелай добра ближнего и не укради) — обосновывая то весьма просто. Чекистский комиссар Аванесян, упрекая Лашкова в аскетизме, утверждает:

«Мы не для того брали власть, чтобы жить, как все. Мы не чужое — своё берём. Берём то, что по праву нам принадлежит. По праву победителей. Оставим аскетизм женевским идеалистам» (475).

Откровенно.

Да только счастья нет, не может быть на такой основе. Недаром же и Лашков, глядя вслед чекисту, догадывается:

«Немного, видно, ты счастья нажил у власти сидя, председатель, ой как немного! Только хорохоришься» (476).

Многие персонажи романа Максимова, и основные, и окраинные, начинают задумываться вдруг над смыслом жизни, недоумевая, для чего потрачено ими столько сил, лет, здоровья — а результат: никакой, если не прямо отрицательный.

«Что же это всё получается? Друг друга гоним, как скотину, только в разные стороны? А зачем, из какой выгоды?» (269).

«В самом деле, когда и почему вышло так, что всё сдвинулось на земле, перемешалось, сошло с места? Какая сила бросает людей из стороны в сторону, сталкивает друг с другом, ожесточает их души, лишает людского облика? …Что же произошло в мире? Что же с ним, наконец, случилось? Что?» (285).

«Действительно, как и зачем прожил он свои теперешние тридцать девять лет? Куда шёл? Чего искал?» (340).

«Чего мы нашли, придя сюда? …Радость? Надежду? Веру? …Что мы принесли сюда? Добро? Теплоту? Свет? Кому? …Нет, мы ничего не принесли, но всё потеряли. Себя, душу свою. Все, все потеряли. А зачем? Зачем? Ведь в каждом из нас жило доброе слово и, может быть, живёт ещё. Живёт!» (367).

И так далее… Вопросы всеобщие сталкиваются с недоумением над зряшностью собственной жизни, и никак не могут люди отыскать ответа.

Ничего не может дать им и давно мёртвая идеология. Автор создаёт полный сарказма образ безумца Бочкарёва, который отвратителен даже обитателям лечебницы для умалишённых (впрочем, среди них преобладают люди здоровые, но не приемлющие по разным причинам советскую власть): Бочкарёв искренне воспринимает все казённые газетные сообщения, радуется успехам социализма, негодует на врагов и изъясняется сплошь лозунговыми шаблонами из газетных передовиц. Можно ли придумать более злую пародию на партийную идеологию? Но отнюдь не пародийно звучат те же клише в речах Никишкина, начальника тюрьмы, злобного стукача, не умеющего в обыденной жизни изъясняться на обыденном же житейском языке и постоянно сбивающегося на идеологические штампы. От его слов начинает веять ужасом.

Мёртвые пустопорожние слова обретают неведомую страшную власть над людьми, губящую самих носителей идеологии. Так, секретарь партийной организации Скрипицын признаётся Петру Лашкову, когда речь заходит об одном из активнейших «вершителей революции»:

« — Боюсь я, Петя, Парамошина этого. Смерть как боюсь. Нету у меня силы против его речей. Как заговорит, чую — тону я. Ты ему: “работать надо”. А он тебе: “мировой империализм”. Вот и поговори с ним. Чуть что не по его — дело шьёт, на оппортунизме ловит, в попустительстве обвиняет. И благо бы один он. С него другие пример брать начинают. И все из тех, кто дурочку на работе привык валять. Попробуй, заткни им глотку. Быстро под статью подведут. Эх, бросить бы всё это к чёртовой бабушке! Да теперь уж не дадут подобру уйти, поздно…» (505).

Несколько ранее этому Парамошину дана такая характеристика: «Ты спроси у кого хочешь, кто такой Парамошин? Пьяница и бездельник, вот кто он такой. Горлопан к тому же. И трус. Его только ленивый не бил в Узловске. С такими революцию делать — стыд один» (474). Однако именно такие, показывает автор, и становятся главными вершителями жизни.

Всё это приводит к тому, что общество раскалывается; вновь грозно, хотя и подспудно пока, заявляет о себе проблема отцов и детей. Один из второстепенных персонажей, большой советский начальник Воробушкин, точно формулирует то, что смутно начали ощущать идеологические власти, чего стали опасаться они, не зная ни причин, ни способов борьбы с надвинувшейся угрозой:

« — Эх, дети, наши дети! И в кого они только пошли сейчас? Кажется, всё им отдавали, а выросли — и не узнаешь. Ничего в них от нас не осталось. Куда их несёт, чего им нужно? — Речь его лилась веско и внятно, но по сухому блеску в мутных глазах хозяина можно было с уверенностью заключить, что он давно и матёро пьян. — Спросишь, молчат. Всё у них своё что-то на уме. А что? — вот вопрос. Когда шманцы-танцы, компании всякие, это понятно — молодость играет. Такие ясны, с такими разговор простой. Вот как с тихим быть? Ходит себе молчун такой и молчит. А чего он молчит? — вот вопрос. Поглядеть, овечка овечкой, а что у него там внутри? О чём он думает? Что замышляет? Попробуй к нему подступись. У него, у тихого, всё в ажуре. Все показатели по моральному кодексу налицо. Только ведь и дураку ясно, что он своего часа звёздного ждёт. А уж как стукнет этот час, от него тогда, от тихого, пощады не жди» (497).

