<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том VI

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том VI - 5. Борис Константинович Зайцев

(6 голосов4.2 из 5)

Оглавление

5. Борис Константинович Зайцев

Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881-1972).

Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя. Он и сам это признавал, на то и многие критики указывали. Вот своего рода итоговое (относящееся к 1943 году) утверждение писателя:

«Кажется, я могу уже сказать о себе, что литературное моё развитие шло медленно. Я рано начал писать, но зрелости художнической достиг поздно. Всё, что написал более или менее зрелого, написано в эмиграции» (4,590).

На том и согласимся.

Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Ибо во всём том он навыкает сознавать действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. В такой итоговой мудрости Зайцев оказался близок Шмелёву (при том, что мерою дарования он всё же уступал старшему собрату), но путь его к постижению этой мудрости был отличным от шмелёвского.

Это ведь, повторимся, едва ли не важнейший вопрос, который подстерегает каждого в жизни: рано или поздно любому приходится столкнуться с необходимостью искать опоры в борьбе с унынием. На что опереться? Для эмигранта проблема становится особенно острою: он лишён того многого привычного, что позволяет в обыденной жизни смягчить трудности. На что опереться? На химерические религиозные упования, подобно Мережковскому? Или просто затосковать, изливая в творчестве, в совершенных эстетических образах мрачные переживания, таящиеся в глубинах души (как то делали многие большие поэты)? Можно ли утешиться чисто эстетическими впечатлениями? Пример Набокова (речь о нём впереди) показывает как будто: можно. Но Набоков — явное исключение, как и всякий преизобильно наделённый даром Божиим; да и не следует пренебрегать очевидным: в душе писателя происходили разрушительные процессы, приведшие его к созданию “Лолиты”, эстетически совершенной, но духовно гибельной.

Всё пустое. На что опереться?

Если Шмелёв имел, оказавшись в зарубежье, опыт детского пребывания в полноте веры, опыт (пусть и несознаваемый до времени) общения с высшей духовностью старцев и монастырских подвижников, опыт просветляющего страдания под солнцем мёртвых, то Зайцев обладал совсем иным душевным багажом.

«Наша семья не была религиозна, — свидетельствовал писатель, вспоминая в эмигрантские годы о детстве. — По тому времени просвещённые люди, типа родителей моих, считали всё “такое” суеверием и пустяками. Так что ребёнком, не раз проезжая в двух-трёх верстах от Оптиной, я ни разу её не посетил» (7,328).

Ни лета Господня, ни богомолья в его жизни не было. Помешала «просвещённость». Когда совершалась канонизация преподобного Серафима Саровского — «в обществе посмеивались.

— Не ко времени святого открывают!

Мы считали, что и открывают его “архиереи и урядники”. Ни малейшей роли не сыграл Преподобный Серафим тогда ни в моей жизни, ни в жизни окружающих. Говорю о себе потому, что был как все. Юноша из интеллигенции» (7,369).

Это его позднейшее (1933) горькое признание.

И уже в эмиграции Зайцев установил иной критерий в иерархической оценке людей, отвергнувши высоту «просвещённости» перед духовным мирочувствием:

«…Сколь ни помню я степенных наших кухарок, в тульской губернии, в Москве, — скромный, сутулый Серафим с палочкой, как бы светлый рождественский дед, всюду за нами следовал. Только “мы”-то его не видели. Нами владели Бёклины, Боттичелли… Но кухарки наши правильней чувствовали. В некоем отношении были много нас выше» (7,366).

Но в ранние годы он о том не догадывался.

О раннем Зайцеве все критики и исследователи согласно говорят как об импрессионисте. Своеобразие его произведений — не в материале эстетического отображения, но в самом характере восприятия писателем этого материала, в эмоциональном переживании мира во всех его проявлениях и оттенках.

Ещё в 1906 году, оценивая вышедший сборник рассказов Зайцева, Брюсов утверждал:

«Рассказы г.Зайцева вовсе не задаются целью доказать какой-либо тезис… “Идея”, “сюжет”, “характеры” — эти три элемента, которые часто считаются самыми существенными для рассказов, совершенно отсутствуют у г.Зайцева. В его рассказах большею частью ничего не происходит, и его действующие лица мелькают как неясные, слабо очерченные тени. Если придерживаться школьных делений, придётся сказать, что рассказы г.Зайцева относятся к роду не повествований, но описаний. Для г.Зайцева форма рассказа — лишь предлог, чтобы нанизать ряд не очень связанных между собой “пейзажей» или “жанровых картинок». Отдельные рассказы объединяются вовсе не тем, что в них выступают одни и те же лица или развёртывается единое действие, но исключительно общностью настроения. Рассказы г.Зайцева — это лирика в прозе и, как всегда в лирике, вся их жизненная сила — в верности выражений, в яркости образов» (1,586).

Годом спустя З. Гиппиус высказывалась ещё жёстче:

«…В книжке рассказов Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, — нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь и толпа… А человека ещё нет. Носится над землёю дух созидающий… Но какой? Божий ли? Ещё безликий. Уже есть бессмысленное, сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика ещё нет — и лица нет. Есть дыхание, дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая об избавлении, — а избавления нет. Лёгкие, редкие лучи света не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примирённости» (1,588-589).

Гиппиус сумела нащупать то, что ещё в непроявленном, зачаточном состоянии, но уже таилось в самом умонастроении Зайцева — «тихую примирённость». Это и иные критики отмечали. Современный исследователь, А. М. Любомудров, подвёл важный итог своим наблюдениям над творчеством писателя: «От своих собратьев по Серебряному веку его отличает умиротворённость и смирение» (7,5). (Не забудем: смирение — основа православной духовности.)

Такая особенность даст знать о себе уже в зрелый период его творчества, пока же оно отчасти, как утверждает Гиппиус, «безлико» — едкий упрёк молодому писателю.

В те же годы писал о Зайцеве Ю. Айхенвальд:

«Однотонен Зайцев, иногда — малокровен, и нет фабулы в его рассказах, нет “содержания”, но там и здесь разлиты по ним “сладостные и очаровательные капли поэзии”, но есть в них подлинная и тихая поэзия, переливы настроений, отрада и красота» (2,496).

В послереволюционный период итальянец Этторе Ло Гатто назвал рассказы Зайцева «рассказами-излияниями» (3,550).

Наконец, в послевоенное время Г. Адамович пишет о том же:

«…У Зайцева содержание всегда неразрывно связано с тоном повествования и даже в нём наполовину заключено. …У Зайцева вообще тон рассказа порой значительнее самой фабулы» (7;445,450).

Можно бы и продолжить этот ряд, но достаточно и процитированного.

Остаётся лишь завершить свидетельством «о себе» самого Зайцева:

«…Я начал с импрессионизма. Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писания: “бессюжетный рассказ-поэму”, с тех пор, считаю, и стал писателем» («О себе», 1943; 4,587).

Внешнее своеобразие прозы Зайцева оставалось во многом неизменным как будто. Но внутренняя наполненность образного мировидения менялась.

Уже в раннем творчестве Зайцев устанавливает самоценность всех крупиц бытия, спешит их запечатлеть, угнаться за ускользающим временем — и в том, несомненно, близок именно импрессионистам. С этим связаны и некоторые внешние формальные промахи писателя, почти отказ от отбора, необходимого для цельности художественного впечатления: для него всё необходимо, всё важно. Кажется, Зайцев явно прошёл мимо уроков Чехова.

Должно признать, что без отмеченной импрессионистической особенности писатель в начальный период предстал бы лишь заурядным эпигоном классиков реализма, неоригинальным и скучным, недаром он и сам относил своё творчество к тургеневско-чеховской традиции. Оригинальность (не забудем: одна из первейших забот «серебряного века») придавалась Зайцеву именно манерой отображения своеобразно воспринятого им мира. Он слишком заботился о такой своей оригинальности, это заметно, но это лишало миропостижение художника подлинной глубины, делало образную систему отчасти плоской, однообразной. Собственно, молодому писателю порою просто нечего было сказать своего, нового, кроме как выказать полноту лирического переживания по поводу изображаемого.

Но всё же: что-то же пытался он говорить? На первых порах можно ограничиться потоком неопределённых переживаний, но не вечно же так…

Писатель лишь тогда сможет нечто поведать подлинно глубокого о жизни, когда в основу всего положит истинно религиозное осмысление мира. Остальное останется пустою забавою.

У раннего Зайцева заметны и проблески религиозных тяготений, порою неопределённо-мистических по характеру. И неудивительно то: побудительным толчком стало изучение Вл.Соловьёва — со всеми его соблазнами. В автобиографической тетралогии «Путешествие Глеба» (1937-1953) Зайцев рассказывает о начальном моменте долгого пути исканий центрального персонажа (по сути, своего собственного):

«Настоящее, чем он жил, было внутреннее — писание, искание. …Соловьёв проводил по высотам — Бог, человек, мировая душа, ход Вселенной. Уже не Глеб простодушной Калуги, о.Парфения, подходил к вечным тайнам, а молодой писатель начинающейся новой эпохи русской. Голосу русской души и поэзии надлежало издать свой звук, отличный от прежнего. Но и в самой душе надлежало определиться. Это не сразу давалось. Бог, Вечность, бессмертие души мучили. Соловьёв раздвигал нечто, стройный и величавый, многоводный и гармоничный. Глеб уходил в него с возбуждением, страстью молодости. Мир и его движение восхищали. Всё же надо было на чём-то остановиться, иметь и свой взгляд. Он колебался, нередко томился, изнемогал. Но река уносила его, светлая и многоводная, всё дальше и дальше от безысходности отрочества» (4,391).

Важна эта оговорка: о.Парфению, священнику, который дал молодому человеку глубокие духовные наставления, противопоставлялся поиск «своего звука, отличного от прежнего». Само исходное заблуждение могло завести в конечный тупик. К истине выбирался не прямой, но обходной путь. Блуждания на нём отразились в дореволюционном творчестве Зайцева.

Однако нам сейчас важны не блуждания и заблуждения (пусть это станет предметом особого исследования), а вехи Истины, которые несомненны на пройденном том пути.

Так, в переживаниях героя рассказа «Изгнание» (1910) отражено настроение, пусть даже дальние отсветы настроения самого Зайцева, хотя внешние события жизни этого человека, конечно, не совпадают с собственными авторскими. Герой рассказа, всецело ушедший было в политическую борьбу и оказавшийся в изгнании, постепенно начинает ощущать фальшь своего положения, бессмысленность всей общественной возни — и под влиянием чтения Евангелия, давшегося ему нелегко, рвёт с прежней жизнью, решает начать жизнь на новой основе.