Вот это матёрая пьяность растерявшегося хозяина жизни — писательский несомненный приговор начинающей терять былую силу власти.

Недаром Пётр Лашков в конце романа прозревает: «И подводя итог увиденному, он с испепелящей душу трезвостью должен был сознаться себе, что век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал, заплакал молчаливо и облегчённо…» (511).

Испепеляющая трезвость прозрения Лашкова — явно противопоставлена автором пьяной растерянности советского начальника. Тут итог, важный, сущностный. Очистительные слёзы прозревающего становятся залогом постижения истинного смысла жизни.

Но где истина? Как ответить на все те вопросы, перед которыми в недоумении останавливаются персонажи романа? Автор, стоящий над всеми ими, — что знает он?

Прежде всего: зло, разлитое в событиях, наполнивших пространство романа, — имеет источник вполне определённый. Этот источник ощущается тем же Лашковым как некая страшная, неосязаемая и таинственная, но явная сила, действующая среди людей и несущая им погибель.

«Лашков страшился не смерти, нет, — с мыслью о ней как бы пообвык, что ли, — а вот этой давящей отчуждённости, общего и молчаливого одиночества. Казалось, какая-то жуткая сила отдирает людей друг от друга, и он, Лашков, — подчиняясь ей, тоже с каждым днём уходит в себя, в свою тоску. Порой к горлу его подкатывало дикое, почти звериное желание сопротивляться неизбежному, орать благим матом, колотиться в падучей, кусать землю, но тут же истомное оцепенение наваливалось ему на плечи, и он только надрывно сипел больным горлом: — На троих бы, что ли?» (301).

И чем далее, тем отчётливее охватывает человека ощущение этой злой силы.

«…Он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то тёмной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего» (466-467).

Другого Лашкова, Василия, охватывает чувство более определённое: «И его одолела мучительная мысль о существовании некоего Одного, чьей мстительной волей разрушалось всякое подобие покоя. И Лашкову стало невыносимо страшно от собственной беспомощности перед Ним. И тягостное опустошение захлестнуло его» (327-328).

Тут уже не безликая неопределённость, но нечто, личною волею действующее в мире. Заметим: оба брата признают свою беспомощностью перед этим «Одним». Кто он? «Уныние сатана наносит»[70], — предупреждал святитель Тихон Задонский. И важная цель для него, мы знаем, как можно надёжнее разъединить людей, ввергнуть всех в то одиночество, в котором уныние становится неодолимым. Это и ощущает Пётр Лашков.

Действием этого «Одного» осмысляет автор и качество народной жизни, о которой сказано в романе много горьких слов. Максимов видит в народе смешение света и тьмы. Прекрасные, талантливые, добрые и отзывчивые, безответно терпеливые… — немало этих людей наполнило пространство романа, но и тьмы в них понамешано тоже достаточно. Именно существованием тьмы (а источник её понятен) объясняет писатель невозможность, заведомую неудачу всех самых благих намерений. Старый мудрый ветеринар Бобошко раскрывает перед Андреем Лашковым истину:

«Вы хотите сделать, как лучше для всех, и поэтому обязательно попадаете впросак. Природа той тьмы, которую вы взялись осветить, не приемлет света вообще. Пусть будет хуже, но поровну — вот её принцип. И сколько вы не старайтесь, те, кого вы вздумали облагодетельствовать, не поймут вашего порыва и разбегутся от вас рано или поздно…» (294-295).

Эстетическое освоение бытия всё более углубляется, обретает у Максимова подлинно религиозное освещение. Через внутренние размышления многих проходит страшное сознавание какого-то тяжкого греха, за который приходится расплачиваться всем. Иные, впрочем, находят способ подавлять эту мысль некоей внешней или внутренней суетностью, своего рода опьянением, одурманиванием себя. В таком “опьянении” — человек находит спасение от тревожащих его вопросов, от жуткого присутствия в себе тёмного разрушительного начала. Об этом писал когда-то Толстой в «Войне и мире» — теперь о том же догадывается, в чём-то и идя дальше Толстого, Максимов.

Вот внешне парадоксальное, но истинно глубокое суждение одного из персонажей:

«…Нам нельзя не думать. Мыслящая оболочка нашего мозга очень тонка, а там — под ней — бездна. Стоит человеку хотя бы на мгновение перестать думать, прервать цепь размышлений, пусть самых пустяковых, и сознание устремляется сквозь этот прорыв в бездну. Так начинается сумасшествие. Но такое случается редко. Спасительный инстинкт самосохранения не позволяет нам прерываться. И мы мыслим. Неважно, о чём. О теории относительности или премиальных. Главное, не прерваться. Спасение — в беспрерывности» (379).

Эту мысль подхватывает другой персонаж, осмысляет точнее:

«…За что-то мы платимся… За тяжкий какой-то грех. Там, внутри нас, пустота. И не залить нам этой пустоты ни спиртом, ни ожесточением. Сами в себе задыхаемся. Потому у нас ничего и не получается. Крик иногда кой у кого выходит, а настоящего, чтобы на века — нет. Вот и “сублимируемся” потихоньку, кто как может. Кто бабами, кто, так сказать, обчественной суетой, кто доносами…» (383).

Грех, внутренняя пустота, тьма, бездна — в кругу всех подобных размышлений это всё синонимы, понятия тождественные. Понимание этого позволяет истиннее осмыслить проблему.

Суетой от пустоты можно только заслониться. Беспрерывностью мышления о чём угодно — бездну лишь прикрыть. А дьявольскую тьму осветить нельзя.

Не дурманить себя и не тьму освещать (дьявол не изменит своей сущности), но изгонять тьму из душ людских — вот единственный путь. В мире Смердяковых всё дозволено. Но тогда дозволено, когда Бога нет. Нужно возвращать веру в Бога — в души людские. Вот единственный способ изменить мир. И это то главное, против чего борется сила тьмы.

Один из обитателей психиатрической лечебницы, осуждённый (кем?) на пребывание в ней за свои религиозные убеждения и отправляемый вместе со священником, на то же осуждённым, дальше, в ещё более страшные условия казанской психбольницы, разъясняет своему давнему приятелю:

«Разуй же, наконец, глаза, Петя! Ни я, ни тем более Егор Николаевич не писали подпольных протестов, не демонстрировали на Красной площади, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань всё-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жаловании у государства! А ведь мы лишь несём Свет и Слово Божье. Мы для них страшнее. Во много раз страшнее фрондирующих физиков и полуподпольных лириков. Потому что человека, воспринявшего этот Свет и Слово, уже невозможно купить или сломить. Только зря стараются! Мы ведь и в Казани останемся теми же. С нашим миром нас уже не разъять. И в Казани — люди, а значит, и благодать Создателя» (398).

Вот центральная идея всего романа. Да и всего творчества Максимова вообще.

Здесь и суть отношения писателя к либеральному диссидентскому движению. Для Максимова — все эти демонстрации и призывы не более чем пустая суетность, которая и родственна тому, чем озабочена власть: недаром она снисходительнее к этим «борцам», нежели к несущим Слово Божие. Диссиденты, если вникнуть, цель имели ту же: стяжание сокровищ на земле, лишь иными методами, чем коммунисты. С ними-то вполне можно было договориться властям, да тупость физически и умственно одряхлевших идеологов помешала тому. Максимов это хорошо сознавал. Либерал-демократы навсегда остались для него презираемыми противниками.

Есть в романе и неявный выпад против Солженицына; в диалоге двух художников, мимоходно появившихся среди толчеи персонажей:

« — Ничему вас, Юрочка, дорогой, история не научила. Всех ненавидите! Ортодоксов, мещан, участковых. Собратья твои, что из лагерей пришли, уголовников ненавидят. Представляю, какой режимчик вы устроите своим политическим противникам, коли придёте к власти. Неужели, Юра, трудно понять, что если всегда “око за око”, то кровь никогда не кончится. Попробуйте хоть раз простить — самим легче станет» (443),

Максимов усмотрел в позиции Солженицына некоторую нетерпимость (ненависть к уголовникам — это намёк на «Архипелаг»), в которой почувствовал и опасность тоже. Позднее он развивал эту идею в своей полемике с Солженицыным, обострившейся к середине 90-х годов. По сути, сердцевина проблемы в столкновении идей противления или непротивления злу насилием. В реальной практике социальной жизни эта проблема, вероятно, до конца неразрешима.

Жизнь может быть преображённой только на основе Слова Божия — эта идея противостоит в романе революционной концепции мира и истории. Пересотворение мира обречено на неудачу именно потому, что апостасийно по своей природе. Потому, что не хочет признавать тьмы в душах людей.

Персонажи романа, сознательно или бессознательно, живут в мире, осмысляемом по духовным законам. Одни действия и мысли усугубляют грех, тьму в глубинах человека, другие — облегчают душу. Так совершается жизнь.

О подлинном деле народа — и каждого человека — говорит о.Георгий, тот самый священник, которого заточили в лечебницу безбожные власти:

« — Всякому народу своя доля тяжести. От нас самих зависит достойно её снести, помочь Спасителю в строительстве Его божественном. Роптать — значит не идти, а топтаться на одном месте. …Надо только отринуть от себя страх перед мирской мерзостью и не с обстоятельств начинать, а с самих себя, со своего прямого дела…» (386).

Итак: участие в домостроительстве спасения, которое начинается с обращения к себе, к своему внутреннему человеку, а не с попытки изменить внешние обстоятельства.

Собственно, ничего нового здесь нет. Церковь учит тому от начала своего. Так ведь священник и говорит не от себя, не от своего ума, но именно от лица Церкви. Истина требует повторения, потому что всегда отыщется человек, для которого она будет внове.

Жизненный путь каждого человека познаётся автором именно по критериям веры в Слово Божие.

Так, о Петре Лашкове, имевшем в душе стремления чистые — отчего и мучается он, не находя им соответствия в жизни, — о.Георгий говорит прямо:

« — Не снесёт себя этот человек, коли не поверует. Только вера его и снесёт» (404).