«…Меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено ещё со школьных времён. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда-то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты — Гёте, Данте. Кто же, собственно, Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце моё открывается необычайному сиянию Евангелия — вероятно, вечному сиянию, — покорявшему миллионы, — быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть ещё малая вещь — человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы не опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало» (1,254-255).

«Иисус сказал ей в ответ: если бы ты знала дар Божий, и кто говорит тебе: дай Мне пить”, то ты сама просила бы у Него, и Он дал бы тебе воду живую. …А кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек; но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную» (Ин. 4:10,14).

Далее, на протяжении сравнительно небольшого повествовательного пространства, совершается ещё несколько обращений к Евангелию, которые всё более укрепляют человека в его новых мыслях, хотя и сомнения удаётся одолеть не сразу. Вот лишь один из примеров:

«Я снова читал Евангелие; и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно — живи я лет пятьсот назад, я бы ушёл в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще я не знал, как быть.

Знаю одно: эту зиму я жил твёрже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что всё-таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь» (1,259).

Так, от сомнения к сомнению, но и ко всё большему укреплению в вере совершается жизненное движение человека. И опора всегда — слово Божие.

В небольшой повести «Грех» (1913) для центрального персонажа, совершившего не одно преступление и оказавшегося в итоге на каторге, а затем на поселении, истинным жизненным утешением становится обращение к Писанию:

«Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: “Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих”» (1,303).

Отчасти выбивающееся из общего русла «серебряного века» направление ума. У дореволюционного Зайцева подобное нечасто, но можно отыскать. Так, крупицы религиозных настроений и исканий обнаруживаются в первом романе писателя «Дальний край» (1913). Роман посвящён более проблемам общественным, осмыслению революционной идеи. Но показательно, что один из центральных персонажей, Степан, с самого начала последовательный революционер, в итоге приходит к противоположному убеждению. Вот как описан момент перерождения человека:

«Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной Проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Он не мог читать дальше. Поднявшись, он стал ходить взад-вперёд. “Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное”. “Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят”. Отчего не знал он этого раньше? “Боже мой, Боже мой”, — говорил Степан, и ему хотелось выйти, обнять и поцеловать старушку Тулу. Он пробовал читать дальше, раскрывал книгу в разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе.

…Он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обречённый. Эта истина была евангельская простота, любовь, смирение и самопожертвование. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда бы он, Степан, смиренно подошёл бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в ту далёкую страну Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней.

…Надо жить, но по-новому, по завету Того, Кто крестной смертью подтвердил и освятил божественную правду Своего учения. Надо любить и искупить любовью и самопожертвованием свою горькую жизнь. В этом же новом будет правда и радость, ибо там Истина.

…Степан знал, что это самый удивительный, великий день его жизни» (1,550-552).

От революционной борьбы Степан переходит к проповеди новых открывшихся ему начал жизни. Здесь отчасти явная перекличка с повестью Толстого «Божеское и человеческое», хотя и без толстовских соблазнов.

Но позиция самого писателя ещё двойственна: ему кажется, что и «революция сделала своё дело» (1,578), и дело доброе, как в том не сомневается другой герой романа, друг Степана Пётр, в характере и судьбе которого мимолётно отразились некоторые черты автора. Пётр приходит к мысли о том, что нужно проводить в жизнь (несколько неопределённые) начала культуры и света, и именно в этом «его, как и вообще всякого человека, — назначение» (1,577). Степан же в результате добровольно взятого им на себя чужого преступления подвергается смертной казни. Ему как бы нет места в этом мире, чуждом крайностей как революционной борьбы, так и религиозных порывов.

Описания религиозных состояний у раннего Зайцева чаще схематичны, суховаты. Несколько раз, например, он пытался описать Пасхальную ночь, но далее отдельных внешних примет происходящего его эстетическое видение, кажется, не распространяется:

«Как и раньше бывало, к вечеру пришёл Антон — обычно они ходили с ним в Кремль к заутрене, смотреть иллюминацию, дышать тем удивительным воздухом, которым в эту ночь бывает полна Москва. Они отправились и теперь. Машура шла с ним под руку, но в Кремль они не попали, а часов с одиннадцати стали бродить по Москве, от церкви к церкви. В тихой, чуть туманной ночи видели они рубиновые в иллюминациях очерки колоколен, сияющие кресты; на папертях и в церковных дворах, иногда под деревьями, расставленные для освящения куличи и пасхи. По улицам непрерывно шли. Слышался негромкий говор. Иногда рысаки неслись, ехали кареты. Всё было сдержанно, торжественно, тьма и золото огней господствовали над городом. Приближалась величественная и прекрасная минута.

Ровно в двенадцать в Кремле ударили — густым, гулким тоном. Неторопливо и радостно завторили все знаменитые сорок сороков. Тотчас двинулись крестные ходы, золотые стяги Спасителя поднялись во тьме ночи; на мгновение все снова стали братьями.

“Христос воскресе!” — “Воистину воскресе!”

Машура похристосовалась с Антоном, нежно и дружески. Слёзы выступили у ней на глазах» (2,312-313).

Здесь Зайцев не совсем и ранний, не литературный ученик: повесть «Голубая звезда» (1918), откуда взято это описание, писатель числил среди лучших своих прозведений. Так что сам характер такой чисто внешней образности не от неумения, но от некоторой скудости внутреннего опыта. Вообще-то Зайцев тяготел к импрессионистическому психологическому анализу с самого начала своего литературного пути — здесь же «психологии», по сути, нет. Должно признать, что даже у Горького в «Самгине» сходное описание вышло красочнее и проникновеннее.

Годы войны и революции как будто вызвали у Зайцева некоторую внутреннюю растерянность. Бытие вдруг начинает представляться отчасти нереальным, туманным, призрачным.

«Дни бегут за годами, годы за днями, от одной туманной бездны к другой. В этих днях мы живём» («Призраки», 1917).

«Фантасмагории, миражи! Они здесь же, в опаловой ночи, где всё — правда и призрак, былое и настоящее, боль прежних ран и улыбка забвения — туманный круговорот человеческого бытия» («Осенний свет», 1918).

Это, впрочем, и прежде было, теперь лишь усилилось. Ещё в спокойные предвоенные годы Айхенвальд писал о Зайцеве:

«Жизнь, “настоящая вечная жизнь” нередко рисуется ему как облака, которые плывут и тают. Жизнь в том и состоит, что она проходит. Её сущность — отсутствие сущности. Её не уловишь, не задержишь, не обратишь ни во что прочное. “Так истает и уйдёт в конце концов вся жизнь. Вся она обратится в облачко, сольётся с голубым эфиром, из которого и возникла”. Неизвестно куда, неизвестно зачем по миру идут вечные странники, под облаками, которые тоже куда-то идут, прообразы человеческих дней, и на горизонтах вечности образы людей, бренные силуэты, маячат, проходят, исчезают, и вслед за отошедшими быстро умолкает скудный лепет наших эпитафий.

Но пусть неведом и невидим для нас таинственный смысл нашей призрачной жизни, сердце всё-таки верит в него и верит в значительность и реальность каждой человеческой тени» (2,494-495).

Однако подобная вера ещё может теплиться в мирное время, но настанут дни испытаний — и не рассется ли и она, как неверные облака? На что опереться ей?

В описаниях Зайцева предстаёт некое бытие, не наполненное истинною верою. Сам быт персонажей Зайцева безрелигиозен, даже внешне. На что опереться?

Но почему мы всё как будто навязываем писателю необходимость какой-то религиозности? Не насилие ли это над его творческим тяготением?

Нет. Правомерно говорить о религиозности именно потому, что писатель сам пришёл к ней, хотя вначале она лишь в намёках обнаруживается у него. Наше дело не навязать, а выяснить, когда произошёл коренной сдвиг в его эстетической системе от некоторой теплохладности к искренности веры. Это нам необходимо, для нашего внутреннего опыта.

Ведь была же эта несомненная отстранённость даже тогда, когда писатель прямо касался церковной темы. Вот берётся он описывать жизнь сельского священника («Священник Кронид», 1905):

«…Он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближёнными дьячками и стариками, и куда-то ведёт за собой приход. …Крон в это время работает уже в церкви; ему теперь много надо молиться и хлопотать: то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать…» (7,199-200).

Кажется, ничем не отличается этот человек от любого иного трудяги, один скупой перечень дел и забот можно заменить на другой — и выйдет описание жизни хочешь чиновника, хочешь мужика, хочешь кого угодно. Смысл этой отчасти суеты тоже не вполне ясен: куда же ведёт за собой свой приход сельский труженик? Впрочем само описание жизни священника проникнуто подлинной симпатией автора.

Время спустя в рассказе «Церковь» (1913) писатель попытался точнее осмыслить бытие сельского священника: о.Нил (ничем, в сущности, не отличающийся от о.Кронида, разве что именем) с достоинством заявляет своему оппоненту в пылу возникшего спора:

«Вы, кажется, не совсем в порядке, Фаддей Ильич, если сочли меня католиком. Я русский священник, сорок лет учу и до конца дней буду проповедовать Евангелие, так как это высочайшая истина-с…» (7,210).

Трогательно это противопоставление православной проповеди Евангелия католицизму.

С краешку Зайцев касается и более важной проблемы церковной жизни, оскудения веры, но дальше некоторого поверхностного суждения не идёт:

«Когда о.Нил возвращался, уже светало. Он был в отличном настроении и думал о церкви. Одно его немного смущало: отчего всё меньше становится истинно верующих? Над ними, священниками, часто смеются, в церковь, действительно, ходят мало. “Надо певчих завести, певчих, — соображал он, — из учеников. Пусть стараются. Православные любят пение”. Эта мысль его утешила. Почти у калитки дома он остановился… В сереющей мгле, за рекой, виднелись копны; Венера у горизонта сияла слезой — мир был так мирен, сладостен, нежен, как стих акафиста. Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков» (7,212).

Упоминание Венеры в пейзаже — не случайно здесь. Звёзды, звёздное небо — вообще излюбленный образ в эстетическом мире Зайцева: всегда. Более того — символ. Для писателя и вообще вся жизнь человеческая есть путешествие «по звёздам» — в этом исследователи сходятся согласно, — ибо звёзды несут в себе нечто большее, нежели обыденная или даже философская правда земной жизни.

«Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звёзды. Их язык был отчасти понятен. Всё, что они говорили, — было за какую-то большую правду, выше-человеческую, вместить которую не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьёву» (1,493).

Так воспринимает мир один из главных персонажей романа «Дальний край». Жизнь в повести «Голубая звезда» (название принципиально важное для Зайцева) вся определена знаком Веги, которая «есть облик небесной Девы, неутолённой любви, благостной силы, мучившей и дававшей счастье» (2,415).

Звёзды — непременный атрибут любого вечернего и ночного пейзажа в произведениях писателя. Сама смена времён года знаменуется изменением в расположении звёзд.

«Среди спокойствия, прозрачных вечеров Балыкова (бледнозеленеющее небо, Венера на закате, шуршание пузырьков снега тающего, всех пор его) — вот, весна приближается, зимний Орион отходит. Сириус блестит ещё над ёлками, скоро перестанет блестеть» (4,347).

Примеры можно множить. Что стоит за этой символизацией? Сам по себе образ (если рассуждать отвлечённо) настолько объёмен, что в него можно вкладывать любой смысл. Конкретное же значение символа раскрывается всегда лишь в общей системе мировидения того или иного художника. Звёздное небо может стать символом безграничного величия Творца мира (Ломоносов «Вечернее размышление…»), залогом вечного торжества Божией правды (Чехов «В овраге»), но и отражением того непостижимого ужаса, каким наполняет душу человека бездна Вселенной, ужаса пантеистического (Тютчев «День и ночь»)… У Зайцева этот образ многие склонны были понимать именно в пантеистическом смысле: как символ некоего божественного начала, пронизывающего мир. Упоминание же о «небесной Деве» в «Голубой звезде» заставляет подозревать близость писателя к идее Вечной Женственности. Встречаются у Зайцева и намёки на близость его кантовскому восхищению величием звёздного мира. Однако не нужно забывать о движении религиозного сознания писателя. Несомненный пантеизм раннего Зайцева в итоге сменился православным миросозерцанием — и смысловая наполненность звёздного образа изменилась также.

Этторе Ло Гатто свидетельствовал:

«О религиозных чувствах Зайцева говорили ещё до его изгнания, определяя их как пантеизм, и сам он, казалось, не отвергал такого определения, вокруг которого впоследствии развернулась полемика. Я затронул эту тему в разговоре с писателем, и он ответил, что, возможно, в его идеях есть нечто похожее на пантеизм, но по духу он истинно религиозен в том смысле, что принимает законно созданную Церковь (как известно, он был твёрд в Православии, и это важно знать, чтобы понять его истинное положение среди эмиграции)» (3,548).

Поэтому в «Путешествии Глеба», например, давний излюбленный образ уже не может быть подвергнут пантеистическому истолкованию:

«Он опять вышел в коридор. Звёзды стояли на небе, леса медленно проходили. Вот река, луга. По лугам туман. Поезд прибавляет ходу — под уклон. Звёзды так же важны, но теперь вдруг туманы сливаются в грохоте поезда с тем остросладостным и пронзительным, что в самом Глебе… да, да, вот так, это и есть слова — летят они, как никогда не летели в нём раньше, он их не произносит, но он чувствует их ритм — этим нервным потоком и изобразит ночь, одиночество, полёт под звёздами, среди туманов неизвестной никому реки, несущейся и проносящейся. О, это, наконец, не детское, вот это настоящее…

Глеб был один — и счастлив. Звёзды его видели. Господь благословлял» (4,386-387).

Автор пытался изобразить зарождение, начало творческого эстетического процесса в душе человека — и звёзды становятся символом Божьего благословения в том. Допустимо обсуждать, удачно ли осуществил писатель своё намерение, но христианская наполненность символа здесь безспорна.

Можно уже в который раз отметить, что Промысл благотворно воздействует на душу человека в ниспосылаемых испытаниях. Лихолетье революции, вызвавшее вначале растерянность, помогло переосмыслить прежние убеждения. И те произведения, которые написаны были Зайцевым перед отъездом из России (это произошло в 1922 году) с несомненностью раскрывают православность новых воззрений его на мир. Православный Зайцев начинается с этих именно рассказов, вошедших в сборник «Улица св.Николая. Рассказы 1918-1921 годов», выпущенный уже в Берлине в 1923 году. Лучшие из них — «Душа», «Улица св.Николая», «Уединение», «Белый свет».

Вот описание богослужения в храме, какого у раннего Зайцева быть просто не могло («Улица св. Николая», 1921):

«Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния перед Богом.

Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; всё иное. Всё попроще, побледней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепеневшее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошёл в жизнь страшную.

Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поёт. Любовь, спокойный, светлый мир зовёт. “Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы”. И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее своё лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста, и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных — все идут сюда, быть может, и палач, и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.

Хор поёт призывно: “Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение”. Девушки в платочках беленьких, как сёстры милосердия, прислуживают при служении» (2,328).

Здесь, конечно, отражение нового, обретённого в собственном страдании опыта. Здесь обретение прежде неведомого: «И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведёт» (2,329).

Та прежняя склонность к примирению с жизнью, которая и прежде была у Зайцева, теперь обретает опору новую, и истинную. Это в творчестве отразилось слишком заметно.

Позднее, в автобиографической заметке «О себе» (1943), Зайцев обо всём том прямо высказал:

«Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моём отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъём. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошёл, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы ещё сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы “повторение пройденного”» (4,589).

Не скользнём мимо последнего признания: писатель сознавал своё усугубляющееся положение эпигона в литературе, в котором и внешняя манера — недолгая подмога. Оригинальность художественного творчества определяется, повторим общеизвестное, глубиною познания жизни, а глубина даётся только духовному взору. Мера же духовности поверяется во многом мерою постижения и приятия Промысла. Вот что писал о том сам Зайцев («О себе»):

«…Вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что всё происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать беспрекословно» (4,590-591).

Испытания многих ведь и ломают. Тех прежде всего, кто эту истину не постиг. На что опереться человеку? Вот на неё единственно. (Попутно заметим, что слова о промыслительных планах и чертежах сразу заставляют вспомнить «Пути небесные» Шмелёва, — не обсуждали ли оба писателя это в личном общении?)

Свой новый опыт Зайцев отображает в творческих созданиях эмигрантских лет. В 1923 году появляется роман «Золотой узор», о котором сам автор писал так («О себе»):

«То религиозное настроение, которое смутно проявлялось и ранее, в ударах же революции возросшее особенно, продолжало укрепляться. Первой крупной вещью в эмиграции был роман “Золотой узор”. Он полон откликов “Ада” жизни тогдашней. В нём довольно ясна религиозно-философская подоплёка — некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от неё пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины» (4,590).

Признание вины… Редчайшее для эмиграции.

Многое в романе автобиографично, что и вообще свойственно творчеству Зайцева. Но важнее: роман можно рассматривать как знаковую систему, выразившую трагический опыт, выпавший душе человеческой в предреволюционные и революционные годы истории России. Главная героиня романа — Наталия Николаевна, в начале событий взбалмошное и эгоистичное создание, живущее ради собственного удовольствия лишь и мало задумывающееся о последствиях собственных греховных влечений для ближних своих, да и для себя тоже. Муж её, Маркел, говорит ей справедливо: «Ты такая лёгкая, всё вот… летишь, и тебе всё равно, людей-то ты… ну, ты людей по лёгкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли» (3,87).

Одна ли она такая была? То было свойство многих. В каком-то смысле героиня символизирует всю «творческую» интеллигенцию (она актриса, певица) — со всеми богемными вывертами её.

Наталия Николаевна повторяет тип поведения Анны Карениной (ситуация нередкая): бросает мужа и сына, легко перешагивая через чужое несчастье, уходит к любовнику, затем к другому, но под поезд не бросается и тяжких мук как будто не испытывает. И всё же действует закон: Мне отмщение, Аз воздам. Как всё сминающий на пути железный зверь давит жизнь безжалостность революции. Из всех жестоких испытаний тягчайшим стала гибель сына, горестная плата за прежнее равнодушие к нему.

Все персонажи романа — вся Россия — встали перед страшным выбором, о котором догадался Маркел:

«…Да…теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и ни валко, а теперь… теперь… начистоту. Предъявляй, что имеешь… Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей» (3,167).

И разделились: много всякой дряни выплыло на поверхность — в революцию. Сущность этих зверей Зайцев точно определяет, в эпизоде подлинно символическом:

«Я перекрестилась.

— Царство небесное!

Знак креста дурно подействовал на Кухова.

— Мистика! Христиане! Погодите, доберёмся до попов ваших…» (3,180).

По знаку креста узнаются и бесы — у Зайцева нет сомнений относительно природы служителей революции. (Кухов, здесь отмеченный, показал себя мерзавцем ещё в давнишней жизни, теперь оказался в своей стихии, неся зло людям.)

Но и те, кто отверг участь стать зверем, оказались перед новым выбором: впасть ли в отчаяние — или удержаться на краю пропасти этой. Автор ясно устанавливает, что единственно может противостоять новому разъединению: сознательное приятие Креста. Вновь тот же знак помогает отделить познавших Истину от растерявшихся в жизни.

Кульминацией всех событий романа стала сцена несения креста — родителями на могилу расстрелянного чекистами сына:

«Маркел шёл, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.

— Дай…

Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мёрзлый ком.

— Тяжело будет, не донесть.

Но крест показался мне даже лёгок. Было ощущенье — пусть ещё потяжелей, пусть я иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, давно пора взять на плечи беззаботные сей крест.

…Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, перед свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж значит, по заслугам, наказавшим нас» (3,184).

И вновь вскоре она оказывается перед тем крестом, одна в ночном безмолвии:

«Да, видно, пересёк мою дорогу крест!

Я подошла, с размаху рухнула к его подножью, жёлтый месяц обливал нас с высоты прохладно-мёртвым своим золотом, и золотой узор снежинок на терновом венце сына моего был мрачен.

Я целовала крест. Потом я встала, оглянулась. Дико, и пустынно! Ветер по-разбойничьи гуляет, пробирает холод, может быть, я волк, заблудший, заплутавшийся в суровой ночи? Нет, не волк. Нет, я живу и верю, да, сын, лежащий здесь, прости, за всё, я искупаю ныне свою жизнь, но я люблю, и я живу, и в сердце моём крест, и в сердце моём страсть, и с нею я пойду. Как жизнь трудна, как тяжко очищенье, но… это путь, иду…» (3,188-189).