Второй из братьев Лашковых, Андрей, совершает тяжкие прегрешения против храмов Божьих: участвуя в разрушении сельской церкви, а затем оскверняя другой храм, когда размещает в нём — действующем — на постой отгоняемую в южные земли скотину. Но и его, гордящегося своим неверием, спасает Господь, промыслительно давая ему ориентиром в тот момент, когда он потерялся в снежном ненастье, светящийся крест на куполе стоящего над степью храма.

«А когда силы уже оставили его и впервые в жизни он ощутил жуткую близость конца, в снежном разрыве перед ним блеснула золотая полоска света. С каждым шагом полоска становилась всё явственнее и резче, пока наконец не обозначилась в снежном обрамлении крестом церковного купола. Поднимаясь из-под обрыва впереди, крест как бы освещал ему его путь, и Андрей, вновь обретя дыхание, пустился к цели» (285).

Ведь и Андрей, как ни был грешен, не утратил доброго начала в душе: и с пути он сбился, когда мужественно повёз через снежный буран в больницу тяжело заболевшего ребёнка. Обоих спас тот Крест.

Это становится началом душевного выздоровления человека. Медленно, с трудом, но отказывается он от того, что идёт против совести. Простая и ясная мысль начинает направлять его: сознание неизбежного ответа на каком-то неведомом Суде: «У него возникло такое ощущение, будто кто-то незримый и неведомый ему, …каждодневно устраивает проверку каждому его поступку и мысли с тем, чтобы однажды спросить с него каким-то своим, особым спросом. И впервые в жизни Лашкова обожгла простая до жути мысль: “И ведь ответишь, Андрей, свет Васильев сын, за всё ответишь!”» (293).

Не только некий тёмный «Один» ощущается людьми, но и Тот, Кто может помочь в безнадёжности страха перед темной силой. И Василий Лашков, живший с ощущением «Одного», умирает с именем Господа:

«…Он рухнул на подоконник, и, наверное, только земля слышала его последний хрип:

— Господи-и-и…» (367).

Да, многие живут в страхе безнадёжности перед непобедимостью зла, но всякий раз получают укрепление и радость духовную, когда хоть на малое мгновение начинают жить по правде, а не по корысти. Вот, например, рассказ женщины, прошедшей тяжкие испытания жизненные, об одном внешне неприметном событии, случившемся с нею в тюрьме:

«Принёс мне как-то Назарка в рабочую зону яиц крашеных десяток, — под Пасху дело было. Пасха Пасхой, а есть хочется. Раздала товаркам по яичку, одно себе оставила. Улучила вольную минутку, села в тенёчке, только за подарочек взялась, гляжу — уставилась на меня доходяга одна, смотрит, а у самой скулы сводит от жадности. Загорелась у меня тогда душа от злости: собственной крохи съесть не дадут. “На, — говорю, — падла, подавись ты яйцом этим, туды твою мать!” Схватила она яйцо — и в сторону, а у меня на сердце вдруг легко сделалось, так тихо, словно родилась заново, — кругом птахи поют, листочки пахнут, солнышко прямо в тебя светит. Дошло тогда до меня: вот она — награда Божья! А то раньше, бывало, дам нищему пятачок, а себе на рупь жду, как в лотерее. С тех пор и поверила, в церковь хожу. Вот завтрева иду… Казанскую Божью Матерь справляют» (448).

А вот как одолевается страх: участием в соборной молитве. Дочь Петра Лашкова, Антонина почти случайно оказалась в храме — и как бы именно о ней сказал священник, обращаясь к пастве:

« — …Незваным открыта Его благодать, к незваным сегодня Его любовь и расположение…

Дурнота кружила Антонине голову, но едва только хор на клиросе затянул “Верую” и она, вместе со всеми, подхватила молитву как словно открылось новое дыхание: ощущение слитности, единства с теми, кто стоял рядом, подхватило её и заполнило ей душу упоением и неизъяснимым покоем. Все страхи и сомнения, какими терзалась Антонина, отодвинулись от неё куда-то за пределы видимого ею мира. В эту минуту она казалась самой себе бесконечной и неуязвимой для всех бед и несчастий, которые грозили или могли грозить ей и её близким. “Чего нам бояться-то, Господи! — закипали в ней благостные слёзы. — Кто нам чего сделает?”» (450).

Это чувство не стало мимолётным. Позднее, после многих выпавших напастей, Антонине оказывается доступным сознавание единства со всем тварным миром.

«Антонина до утра так и не сомкнула глаз. Без дум и желаний смотрела она за окно, где в аспидно-чёрном небе подрагивали далёкие звёзды, и в какое-то одно, пронзающее сердце мгновение, каждая из них почудилась ей живым существом, веще и чутко взирающим на неё со своей головокружительной высоты. Благостное состояние того, что она не одна в этом мире, не сама по себе, в единстве окружающего, коснулось её, и слёзы благодарности за это подаренное свыше чувства родства со всем и во всём облегчили ей сердце: “Да святится имя Твое, Господи!”» (461).