Напряжённая лирическая проза, ясно ритмичная, передаёт трагический пафос религиозного состояния женщины, приемлющей Крест и готовой к несению искупительных страстей (страданий).

Души людей тревожит вопрос о судьбах мира, судьбах христианства. Через страдания они обретают уверенность.

«Одну ночь он провёл в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал в отчаянье.

А на следующую — та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась» (3,190).

Таковы болезненные видения Маркела, смертельно больного, но исцелённого чудесной помощью святителя-угодника: «Положила на подушку, рядом с головой его, простенькую, скромную иконку Николая Чудотворца. И пошла сбивать сосульки, для пузыря на голову» (3,192).

И умирающий, к радостному изумлению ближних, начал «медленно, но верно выходить из смерти» — «А на подушке у Маркела, простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник глядел со своей иконки» (3,193).

Этот эпизод — отражение подлинного события в жизни самого писателя: его исцеления такою же скромной иконкою Угодника Божия. Дочь писателя, Н. Б. Зайцева-Соллогуб, свидетельствует: «А мама непрестанно молилась. В страшную тринадцатую ночь она положила папе на грудь иконку Св.Николая Чудотворца, которого особенно чтила, и просила Господа о спасении папы. Произошло невероятное: утром к нему вернулось сознание» (4,4).

Несомненно, собственная неколебимая убеждённость Зайцева отпечатлелась в словах просветлённого испытаниями героя романа:

«То, что произошло с Россией, с нами не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несёт кару искупления так же, как и мы с тобой. Её дитя убили — небережённое русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нём!

…Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления» (3,198).

Знак Креста — знаменует веру в Промысл Божий. Отныне Зайцев с ним — навсегда.

О нелёгкой доле эмигрантов Зайцев поведал в романе «Дом в Пасси» (1933).

В небольшом доме соединились судьбы многих несходных характерами людей. Но единит их общность ощущения чужбины, человеческие симпатии, память об оставленной родине. Здесь свои конфликты, свои маленькие драмы, свои страдания и сомнения. Главное: автор снова напоминает о том, чем может укрепить себя человек: верою в Промысл. Конечно, не случайно, что важнейшие свои мысли Зайцев поручает высказать священнику, о.Мельхиседеку (один из обаятельнейших образов во всём творчестве писателя). Вот что говорит православный батюшка — и это не его мудрость, и не самого даже писателя, но: Церкви всей, — увещевая пребывающего в сомнениях человека:

«Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете и можете стать выше человеческих чувств и страстей. …И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо Он не устроит…» (3,311-313).

Плохо Он не устроит… Эта мысль помогает уяснить отчётливее, что сама вера в Промысл зиждется на истине «Бог есть любовь» (1Ин. 4:8). Если любовь, то и не может сделать плохо — ведь так просто.

О. Мельхиседек разъясняет ещё один вопрос, звучащий злободневно всегда и везде, вне зависимости от времени и места.

В романе его задаёт женщина иной веры, которая, столкнувшись с явным грехом, выражает искреннее недоумение:

« — …Что же такое? Я, неверующая и еврейка, с не особенно… лёгкой жизнью! — всё-таки живу, работаю, сына воспитываю. А христианка — пусть даже со странностями — открывает газ. При этом знает, что самоубийство грех, и отягчает себе будущее. Мне казалось, что религия даёт спокойствие и счастье… хоть на земле, по крайней мере. Оказывается же, среди вас такие же несчастные, такие же самоубийцы. …Но тогда — какой смысл? Какая польза от религии, которая не спасает даже верующих от жизненных трагедий?

Мельхиседек улыбнулся.

— Вы представляете себе дело так, что у нас сообщество таких, знаете ли, не совсем нормальных, что ли. Признаём все одну программу, параграфы устава. Для здравомыслящих параграфы эти — пустое, но для тронутых ничего, они верят и не только верят, а и вроде подписки дают: параграфы исполняю. А за это — радостное настроение на земле и надежда. Разумеется, это я так… для краткости и простоты. Но всё ж таки — и вы слишком просто берёте. Вы думаете, существуют какие-то… — знаете, тут ещё называется у вас: патентованные средства. Проглотил и развеселился. Попил две недели вытяжки из желез, и стал бодрым, молодым… Нет, на самом деле всё гораздо сложнее.

— …Но должно же миросозерцание воспитывать, укреплять. Что же оно — бесцельно в практической, т.е. моральной жизни? Ведь тогда спросят: для чего ваше христианство, если христиане ещё слабее, а может быть, даже порочнее нехристиан?…

— …Упрёки мы должны принять, т.е. плохие христиане, а таковых нас большинство. Учение же Господа Иисуса тут ни при чём. Оно есть истина и путь, даже вернее: Сам Господь Иисус — путь. Вот Он пришёл к нам, показал, явился… — и уж там наше дело, как к Нему прикоснуться. Один больше Ему сердце открыл, другой меньше. Истина-то и свет укрепляют, конечно, и возвышают. Да только не насильно. А по нашей же доброй воле. …Мир создан таинственно. Никогда мы до дна его не исчерпаем. Нет таких простых правил, лекарств, которые бы могли переделывать людей, механически исцелять. Указан лишь путь — Христос. Но всегда были и останутся страшные дела, как вы скажете: трагедии. Мир ими наполнен, и нехристианский и христианский….

— Вы как будто сами признаёте слабость христианства.

— Нисколько-с, значит, неясно выражаюсь. Слаб человек, а не христианство. Оно величайшая и единственная истина. А христиане разные бывают. И побеждающие, и побеждаемые.

— Но всё-таки, кто по-вашему выше: христиане или нехристиане?

Мельхиседек опять улыбнулся.

— Что же вас обижать… Да и трудно нам говорить, что вот такие мы замечательные. Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и больше спросится. …Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть» (3,329-331).

Всё это очень важно, ибо здесь приближённо к обыденному сознанию разъясняется смысл веры христианской, верное понимание практического преломления этой веры. И разъясняется необходимость различать само христианство и отступления от него в грешном мире.

И ещё: христианство не есть лекарство от душевных тревог, когда сам человек не приложит сил к следованию вере. Промысл Божий осуществляется в синергии, в соработничестве человека с Богом.

Борис и Глеб — два имени-близнеца, нераздельные в сознании всякого русского православного человека. Поэтому достаточно прозрачно обозначил Борис Зайцев именем Глеб своего автобиографического героя в тетралогии «Путешествие Глеба». В неё входят: романы «Заря» (1937), «Тишина» (1948), «Юность» (1950), «Древо жизни» (1953). В них — осмысление личного жизненного опыта. (Но и иное, конечно: свойственная всякому автору в автобиографическом жанре — попытка не упустить в небытие, удержать в памяти и отпечатлеть навсегда в слове мгновения ускользающего времени собственной жизни.)

Два исконно заложенные начала определили судьбу Глеба: бессознательное знание бытия в близости Бога и эгоцентрическое обособление в себе (усугублённое безбожием среды, в которой выпало ему вырастать). Это и у каждого человека, это всех нас объединяет. Различаемся же мы индивидуальным своеобразием жизненных обстоятельств да — самое главное — нашим выбором между тем или иным началом, да предшествующей этому выбору борьбою между ними в нашем внутреннем человеке. И нам эти различия не безразличны, ибо, обогащённые принятым в себя сторонним опытом, мы одолеваем в себе же наше разъединение с ближними.

Автор о герое (о себе!) именно в этом смысле сказал: «Бог с ним с Глебом лично, но ведь он такой же (ребёнок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества — значит, говорить о человеке вообще. А ведь это, пожалуй, и не так не нужно?» («О себе»; 4,592).

Глеб с детства живёт в ощущении духовной полноты бытия:

«Кажется, что сейчас задохнёшься от ощущения счастья и рая — да, конечно, рай и пришёл из Высоцкого заказа, или ещё дальше из-за него, в световых волнах, в блаженстве запахов и неизъяснимом чувстве радости бытия. Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал ещё ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре…» (4,27).

Писатель поверяет состояние своё детское духовной высотою Писания, в нём находя подтверждение истинности своих переживаний, и в себе же отыскивает соответствие высоким образцам:

«“На всяком месте владычества Его благослови, душе моя, Господа”… Глеб не знал Псалмов, о царе Давиде не имел представления. Но восторг бытия был уже ему знаком» (4,71).

Вот тоже важно: Псалтири ребёнку в руки никто не давал. О том теперь во всех биографиях пишут, цитируя самого Зайцева: о безрелигиозности родителей, о том, что миновали его в детстве — и Оптина, и Саров, возле которых приходилось бывать, даже жить в ранние годы, да так и не узнать.

«В Устах от Дашеньки и от устовских баб слышал Глеб об Оптиной и даже о старце Амвросии. Но всё это шло мимо. Сам он ничего ещё вообще не смыслил, старшие же были далеки от “такого”: “это” для “простых”, мы же баре, нам не надо никаких Амвросиев» (4,70).

Заметим: это типичное рассуждение, которое хорошо знакомо по западнической идеологии той эпохи. Трудно было преодолеть это, не всем удалось.

Позднее, проезжая Саровскими лесами, отец рассказывает Глебу о богатой здешней охоте да сожалеет, что запрещена. Только в эмиграции придёт сознавание, мимо кого проехали тогда.

Что помогало? Сама русская жизнь, Россия — Зайцев понял это позже — влекла душу, даже и далёкую от «такого».

«…Над водой, на пригорке, всё яснее виднелась церковь. Благовест доносился. Мать наклонилась над Глебом.

— Христос воскресе!

И поцеловала.

— Воистину воскресе, — ответил Глеб.

Он не очень предан был всему этому, да и мать тоже. Но их несла в себе жизнь русская, сама тогдашняя Россия, как бескрайняя вода паром. Глеб отвечал “воистину” без мистического подъёма, но всё-таки знал, что ответить так надо, все отвечают, он с детства слышал это — с ним связано нечто торжественное и радостное. А сейчас почувствовал, что всё в порядке, берег со светящейся церковью приближался» (4,179).

Символична эта сцена: плывущие (сквозь море житейское — такова средневековая символика ситуации) к церкви, полной света, люди, даже по привычке совершающие что должно, оказываются прикосновенны тому порядку, строю, в каком пребывала русская жизнь. Таково следствие самого погружения человека в русское бытие, в православный быт, который всюду, во всём, — и влечёт за собою, подобно водному потоку.

Утверждаемая же как принцип сознательная бездуховность приучает героя к иному мировосприятию: убеждённости, «что всё лишь вокруг него, Глеба, вертится» (4,435). А Церковь воспринимается как нечто чуждое, даже пугающее. Да и иная — внешняя — сторона быта церковного не может не влиять на сознание:

«Утром в первый день многие шли в церковь. Мужики с примасленными головами, бабы в кичках, с утиными пушками вместо серёг. Среди них чуть не правило: две-три кликуши. На Херувимской или перед причастием начинали они истерически вопить, биться в судорогах. Их выносили. Это было привычно, и здоровые относились равнодушно, как и в церковь равнодушно ходили. Батюшка, при некоем козлогласии дьячка на клиросе, как полагается служил, и как полагалось являлся после обедни в господский дом с причтом для молебствия.

Глеб боялся священников, и из самых дальних дней бытия у него сохранился как бы ужас перед несгибающейся золотой ризой, кропилом, огромными поповскими сапогами. Именно край ризы, из-под которой видны сапоги на слона, это была его первая встреча с Церковью.

И теперь батюшка прибыл неукоснительно. Он, разумеется, знал, что “господа” равнодушны к религии, но о чём говорить? На первый день полагается молебен в барском доме, будет чего и вкусить, будет и злато. И хотя отец считался в деревне за начальство, но и батюшка тоже, и лиловая его камилавка на седовласой голове была внушительна, когда служил он в гостиной. Холодные брызги летели с кропила — на лбы, в углы комнаты. Отец первым подходил ко кресту, потом мать, дети. Глеб прикладывался бесчувственно. Главная его забота была — не сделать бы чего неловкого, не вызвать бы неудовольствия старика в ризе и странной лиловой шапке» (4,56-57).

Но и иное узнаётся о церковной жизни русских людей. Ярко детское воспоминание некоей женщины-сибирячки о том давнем моменте, когда довелось ей увидеть подлинность религиозного чувства — у присутствующих в храме каторжников:

«Значит, я стою с отцом у клироса, на обычном нашем месте. Литургия идёт. Наконец, Херувимская. Хор поёт: “Иже Херувимы, тайно образующе…” — как всегда, мы на колени опускаемся и вдруг сверху звук такой, цепи, знаете ли, звенят — вся толпа долу приникает. Хор: “И Животворящей Троице Трисвятую Песнь припевающе” — я подняла голову, а они на полу лежат, над нами, простёрлись, и рыдают, рыдают… Тут, помню, мне по спине точно кипятком брызнуло, в глазах блеснуло. Я, знаете ли, к папаше прижавшись… Опять на них посмотрела, отцу шепчу: “Папенька, говорю, а ведь Христос-то с ними”.

Папаша говорит: “Понятно, с ними, Дунечка. А это ничего. Ты их жалей, так Он и с тобою будет — Он всех страждущих жалеть заповедал”» (4,344).

Сразу приходит на память близкий эпизод из Достоевского (в «Записках из Мёртвого дома», см. 4,177) — такие внутренние движения отражают искренность и истинность религиозного переживания: так притвориться не выйдет.

Вот так, между одним и другим — обречена на выбор душа. Между равнодушием и горением веры.

Укрепляют незаметно наставления глубоко духовные, которые жизнь вкрапливает в обыденное своё течение как бы исподволь, но врезает в память, так что в нужный срок они оживают в душе. Такие наставления получил и Глеб в пору своей особенной отроческой теплохладности. Мудрый преподаватель Училища, в котором мальчик одолевал премудрость человеческую, подсказал однажды необходимость постижения Истины:

«Вера иногда даётся тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живёшь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится…» (4,259-260).

Мудрый человек научал, по сути, принимать волю Промысла. Глубочайшее же раскрытие идеи Промысла дал Глебу священник, преподаватель Закона Божия о.Парфений. Нелегко складывались у героя повествования отношения с ним. Молодая гордыня требовала своего.

«Глебу о.Парфений нравился. Отношения у них были хорошие, но напряжённые. Может быть, они друг другу были нужны, друг друга беспокоили. Глеб находился в том настроении ранней юности, когда всё хочется самолично пересмотреть, удостовериться, потрогать руками. Если же не выходит, долой. Истина должна быть моей, или никакой. И так как представить себе до конца бесконечность, смерть, “инобытие”, невозможно, Глеб склонен был, вопреки о.Парфению с его коричневою рясой, всё это отрицать. Его и тянуло, и мучило, и отталкивало. Говорить открыто с о.Парфением нельзя — о.Парфений начальство, а религия обязательна, как математика, русский язык. Явно не соглашаться с о.Парфением насчёт бессмертия или ада так же бессмысленно, как с Александром Григорьевичем касательно площади круга» (4,224).

Вот — и самоуверенность юности, и детская боязнь старшего, и некоторая склонность к лицемерию даже…

В такой-то момент и вкладывает духовный наставник в сознание (а скользит мимо и уходит куда-то в глубь, так что лишь долго спустя обнаружит себя) важнейшее понятие, на которое только и может опереться человек — всегда:

«Вот он, Божий мир. …Да, пред нами. А над ним и над нами Бог. Им всё полно! Разве вы не чувствуете? …Главное знайте — над нами Бог. И с нами. И в нас. Всегда. Вот сейчас. “Яко с нами Бог”. …Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Всё придёт. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни» (4,287-288).

Можно сказать: вот точнейшее понимание Промысла: плохо Он устроить не может. Писатель так принял эту мудрость в себя, что гораздо после уже эти слова дал вновь высказать иному своему персонажу, тоже духовному лицу, о.Мельхиседеку в романе «Дом в Пасси».

Да, это как будто и забылось, и как бы вопреки о.Парфению Соловьёв дал толчок к духовным исканиям. А потом надо всем возвысится та мудрость, которая вечна. Не Глеб услышал, но как-то узналось им, так что выписалось как важнейший итог на пути постижения Истины:

«Это Евангелие-с… И вот тут заложено, 6-я глава от Луки. Нагорная проповедь. Тут всё. Вот и читай. И люби. И детям внуши, передай им, чтоб читали и почитали… Это всё-с. Больше ничего нет, в этой книжечке всё-с. Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. А это вот будет себе существовать и вечно будет светить» (4,571).

Один из персонажей тетралогии даёт перед смертью такое наставление своей дочери. Быть может, не случайно Нагорная проповедь указана здесь не в полном виде, как знаем мы её по Евангелию от Матфея, а именно в сжатости своей, в особенно ясном указании ответа на вопрос: на что опереться в тяготах жизни?

«Но вы любите врагов ваших, и благотворите, и взаймы давайте, не ожидая ничего: и будет вам награда великая, и будете сынами Всевышнего…» (Лк. 6:35).

Ведь это, помимо всего прочего, и мудрый житейский совет: как жить в тяготах, ниспосланных судьбою. А вот так — и будете под защитою Промысла Божия.

Общее название тетралогии — «Путешествие Глеба» — повторено в завершающей главе последнего тома. Оно и вообще символично: главный герой представлен как странник, одолевающий море житейское в бурях испытаний и ошибок, ищущий своего пути и приходящий постепенно к сознаванию истинных ориентиров, его отмечающих. Укрепляет человека в том сознавании чувство родины, ощущение своей неразрывной связи с нею. Поэтому путешествие, кончающее всё повествование, Глеб совершает к рубежам России, доступным для него лишь в обозреваемости извне, но и тем дающей душевную поддержку.

«…Внутренно не оказывается ли Россия главным действующим лицом, — писал Зайцев, отметив сущностное в содержании тетралогии, — тогдашняя её жизнь, склад, люди, пейзажи, безмерность её, поля, леса и т.п.? Будто она и на заднем плане, но фон этот, аккомпанемент повествования чем дальше, тем более приобретает самостоятельности» (4,592).

О самом внутреннем единстве своём с родиной, с Россией, писатель сказал определённо: «Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожным исключением всё написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит» (4,590).

Зайцев многократно повторял и едва ли не одну из важнейших для себя мыслей: русский человек должен очиститься своим покаянием перед Россией, беды которой — на его совести прежде всего. В проникновенном «Слове о Родине» (1929), излучающем из себя слишком сильное чувство любви к России, есть и горькое признание о годах перед катастрофою:

«Никак нельзя сказать, чтобы у нас, у просвещённого слоя, воспитывалось тогда чувство России. Скорей считалось оно не вполне уместным» (7,323).

И это предстояло избывать в испытаниях чужбины, в печали о невозвратимом, которые одолеть можно было лишь через покаяние, — а покаяние давало и ясное сознавание промыслительности ниспосланного. Приятие же Промысла давало силы для покаяния — тут всё слишком тесно связано, так что одно становится и причиною, и следствием другого.

В обширном путевом очерке «Афон» (1927) есть поразительное место — диалог афонского отшельника и западного паломника «О судьбе России»:

«Отшельник. — …Потому и рухнула, что много греха накопила.

Доктор. — Запад не менее грешен, но не рухнул и не потерпел такого бедствия. Россия сама виновата, что не справилась.

Отшельник. — Значит, ей было так положено.

Доктор. — Как же положено, за что же Бог сильнее покарал её, чем другие страны.

Отшельник (мягко и взволнованно). — Потому что возлюбил больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий…» (7,109).

Зайцев указывает на это место как на высшую точку разговора. Для него, кажется, здесь вообще кульминация осмысления судеб России. И осмысление это опирается на источник вполне узнаваемый (хоть и не названный прямо):

«Ибо Господь кого любит, того наказывает; бьет же всякого сына, которого принимает» (Евр. 12:6).

Много было споров — и за рубежами, и на родной земле, и прежде, и ныне — о судьбах и путях России. И ведь именно такое воззрение — с высоты горней Истины только и может дать верное разрешение всех подобных препирательств.

Поэтому, веря в особую выделенность России перед Богом, писатель уверен и в особом её предназначении историческом:

«И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних её странников, святых, страдальцев — за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, всё те же “самоцветные камени”… (Вопреки всему! Вопреки ужасу — верю.)» (7,343).