Так даётся ответ на тот вопрос, который прямо не назван, но не может не возникнуть у всякого, кто сопереживает одиночеству и страху старших Лашковых: как одолеть одиночество и страх безнадёжности? И важно: чувство духовной радости переживается как дар свыше.

Через осмысление этого раскрывается значение тех слов, которые о.Георгий говорит Петру Лашкову:

« — У меня нельзя отнять то, что во мне и со мной. Вам труднее — вы атеист. Вы идёте против своей природы» (469).

Против своей природы? И вспоминается вновь: душа по природе христианка.

Попытка пересотворения мира совершалась вопреки природе человека.

Пётр Лашков медленно, но верно возвращается к своей природе. Один из решающих шагов на этом пути — эпизод с требованием того самого болтуна-демагога Парамошина, которого боялся сам секретарь парторганизации, убрать из дома Лашковых иконы, сохранённые попечением жены Петра Васильевича, Марии. Эта женщина наотрез отказалась поддаться на стороннее требование и уговоры мужа, заставив и его почувствовать свою правду.

«…С той поры Петра Васильевича в трудных случаях не покидало ощущение присутствия в его жизни чего-то прочного и устойчивого, рядом с чем он мог считать себя в безопасности. И за это он был благодарен Марии» (506).

Свой жизненный путь Лашков-старший, изживая прежнее одиночество, завершает в уверенности: продолжатель рода, пока ещё младенец-внук его, сын Антонины, совершит то, что должно совершить для искупления греха.

«Чутко прислушиваясь к едва уловимому дыханию внука, Пётр Васильевич с каждым шагом обретал всё большую уверенность в своей собственной и всего окружающего бесконечности и единстве. Теперь-то он не просто догадывался, а твёрдо знал, что восходящий круговорот, в котором он вскоре завершит свою часть пути, продолжит следующий Лашков, внук его — Петр Николаевич, приняв на себя предназначенную ему долю тяжести в этом вещем и благотворном восхождении.

Утро высвечивало перед Петром Васильевичем втекающую в горизонт дорогу, и он шёл по ней с внуком на руках. Шёл и Знал. Знал и Верил» (518).

Этим символическим эпизодом завершаются и отвергаются дни ложного творения — и…

И НАСТУПИЛ СЕДЬМОЙ ДЕНЬ —
ДЕНЬ НАДЕЖДЫ И ВОСКРЕСЕНИЯ… (518).

Нельзя не сказать при этом, что религиозные упования автор романа вовсе не связывает с бытием Русской Православной Церкви. О. Георгий, который несёт в себе несомненную церковную мудрость, верит в Промысл Божий, — одновременно является отверженным в своей Церкви: ибо предан безбожной власти именно властью церковной. Он сам объясняет это так:

« — Я попытался доказать им, что мистика Церкви, имеющая сама по себе огромное для верующих значение, пуста и бессмысленна, если она не подкрепляется активным деянием пастыря в обыденной жизни. Люди устали от слов, они жаждут примера. Русскую Церковь подорвала не власть, а собственная опустошённость, засилие мирской праздности и суесловия. Меня обвинили в гордыне… И вот я здесь…» (403).

Вновь всё та же старая проблема: смешение, соединение в единой плоскости разноуровневых понятий — бытия Церкви как Тела Христова и конкретно-историческое существование церковного организма в социальной реальности. О. Георгий как будто опирается на апостольскую истину: “Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе” (Иак. 2:17). Но (что как бы отвергается при буквалистском осмыслении этой истины) — литургическое служение, совершаемое неукоснительно, также есть дело, и важнейшее дело Церкви. Мистика Церкви, осуществляемая в таинствах, ни при каких условиях не может быть признана пустой и бессмысленной.

Есть доля истины и в словах о «мирской праздности и суесловии» — но это может быть отнесено к конкретным церковным людям (поскольку несть человек иже жив будет и не согрешит), и никогда к Церкви как мистическому Телу Христову.

Непонимание этого приводит к тому, что писатель как бы отверг само понятие церковной жизни. Носителем христианской истины становится в романе, наравне со священником, и сектантский проповедник Гупак, человек несомненной нравственной чистоты, жертвенно служащий духовному просвещению людей. Именно Гупак приобщает Антонину Лашкову к Богу — и для неё (кажется, и для автора) нет различия между посещениями сектантских собраний и православного храма.

Уровень же толкования Евангелия у сектантов можно понять по одному рассуждению Гупака:

«Нельзя же сводить Евангелие к простому собранию чудесных мифов, наподобие греческих. Святые отцы изложили события первого пришествия на доступном для масс языке. Отсюда и кажущаяся его примитивность. Но житейскими доводами никогда не опровергнуть веры. Спаситель не хлебом в прямом смысле, а хлебом истины со всеми поделился. Её-то и хватило на всех. И на тех пять тысяч. И на многие и многие миллионы потом» (508)

Гупак касается здесь известного эпизода, в котором Христос Спаситель накормил пятью хлебами пять тысяч человек (Мф. 14:15-21). Толкование Гупака — знакомая по многим примерам попытка рационалистического позитивистского объяснения многих евангельских чудес. Да, Спаситель прибегал к иносказаниям, характеризуя Истину, даваемую Им людям, — как, например, в известном эпизоде с женщиной-самарянкой (Ин. 4:14), когда Он назвал Своё учение водою живою. Но в эпизоде с пятью хлебами всё должно понимать именно буквально: как совершённое Богом чудо. Отвержение этого чуда есть, по сути, отвержение Боговоплощения во плоти.