Прав он — не прав… Время ещё не завершилось, и пока так — не может быть и конечного ответа. Вернее всего — обманчива эта благая мечтательность. Но само ощущение таящейся в русском начале святости (пусть она и не проявит себя никогда в истории в полноте своей, хотя уже во многом себя обнаруживала в веках) — несомненно.

В России таится для Зайцева — Святая Русь. Так он помышлял назвать и книгу духовной прозы своей (она вышла после смерти его). Само своеобразие русской святости запечатлено было, по его внутреннему видению, в задушевном облике России. Поэтому нераздельны были для него Русь и великий святой её, преподобный Сергий, житие которого писатель осмыслял в книге, осуществлённой вскоре после расставания с родиной: так он закреплял память о ней:

«Как удивительно естественно и незаметно всё в нём! Отделяют пятьсот лет. О, если бы его увидеть, слышать. Думается, он ничем бы сразу и не поразил. Негромкий голос, тихие движения, лицо покойное, святого плотника великорусского. Такой он даже на иконе — через всю её условность — образ невидного и обаятельного в задушевности своей пейзажа русского, русской души. В нём наши ржи и васильки, берёзы и зеркальность вод, ласточки и кресты, и не сравнимое ни с чем благоухание России. Всё — возведение к предельной лёгкости, чистоте» (7,43).

Вот — одно из точнейших по проникновенности восприятие Святой Руси, вызнанность в ней того, что «не поймёт и не заметит гордый взор иноплеменный».

Для Зайцева: одно из полнейших выражений России — русская литература, которую он несколько раз называет «христианнейшей из всех литератур мира» (5,494; также 7,326; 7,382). В «Слове о Родине» он утверждал: «…живя у себя дома, в прежней, мирной России, мы сызмальства питались Пушкиными и Гоголями, отрочество наше озарял Тургенев, юность Лев Толстой, позже пришёл Чехов. Мы выросли во мнении, что литература наша очень хороша, но она — продолжение всего нашего склада…» (7,325).

А уже на склоне дней своих (в 1959 году) Зайцев раскрыл стержневое, что он разумел, называя русскую литературу христианнейшей:

«Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей…» (2,479).

То есть: приближённость литературы русской к следованию двуединой заповеди о любви к Богу и к ближнему своему (Мф. 22:36-40).

Постигая уроки русской литературы, Зайцев, помимо мелких работ, оставил три крупных литературных портрета: «Жизнь Тургенева» (1932), «Жуковский» (1951) и «Чехов» (1954). По сей день (и надолго) они остаются образцовыми в своём роде.

Зайцев строит свои жизнеописания не как литературовед, но как художник, он создаёт эстетический и психологический прежде всего портрет каждого из избранных им писателей. Но заметно, как от портрета к портрету углубляется духовное видение автора. В повествовании о Тургеневе Зайцев почти не опирается на собственно тургеневское творчество: оно порою лишь малоразличимый фон для событий жизни писателя. Жизнь Жуковского автор уже в большей степени связывает с его творчеством, Зайцева привлекает не только поэт, но и христианин в Жуковском. Но особенно полно проявилось это в рассказе о Чехове, которого Зайцев, вопреки сложившемуся шаблону, видит глубоко религиозным художником, в котором «христианский, евангельский свет таился» (5,495).

Среди тех русских писателей, кто притягивал внимание Зайцева, должно назвать также Гоголя, Толстого, Достоевского (он сам включил эти имена в особый список наиболее близких ему писателей). Правда, о Толстом у Зайцева можно отыскать лишь разрозненные и почти случайные отзывы, о Достоевском он собирался написать в конце жизни большой труд, да замысел не исполнился. Из написанного о Гоголе выделяются очерки «Гоголь на Пречистенском» (1931) и «Жизнь с Гоголем» (1935). Последний можно охарактеризовать как краткий конспект большого труда, по каким-то причинам не осуществлённого. Гоголь привлекает Зайцева именно как христианин, трудно осущестлявший восхождение к духовным высотам. Поражает сопоставление духовного облика Гоголя с толстовским — для такого сопоставления требовалась и глубина, и мужество своего рода:

«Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше “Войны и мира” и “Анны Карениной” идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома “Мёртвых душ” он ничего не написал. Но своим путём, фигурою — Гоголь зовёт дальше. Толстой “толстовством” не только никуда не зовёт, но само это слово кажется сейчас пережитком. Толстой при жизни основал секту, едва ли не обожествлявшую его. Гоголь умер под знаком ханжи, чуть не полоумного и должен был доказывать, что он не плут. Но прошло время, и от толстовской секты остался дым, а Гоголь подвижником входит в нашу духовную культуру. Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен, и лишь теперь начинает распознаваться»[31].

Всё более и более влечёт писателя духовное в литературе (восприятие Гоголя — лишь отражение такого влечения), но он же и понимает, как это важнейшее для русского человека чужеродно для «латинца», для приверженца иных жизненных, реально-материальных, ценностей:

«И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.

Это написал самый “лучезарный” и самый “языческий” из русских! Хороши, значит, остальные! Лев Толстой считал это стихотворение лучшим, кажется, во всей мировой литературе, плакал над ним старческими слезами и от своей жизни перед смертью сбежал в Астапово. Достоевский, Некрасов… но это общеизвестно. Один француз говорил, что вся русская “большая” литература это площадь, толпа, выходит герой, кланяется, бьёт себя в грудь, вопит и кается.

Трудно выносимое для латинца зрелище! И вообще русские крайне неприятны. “И с отвращением читая жизнь мою…”, а потом разные Ставрогины, Свидригайловы… Власы… Нет, уж тут начинается просто скандал. Так называемый Порок с большой буквы, преступление, покаяние, самоубийства, истеризм… Это вовсе ни к чему! Париж опускает занавес, и зрители отделены от актёров. Пьеса провалилась» (7,263).

Горькая ирония.

Зайцеву ведь и в себе пришлось одолевать то, что было воспитано в нём с молодых лет и что отталкивало от России, от русской культуры.

«Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали» (7,323).

Суть даже не в малой мере знания: это преодолимо. И не в любви или нелюбви к той или иной земле: любящий Россию не обязан нелюбить другие страны, ту же Европу. (Зайцев, например, с особою теплотою относился к Италии — и что же из того?) Суть в различии основополагающих ценностей, что Зайцев сознал особенно остро тогда, когда прикоснулся к глубинам духовности православной. Так, на Афоне, умиляясь смиренной простоте православного схимника, с горькой же иронией восклицал:

«Улыбнись, европеец, И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе ещё образец для глумления» (7,139).

С высот цивилизации трудно разглядеть неприметное смирение. Хуже: сама духовность, святость — подвергаются кощунственному глумлению, ставшему уже обыденным и забавным для всех. Страшную, если вникнуть, зарисовку даёт Зайцев, наблюдая Париж 1920-х годов:

«Кабачок на Монмартре. Дверь прямо с улицы, небольшая комната, скамейка, пианино, по стене безделушки, в углу статуэтка монаха, резные украшения, над дверью небольшое распятие. <…>

Линялый мизерабль с фабреными усами, в линялом сюртучке, затренькал на пианино. Хозяин спел похабное, потом певичка, в том же роде. Напротив, на скамейке, скромно одетая женщина с двумя дочерьми лет шестнадцати, восемнадцати. Искренно, простодушно смеются. Молодые люди, влюблённые парочки. Ещё мизерабль, тоже немолодой и бесстыдный, с зачёсанными височками и вставными зубами, начал шутовскую обедню. Вот для чего и монах, и распятие. Хозяин с розовыми глазами ему вторит, они издеваются довольно долго, гнусавят, крестят публику, кадят, вплетают мерзости в напевы мессы.

Молодые девушки весело смеются» (7,264).

Чёрная месса. Пусть даже и не сознают того участвующие в ней.

Вот — Запад. «С высоты кинематографа» им только и остаётся поглумиться над смиренным схимником.

Впрочем, Зайцева и вообще мещанский быт на западный образец отталкивает. В книге о Жуковском о таком быте «на германско-европейский лад» он высказался кратко: «Порядок, труд, мещанское благополучие… — и серость» (5,263).

Как ни воспитывали уважение к Западу — а не лежит к нему русское сердце. И не в быте этом мещанском дело. А в том, что за бытом этим нет ничего больше.

Святая Русь. Из дали пространства и времени — она всё яснее представлялась его внутреннему взору. О чём бы ни писал Зайцев, духовная тема становится преобладающей в его творчестве.

Первое значительное прикосновение к тому — книга «Преподобный Сергий Радонежский» (1925). «Разумеется, тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционное время» (4,590), — признал он сам.

Зайцев совершил переложение на мирской язык Жития великого святого. Для чего? Дело в том, что сам строй агиографической литературы для обмирщённого сознания кажется отчасти чуждым.

Как икона, например, со всеми её условностями, — не сразу становится доступной для воспитанных на реалистической живописи. «Серебряный век» попытался дать своего рода «перевод» с одного языка на другой, более понятный, — Васнецов, Нестеров, Ге, Поленов… То же проделал Зайцев в литературе: недаром воспитан был тем «веком». А у слова возможности шире — поэтому писатель преуспел в своих замыслах больше, нежели живописцы.

Пытаясь применить к духовным проблемам сущности более привычные для секуляризованного восприятия, Зайцев временами пользовался в своём переложении категориями, для житийной литературы не свойственными. Например: «…непосредственная связь, живая, с Богом, обозначилась уж очень рано у малоспособного Варфоломея. Есть люди, внешне так блестяще одарённые — нередко истина последняя для них закрыта. Сергий, кажется, принадлежал к тем, кому обычное даётся тяжко, и посредственность обгонит их — зато необычайное раскрыто целиком. Их гений в иной области» (7,27).

Ни в одном житии понятия гений не встретить: ко святому оно не приложимо. Святость — не гениальность, но нечто качественно иное, пребывающее на более высоком, духовном уровне. Но приходилось применяться к строю обыденных смыслов. Это вполне допустимо, если не упускать из виду условность самого приёма. Однако более низкий уровень осмысления духовных воззрений превносит и свои потери, хотя бы на время затемняет восприятие полноты Истины.

Не избежал того отчасти и Зайцев: не сумел, например, разглядеть тонкий соблазн книги Мережковского «Иисус Неизвестный» — вероятно, по некоторому сходству с собственным подходом к духовной теме: через эстетическое, психологическое осмысление её. Иначе не написал бы никогда в рецензии своей (1932):

«“Иисус Неизвестный” волнует читающего, как волновал он писавшего. …Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтёт с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некоей исступлённостью, острую, смелую — в центре которой величайшее Солнце мира» (6,337).