Не вполне ясно, с какою целью автор ввёл в один из эпизодов романа объяснение евангельских событий вмешательством в земную жизнь высокоразвитой инопланетной цивилизации (Христос — пришелец с дальней планеты). Просто ли это сказка, притча, как характеризует её рассказывавший (297-298), или ещё одна попытка рационально растолковать основы христианства? Мысль, как она представлена в романе, осталась слишком невразумительной.

Для православного человека всё это несколько снижает достоинства «Семи дней творения».

Максимов любит сложные композиционные построения, изображая многовременной поток бытия в соединении многосюжетных событий, вмещённых в пространство повествования. Таков и роман «Карантин», где настоящее и реальное сплавляется с порождениями воображения персонажей или их бессознательной исторической памяти о прошлом. В тягостном хаосе бытия — указывается единственная верная цель, определяемая участием Божиим в делах человека.

« — Всё в руках человеческих.

В чём же тогда Его участие?

В том, что Он создал нас, поделился с нами частью Себя, Своего совершенства. Мы дурно воспользовались этим даром и теперь платимся. Но Он ещё не покинул нас, не оставил надежды. К единению с Ним надо сделать только усилие»[71].

В этом диалоге — квинтэссенция осмысления жизни Максимовым (в начальные годы его эмигрантского существования). Подлинность бытия может осуществиться, по убеждённости писателя, лишь в синергийном единении воли человека с волей Творца.

Во всём творчестве Максимова, раннем и эмигрантском, дано жёсткое изображение тех разрушительных сил, которые ломают народ и человека, делая его жертвою, часто не имеющей сил к сопротивлению. Метод, в котором укореняет своё творчество писатель, — старый испытанный, но и находящийся на излёте: критический реализм. Он всегда силён был отвержением зла, но в его эстетической системе было мало свойств, могущих стать основою созидательных стремлений. Максимов во всех своих романах эмигрантского периода — «Прощание из ниоткуда» (1974-1981), «Ковчег для незваных» (1978), «Заглянуть в бездну» (1985), «Кочевание до смерти» (1994), — в драматических произведениях и в публицистике пытается осмыслить трагедию русской революции, особую роль России в истории, гибельность цивилизации — и всё более вовлекается в состояние трагического отчаяния: из-за невозможности отыскать то, что может истинно противостать мировому злу. Добро в мире есть, но оно бессильно — к этой мысли всё более склоняется писатель. Мироощущение Максимова последних лет весьма пессимистично.

Не прибавляло оптимизма и то, что взявшие на себя роль борцов за правду либеральные правозащитники — по истине (он видел ясно) служили тому же злу; и это было особенно тягостно: из-за полной лживости всех моральных плюралистов, кичившихся благородством своих стремлений. В саркастичном памфлете «Сага о носорогах» (1979) Максимов так ярко высветил этих «правдолюбцев» во всей их гнусности, что они изошли яростью, отбиваясь от жестокой истинной правды о себе. Памфлетист использовал известный образ драмы Ионеско «Носороги» (1959), в которой символически изображено озверение человеческого общества, необратимое и необоримое, как бы ни противились тому отдельные идеалисты-одиночки. Не начал ли и сам Максимов ощущать себя таким одиночкой в стаде лицемеров со звериным оскалом?

Даже в позиции Солженицына Максимов разглядел усиление «крайнего, почти патологического эгоцентризма», о чём заявил в открытом письме, опубликованном незадолго до смерти автора (в декабре 1994 г.). Вероятно, не пришло ещё время давать оценку этому противостоянию двух больших русских писателей.

Роман «Звезда адмирала Колчака» даёт полное представление об историософии Владимира Максимова — и отражает его крайний пессимизм во взглядах на судьбу России.

Автор взял эпиграфом к своему созданию слова Толстого из «Войны и мира»: «Всё совершилось не по воле Наполеона, не Александра Первого, не Кутузова, а по воле Божьей» (5). Можно было бы и короче: «Не нашим умом, а Божьим судом». Но всё же нельзя вполне отождествлять исторические концепции Толстого и Максимова, ибо для последнего несомненно: история творится волею Промысла, тогда как для Толстого понятия Промысла не существовало, а под Божьим судом он разумел некие непознаваемые законы, делающие любого человека рабом непостижимого по целям своим потока исторических событий.

Правда, и у Максимова взгляд на роль личности в истории кажется весьма близким толстовскому. Достаточно хотя бы рассуждения о смысле военных побед и поражений в бессмыслице гражданской войны: так и кажется, что за этими словами укрывается толстовский скептицизм:

«Случившееся теперь с Россией представлялось ему ненароком сдвинутой с места лавиной, что устремляется сейчас во все стороны, движимая лишь силой собственной тяжести, сметая всё попадающееся ей на пути. В таких обстоятельствах обычно не имеет значения ни ум, ни опыт, ни уровень противоборствующих сторон: искусством маневрирования или точного расчёта стихию можно смягчить или даже чуть придержать, но остановить, укротить, преодолеть её было невозможно.