Однако не может же быть, чтобы у богослова — своя истина, а у «просто читателя» — своя. Богослов может лишь раньше разглядеть то, что открывается ему вернее в силу его профессиональной искушённости. Предполагать иное — значит не видеть необходимости единства в основных оценках между всеми уровнями постижения темы.

Соблазнился Зайцев и сопоставлением между русским святым и Франциском Ассизским, порою видя в итальянце некий эталон, которым поверяется жизнь преподобного Сергия:

«Но в Сергиевой пустыни при треске, копоти лучин читали, пели книги высшей святости, в окружении той святой бедности, что не отринул бы и сам Франциск» (7,38).

Впрочем, всё это у Зайцева — лишь досадные частности.

В целом «перевод» удался писателю. Он сумел доступно разъяснить не вполне простые понятия, облегчая их усвоение.

«Нелегко усваивается аскетизм. Существует целая наука духовного самовоспитания, стратегия борьбы за организованность человеческой души, за выведение её из пестроты и суетности в строгий канон. Аскетический подвиг — выглаживание, выпрямление души к единой вертикали. В таком облике она легчайше и любовнейше соединяется с Первоначалом, ток божественного беспрепятственнее бежит по ней. Говорят о теплопроводности физических тел. Почему не назвать духопроводностью то качество души, которое даёт ощущать Бога, связывает с Ним. Кроме избранничества, благодати, здесь культура, дисциплина. Видимо, даже натуры, как у Сергия, ранее подготовленные, не так скоро входят в русло и испытывают потрясения глубокие. Их называют искушениями» (7,32).

Порою писатель выступает не только как перелагатель Жития, но и как историк-исследователь. Интересно его рассуждение об известном эпизоде: после трёхдневного вынужденного голодания преподобный пристроил сени к келии некоего монаха Даниила, получив за труд решето гнилых хлебов:

«Итак, игумен, духовник и водитель душ в личном своём деле оказывается последним, чуть что, действительно, не “купленым рабом”. Старец Даниил начинает с того, что опасается, как бы Преподобный Сергий не “взял слишком дорого”. Почему он решил, что Сергий возьмёт дорого? Почему допустил, чтобы игумен трудился на него целый день? Почему просто не поделился своим хлебом? (Даже не “поделился”: сказано, что сам он этого хлеба не мог есть.) Не указывает ли это, что сквозь воспитание и воздействие Преподобного в отдельных иноках прорывалось самое обычное, житейское, до чёрствости и расчёта? Старец, приходивший к Сергию на исповедь, за душой и благочестием которого тот следит, считает правильным заплатить ему за труд целого дня негодным хлебом — плотник из села к нему и не притронулся бы. А Сергий, очевидно, выделяет деятельность духовную, водительную, от житейских отношений. Скромность — качество его всегдашнее. Здесь блистательное проявление его» (7,39).

Зайцев в своём труде — в значительной мере именно историк, вызнающий смысл святости для судеб Руси. Выводы он делает важные и глубокие, теперь уже для многих и давно известные, бесспорные. Не следует забывать, однако, что в той исторической ситуации, в обстановке теплохладности и уныния, безбожия и даже богоборчества в культурной среде эмиграции — писатель совершал своё духовное выпрямление, заботился о возрастании духопроводности и в себе, и в обществе, напоминая о едином на потребу. Полезно без счёту повторять даже общеизвестные духовные истины. Вот итоговое осмысление подвижничества великого русского святого, данное Зайцевым (и в чём не может быть с ним не согласных):

«К зрелым и старческим годам он вырос вообще в учителя страны. Мы видим у него не только собственных учеников-игуменов, являющихся из новоустроенных монастырей, но и князей, и воевод, бояр, купцов, священников, крестьян, кого угодно. Он, разумеется, тот тип “учительного старца”, который возник в Византии и оттуда перешёл к нам. Как “институт”, старчество во времена Сергия не существовало. Его идея очень приходилась по душе народа и высоко соответствовала Православию. Фактически оно укрепилось много позже — с XVIII века и Паисия Величковского идёт его традиция непрерываемая. Для жителей средней России навсегда врезались образы старцев Оптиной Пустыни, вблизи Козельска — Амвросиев, Нектариев, тех скромных и глубоких мудрецов, гениальный образ которых навсегда написан Достоевским (Старец Зосима). Сергий — их далёкий, не формальный, но духовный прародитель. В тёмные времена, когда Россия так подавлена татарщиной, как будто и просвета нет, когда люди особенно нуждаются и в ободрении и в освежении, как горожанину замученному нужен озон леса, паломничество к Сергию приобретает всероссийско-укрепляющий смысл. Сергий сам — живительный озон, по которому тосковали и которым утолялись. Он давал ощущение истины, истина же всегда мужественна, всегда настраивает положительно, на дело, жизнь, служение и борьбу. Исторически Сергий воспитывал людей свободных духом, не рабов. …Меньше всего думал об общественности, уходя в пустыню и рубя собственноручно “церквицу”: а оказался и учителем, и миротворцем, ободрителем князей и судьёй совести…» (7,68).

А. М. Любомудров верно отметил: «…в его (Зайцева. — М. Д.) книге отчётливо выражена мысль о том, что Сергий уходил в пустынь и основывал монастырь ради единственного, самого главного дела — спасения души, но Промыслом Божиим был призван к участию и в национально-государственном устроении Руси»[32].

То есть: важнейшая тема книги — действие Промысла в жизни человека и общества.

По сути, Зайцев своими обращениями к духовной теме отвечает всякий раз на один и тот же вопрос: на что опереться в трудностях и испытаниях житейских? Поэтому он и обращается постоянно к опыту тех, кто сумел одолеть всё ниспосланное. Он пишет своего рода притчи-поучения, основанные на реальных фактах житийной и исторической литературы: «Алексей Божий человек» (1925), «Сердце Авраамия», «Царь Давид» (1945), «Оптина Пустынь» (1929), «Иоанн Кронштадтский» (1929)» «Около св.Серафима» (1933), «Митрополит Евлогий» (1948), «Знак Креста» (1958) и др.

Нужно заметить, что в эмигрантской прозе Зайцева складывается то стилевое своеобразие, которое делает её различимой с первых фраз. Внешне она становится сдержаннее, и это является следствием особой деликатности автора при обращении к волнующей его теме. Говорят: стиль есть человек. Это верно и по отношению к Зайцеву.

Интересные наблюдения над стилем писателя эмигрантского периода сделал А. М. Любомудров:

«…Прежде отметим, что сам стиль зайцевской прозы оказывается адекватен для выражения православного мировоззрения. Стиль Зайцева лишён напористой активности, художник не ищет выражения соей личности, самости. Он никогда не подчиняет объективный мир творческой субъективной воле, не пытается пересоздать или сконструировать его. Состояние художника иное: созерцание, слушание, запечатление в своей душе — и в слове — тех звуков, красок, ощущений, которыми наполнено бытие. Но важно ещё, что и как “слушает” художник. Всё творчество Зайцева пронизано устремлённостью к иному, горнему миру. Образы неба, звёзд, вечности, отзвуки мировой гармонии, столь характерные для раннего творчества, впоследствии конкретизируются в понятиях мира Божьего, Небесного Царства. Земная суета, биение человеческих страстей, самый быт как будто знакомы, но малоинтересны писателю. Не случайно критики отмечали в его прозе некую облегчённость от вещественной плоти, особую “прозрачность” бытия»[33].

И ещё: «Прозу Зайцева, словно боящегося малейшего пережима, малейшего насилия над читателем, отличает максимальная деликатность и скромность. Это очень редкое в художественной литературе качество также имеет своим истоком глубоко христианское по духу ограничение писателем своей воли и предоставление свободы действия воле читателя и, в конечном счёте, воле Божией. Задача автора — не доказать истинность православного вероучения, а показать его облик, пробудить сочувственный интерес, осторожно развеять предубеждения, предложить Истину и скромно отойти, преклоняясь перед её сиянием»[34].

Обретая в сердце православную мудрость, Зайцев постиг важнейшее: Православие предлагает путь, но это путь не к земным благам, не к благоденствию (напротив, он предполагает многие трудности), но к Истине. То есть: сокровища небесные не дадут желанного благоденствия житейского — вот что должен мужественно усвоить стремящийся вступить на путь Христов. В этой мысли — особый, не столь легко принимаемый ответ на вопрос об опоре жизненной. Пересказывая проповедь в православном храме, которую обратил к своей пастве некий не названный автором Владыка (вероятно, митрополит Евлогий), Зайцев особо выделил:

«В этом и есть разница с противником. Те говорят: идите к нам, мы овладеем властью, будете богаты, счастливы, покойны, ваши дети будут сыты, жёны хорошо одеты, вы займёте чистые и тёплые квартиры. А Владыка — обращаясь к тем, кому и так не сладко: вам жить плохо, я зову вас к Истине, Христу, и вы на этом ничего не заработаете. Чем выше вы, тем Крест ответственнее, борьба со злом страстнее, а награда — чистая высокая душа, и только. Ничего в жизни. Никаких благ, квартир, приятностей не обещаю.

В городе “гутирования”, смакования, усталый русский иерарх с таким спокойствием и кротостью зачёркивает всё, из-за чего вокруг кипят, рвутся, грызутся — миллионы. Пусть миллионы. У него Истина» («Странник», 1924-1926; 7,255-256).

Вот обозначение той резкой черты, которая разделяет мир. Как будто давно это известно в Православии. А и по сей день злободневно, и всегда таким останется.

Ясно противополагаемые стремления к сокровищам земным и небесным — услышал Зайцев в споре между заезжим западным туристом-доктором и православным монахом на Афоне:

«Доктор. — Мне нравятся монастырские службы. Но можно быть монахом и устроить себе удобную жизнь, улучшить хозяйство, завести прочную торговлю.

Отшельник. — Это нас не интересует.

Доктор. — Жизнь есть жизнь. Она имеет свои законы. Я понимаю, что на этих голых скалах ничего не вырастишь. Но кто живёт в монастырях, имея леса, виноградники, оливки…

Отшельник (с улыбкой). — В миру помещики… мало ли так разделывают… заводы ставят, фабрики, торгуют…

Доктор. — В этой стране можно превосходно жить. Можно было бы пригласить инженеров, агрономов, проложить дороги.

Отшельник (грустно и быстро). — нам бы только от всего этого уйти.

Доктор. — Вы должны пропагандировать свои монастыри в Америке.

Отшельник. — Мы должны вечно стоять перед Богом и в смирении молиться.

Доктор. — У католиков существует пропаганда. Я недавно видел фильм, где показана жизнь католического монастыря.

Отшельник. — А нам нечего показывать. Мы считаем себя последними из людей… что уж там показывать. Нет, нам показывать нечего… Молимся, как бы душу спасти.

Доктор. — Если правильно поставить пропаганду в Америке, оттуда можно получить хорошие средства.

Отшельник (тихо и быстро). — От чего и избави нас, Господи» (7,108-109).

Этот спор может быть признан сущностным моментом в описании посещения Святой Горы, о котором рассказал Зайцев в книге «Афон» (1927). Вот ярчайший пример разговора на разных языках, когда собеседники ориентируются на совершенно противоположные системы ценностей. Предприимчиво умный доктор просто не слышит, потому что не в состоянии понять, того, что говорит монах. Поразительно само завершение диалога: слова монаха — несомненно безумны для мудрости мира сего, да сама-то она — безумие

Несколько отвлекаясь, можно отметить, что сам Зайцев был также равнодушен к стяжанию земных благ, насколько это доступно в миру. Обобщая рассуждения на эту тему, Е. Воропаева, один из первых наших исследователей творчества Зайцева, писала:

«Действительно, материальными благами Зайцевы никогда не были озабочены. Периоды относительного благополучия сменялись у них более тугими временами… В старости Зайцев с юмором вспоминал о своей беседе с Алексеем Толстым в 1922 году в Германии, когда тот сетовал: “Борька, Борька, ты дурак, и Вера тоже, вы при всех режимах нищими будете”, — угадал, но я не жалею. До нужды никогда мы не доходили, а зажиточности или богатства тоже не было — и Бог с ним!” Но, естественно, дело было даже не в материальной стороне жизни как таковой, а в общем отношении к миру, какой-то спокойной отстранённости от быта. По словам И. Одоевцевой, Зайцев “как будто попирал скудные законы бытия и умел в самые тёмные дни своей жизни оставаться благостным и кротким и не роптать на Бога”».[35]

Можно сказать: афонский монах смотрел на мир по закону обратной перспективы — и этот закон прежде всего пытался познать писатель в своём паломничестве на Афон. Без понимания, что там, в особом мире, всё строится по особому именно закону, остаётся лишь рассуждать о «пропаганде в Америке» и недоумевать:

«Для нас, мирских, видящих эту жизнь, основанную на том, что ночью люди молятся, днём работают, очень мало спят и очень дурно питаются — загадка, как они её выдерживают? Но живут. Доживают до глубокой старости… Притом основной тип афонского монаха, как мне кажется — тип здоровый, спокойный и уравновешенный» (7,93).

В откликах на книгу Зайцева промелькнул спор: показал ли писатель ту духовную брань, которая составляет основной смысл монашеской жизни. Г. Адамович, например, склонен был видеть в монахах, изображённых автором книги, — иноков сплошь кротких, ничуть не «воинствующих» (7,453). Должно сказать, что «духовная брань» и вовсе не подвластна никаким средствам отображения, тем более в искусстве секулярном. Светский писатель может лишь через внешние проявления дать намёк на совершающееся во внутреннем человеке. Да ведь и с тем надо согласиться, что для подлинного изображения чего-либо в искусстве, тем более реалистическом, нужно опираться хотя бы на малый, но собственный опыт. Даже и воображение питается им. Опыт же духовной брани, монашеской жизни, какой мирянин имеет? Даже Толстой оказался бессильным («Отец Сергий») в передаче неизобразимого — и ограничился обычной «психологией».

Поэтому Зайцев избирает единственно верный путь: опирается на святоотеческую мудрость, обратившись к преподобному Иоанну Лествичнику, чтение которого слышит на ночной службе, и лишь затем, после обширной выдержки, делится с читателем своими мыслями:

«Для слушателей эти и подобные им слова — не возвышенная поэзия и перворазрядная литература, не ‘‘лирический вопль” синайского игумена, а часть внутренней жизни, урок в битве за душу, за взращивание и воспитание высшего в человеке за счёт низшего. Да, эти люди, долгие ночные часы выстаивающие на службах, ежедневно борющиеся со сном, усталостью, голодом, кое-что понимают в словах, написанных не для “литературы”» (7,86).

Нет, тут не умиротворённость, но суровая брань — писатель, насколько в его силах, о ней и повествует, ясно проявляя и собственное понимание всех различий между «литературой» и духовными писаниями.

Ныне вошло, кажется, в обычай приводить цитату из авторского вступления в книгу: «Учёного, философского или богословского в моём писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. И только» (7,76). Так, конечно: путевые очерки не богословский трактат. Но коли приходится касаться проблем духовного уровня, поневоле становится необходимым выражать и некоторые богословские понятия, хотя бы прикасаться к богословию. Вот пример:

«Культ Приснодевы на Афоне сильно отличается от католического. В нём нет экстаза, нет чувственности, он отвлечённее. Мадонны католических храмов более земно-воплощённы, раскрашенные статуи убраны цветами и обвешаны ex-voto (по обету, лат.). Не говорю уже о средневеково-рыцарском поклонении Прекрасной Даме, о некоей психологии “влюблённости”, что, с афонской точки зрения, есть просто “прелесть”.

На Афоне воздух спокойнее и разреженней. Поклонение Пречистой носит более спиритуальный, облегчённый и надземный характер» (7,102-103).

Это, конечно, не в прямом смысле богословие, но отчасти богословское наблюдение, помогающее в начальном приближении понять различия православной и католической мариологии.

Для писателя важнее всего выявить качественное своеобразие монашеской жизни. Он пристально всматривается в насельников монастырских, в их бытие, через которое легче и глубже можно постичь и мирскую жизнь.

«Монахи все вообще разные. Они исповедуют одну веру, и это объединяет их, но глубокая душевная жизнь в соединении с тем, что никто не “носится” со своей личностью, не “выпячивает” её, напротив, как будто её сокращает, — это приводит к тому, что как раз личность-то и расцветает, свободно развивается по заложенным в ней свойствам» (7,86).

Вот опять закон «обратной перспективы»: личность наиболее расцветает тогда, когда наиболее смиряется. В миру-то как раз наоборот — и приводит к обману.

Автор и объясняет, почему кажется всё таким внешне умиротворённым в монастыре — не заметна брань: здесь совершается своего рода отбор по свойствам внутреннего человека.

«За всё своё пребывание на Афоне могу ли припомнить раздражение, брань, недоброжелательство, вырвавшиеся наружу? Конечно, монахи не ангелы. Они люди. В большинстве “простого звания”. Образованных среди них мало, но какая воспитанность в высшем смысле! Манеры, движения, речь, поклоны — всё проникнуто некоторым эстетическим ритмом, который поражает. В них есть удивительное “благочиние” и, сравнительно с “миром”, большая незлобность и доброта. Думаю, во-первых, что известный тип просто подбирается. Людям хищного, волчьего склада всё это чуждо, нет им интереса идти в монастырь. Второе — качества природные воспитываются. Нельзя “безнаказанно” по нескольку часов в день слушать возвышеннейшую службу, петь, молиться у себя в келии, ежедневно до заката просить друг у друга прощения, каждую неделю исповедоваться и причащаться. Ясно, что в такой обстановке надо ждать наибольшего расцвета лучших человеческих свойств» (7,94).

Писатель делает конечный вывод о несравненно большей высоте монастырского миросозерцания, нежели того, что становится привычным в суете секуляризованного, погрязшего в «просвещённости» мира. Это раскрывается в одном из случайных разговоров, обретающем значение подлинно символическое.

«Мне вспоминается простенький афонский день, ничем не замечательный: отец В. вышел за статьёй. Мы остались одни с о.Марком, нехитрым, черноволосым монашком. Он подошёл ко мне.

— Здравствуйте, господин.

— Здравствуйте.

— Христос Воскресе.

— Воистину Воскресе.

О. Марк несколько смущён.

— А я уж и не знаю, как с вами, с образованными, здороваться. Простите, коли не так. Может, у вас в миру и не говорят “Христос Воскресе”.

Смиренный о.Марк, вы правы, не говорят. Но не вам — нам надо смущаться, как смущает нас многое в пёстрой и пустячной жизни нашей — чего не видать вам в тишине и свете вашей библиотеки. Да, не говорят “Христос Воскресе”. И тем хуже» (7,140).

Вот что важно: ведь он прибыл из мира для укрепления того, что в мире может стать единственной опорой. И обрёл это.

«В своём грешном сердце уношу частицу света афонского, несу её благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре» (7,146).

Едина по осмыслению бытия с «Афоном» и книга «Валаам» (1936) — и не могло быть иначе. Одно лишь: посещение Валаама было и прикосновением писателя к родной земле, ибо, и временно находившийся вне формальных рубежей России, Валаам был местом русским — а это рождало в душе чувства особые. На Валааме искал и находил Зайцев то же, что и на Святой Горе: мудрость более высокого понимания всех проявлений жизни. И здесь находил он удивительные характеры, влекущие душу к себе своею духовною силою. И здесь за внешним спокойствием угадывал признаки внутренней брани с врагом.

На Валааме услышал он глубокие слова монастырского игумена при пострижении одного из монахов в схиму — и в тех словах выражен был один из важнейших законов духовной жизни:

«…Путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше человек поднялся в развитии своём внутреннем, тем он кажется себе греховней и ничтожнее, — тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царства Божия, открывающегося ему. Он лучше нас видит тот мир, в его свете легче различает свои слабости и несовершенства. Так в тёмной комнате не видно пыли, в освещённой отражённым светом многое уже видно, а если в неё попадёт сноп солнечных лучей, то и сам воздух оказывается полон пылинок» (7,193-194).

Это уже высокое богословие. Можно сказать: не собственные же то суждения писателя. Да, так. Но и чтобы услышать нужное, выделить, другим сообщить — также необходимо иметь некоторое знание о предмете рассуждений слышимых.

Уже по иному поводу, после посещения небольшого русского монастыря в Сен-Жермен