Казалось, каким это сверхъестественным способом бывшие прапорщики, ученики аптекарей из черты оседлости, сельские ветеринары, недоучившиеся фельдшеры и недавние семинаристы выигрывают бои у вышколенных в академиях и на войне прославленных боевых генералов?

Ответ здесь напрашивался сам по себе: к счастью для новоиспечённых полководцев, они должны были обладать одним-единственным качеством — умением бежать впереди этой лавины, не оглядываясь, чтобы не быть раздавленным или поглощённым ею. И этим качеством большинство из них отличалось в полной мере» (30-31).

Ведь и у Толстого: ни военный талант, ни расчёты, ни хитроумные манёвры — ничто не может повлиять на ход военных действий, на исход сражения. Если «царь — раб истории», то и полководец — раб войны.

И всё-таки здесь у Максимова лишь внешнее сходство с толстовским воззрением на ход исторических событий: для него не безликие «законы» движут историю, но личная целенаправленная Воля, цели которой человек может и не постигнуть в полноте, но осмысление которой необходимо для него, поскольку от этого зависит его судьба в его целостном бытии. Чья это Воля?

Максимов с неменьшим успехом мог бы взять и иной эпиграф для своего романа: «Мне отмщение, Аз воздам». Этот роман есть повествование о ряде преступлений, подлости и предательств, которые привели к гибели одного из благороднейших людей России, адмирала Колчака, — и о возмездии за это. Скрупулёзно перечисляет он тех, на ком лежит та или иная доля вины в свершившейся трагедии (начиная с самого Ленина), и показывает, какая кара ожидала их впоследствии.

В то время, когда вся русская диссидентствующая интеллигенция упражняла своё политическое благородство, возмущаясь событиями августа 1968 года в Чехословакии, Максимову достало мужества указать, что это есть историческое возмездие за предательство, совершённое чуть менее полувека прежде в далёкой Сибири.

«Его предали подло и унизительно, предали за кучку золота, предали люди, которым он безоглядно доверился. Что ж, матерь городов славянских, златоглавая Прага, теперь ты пожинаешь плоды своего тогдашнего предательства. Пусть же помнят правители и народы, какой ценой расплачиваются потомки за их легкомысленный флирт с дьяволом!» (7).

Вот назван тот, чья воля двигала всеми этими людьми. Не слепая стихия, не невнятные «законы» — дьявольская воля направляла видимые силы зла. Божие же дело — отмщение. Так осмысляет историю Максимов.

Диалог Колчака с Николаем Устряловым становится одним из важнейших энергетических узлов всего романа.

« — Поймите меня правильно, адмирал, …происходящее — это не просто бунт или даже революция, что было бы ещё полбеды, после революции общественный организм в конечном счёте восстанавливается в том или ином виде, сейчас, адмирал, происходит нечто куда более судьбоносное, чем революция…

— Что же? — нетерпеливо перебил его адмирал. — Что?

— Смена цивилизаций. И Россия только начало этой смены. Уверяю вас, адмирал, ни Ленин, ни Троцкий тут ни при чём; будь они хоть семи пядей во лбу, им не дано изменить ничего в этом процессе, он протекает помимо их усилий, искусство их состоит только в том, чтобы держаться на его поверхности, придёт время — он поглотит и их, если они вовремя не успеют умереть своей смертью. В подобных катаклизмах, как при землетрясениях, нет правых и виноватых, есть только жертвы, вне зависимости от места на баррикаде. Кто бы ни оказался победителем, им придётся строить новые баррикады уже друг против друга и так до бесконечности, пока последнюю из баррикад не воздвигнут два оставшихся на земле человека, после чего победитель уничтожит самого себя и тогда конец, сумерки богов, тьма: сегодня впервые в своей истории, адмирал, человек восстал не против социальной несправедливости, а против самого себя…

— Так чей же это замысел, наконец? — надсадно вырвалось у Адмирала.

— Дьявола, — всё тем же ровным голосом откликнулся гость.

— А Бог? Бог где?

— Если люди забыли о Нём, то, видно, не в Его правилах напоминать им о Себе.

— Ну, это уже кощунство! — взвился Адмирал. — Хула на духа Святого!

— К сожалению, словами ничего нельзя изменить, адмирал» (89).

Устрялов здесь отвергает промыслительную волю Божию, отдаёт разрушение истории во власть врага. Реакция Адмирала справедлива: он видит в таком утверждении непрощаемый грех (Мф. 12:31).

Однако проходит время — и Адмирал уже рассуждает в том же хульном смысле:

«Видит Бог, он сделал всё, бывшее в его силах, чтобы, оказавшись в самой стремнине сокрушительного потока, попытаться если не остановить этот поток, то хотя бы прикрыть собою тех, кто был ему особенно близок, и если не сумел этого сделать, то не по своей вине.

Да и кому на его месте удалось бы совершить большее? Едва ли вокруг него имелись люди, видевшие дальше, чем он, и понимавшие что всё, случившееся в России, только начало пожара, который рано или поздно охватит остальной мир, и что война, заливая её, теперь уже не кончится до тех пор, пока на земле останется хотя бы одна живая душа. Простому смертному не под силу была бы догадка, что человек впервые в истории затеял войну, которая захлестнёт землю, а затем, дробясь и дробясь на всё более малые бойни, обернётся последним поединком двух живых существ, после чего победитель, в последний раз огласив мёртвую землю предсмертным криком, уничтожит самого себя. И тогда над поверженным миром прокатится торжествующий хохот сатаны: “Я победил тебя, Галилеянин”…» (105).

Жуткая историческая концепция. И Богу, и человеку отведена в истории лишь пассивная роль: Бог устраняется Своею волею, человек слепо следует в своих действиях дьявольскому замыслу.

Автор показывает неисчислимые подлости, совершаемые людьми часто даже и не из корыстных интересов, а просто без всякого смысла, ради самого зла, хотя они и не сознают того, как не сознают самой сатанинской природы этого зла.

Но ведь вера говорит нам: даже Божье промыслительное попущение злу совершается ради конечного блага человека, ради единого на потребу. Ничего о том нет у Максимова, хотя он и утверждает выбором эпиграфа: всё совершается по воле Божьей. Так неужели торжество зла со всеобщей гибелью — цель той воли? Ясного ответа писатель не даёт.

Он лишь пристально вглядывается во зло. Оно многолико. Авторский сарказм настигает и самодовольную Америку, и цивилизованных европейцев, да и собственных русских не слишком щадит. К слову: говоря о тьме, которая владеет толпой и которую использует в своих целях Ленин, писатель характеризует её главный идеал точно так же, как сделал это в «Семи днях…»: пусть будет хуже, зато поровну (18).

В мире действует злая воля. Те же, кто мог бы служить добру, воли лишены. Таков, в представлении автора, и последний Император: наделённый многими добродетелями, но безвольный человек. И дело даже не в личности самого царя, но в исчерпанности внутренних возможностей монархии:

«И монархия, благодетельная в пору географического слияния, когда только воля самодержца в состоянии была удержать в единой узде центробежные силы стремления к распаду, оказалась бессильной, а порою и не желающей соответствовать её становлению и расцвету» (22).

Причина же опять-таки не в воле человеческой заключена, а в том страшном, о чём настойчиво начинает задумываться Адмирал:

«В последние годы он всё чаще и чаще возвращался к опалившей его когда-то леонтьевской мысли: не в начале своего пути стоит Россия, а в конце» (22).

Если в конце, то и оставляет как бы русского человека Божий Промысл. Среди персонажей романа важное место отведено автором прошедшему через многие испытания (от германского плена до “гулаговских кругов”) солдату-мужику Егорычеву, который становится символическою фигурою при осмыслении судеб русского народа. Символичен и жизненный итог, к которому приходит этот человек:

«Не сыскав правды в канцеляриях, стал задумываться он о Божьем Промысле, вспомнил вдруг молитвы полузабытые, притчи евангельские, любую вольную минутку Богу молился, спрашивал, за что, за какие грехи такое испытание ему и когда этой расплате срок придёт? Но и этим не облегчился, не всякому, видно, дано от Самого Господа Бога отчёты получать. Тогда застыл Егорычев сердцем, оглох душой и принялся жить изо дня в день со своей тоской один на один» (127).

Отступился Бог от человека? Или даже от народа всего?

Некий старый сапожник показывает Егорычеву полученную им в дар от какого-то зэка особую «икону». Важно: икону — как она именуется и автором, и персонажем. Своеобразная то была икона, помогающая, по слову сапожника, от всех бед, — «кусок закопчённой фанеры, на которой чьей-то рукой выжжено было одно-единственное слово: “Насрать!”

Этим Егорычев и прожил всю остальную жизнь» (128).

Если вдуматься в шокирующую грубость той «мудрости», то она заключает в себе не что иное, как теплохладность, вознесённую на уровень главного закона жизни.

Что скажет Господь тому, кто устроил жизнь по такому закону? Это известно: «Извергну тебя из уст Моих» (Отк. 3:16).

Такова ли судьба народа?

Такова ли судьба и человечества вообще — когда уничтожит последний самого себя, а сатана возликует о своей победе?

Кажется, всё в романе стянулось к вопросу, который задаёт себе один из персонажей:

“К сожалению, мир — это всё-таки заговор. Заговор безбожного человека против всех и самого себя. И только Бог волен вывести нас из этого замкнутого лабиринта. Но заслуживаем ли мы Его снисхождения?” (149).

Автор как будто останавливается перед грядущим как перед неразрешимою загадкой…

Куда несёшься ты, Русь, дай ответ!..

Важно и необходимо: вовремя поставить истинный вопрос — даже и не зная ответа. Нравится тот вопрос, не нравится ли — отвечать придётся.

И это вопрос не просто писателя Максимова, а и: русской литературы оттуда — всем нам.


[70] Там же. С. 1057.

[71] Максимов В. Карантин. Frankfurt/ Main, 1973. С. 93.

Комментировать

1 Комментарий

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »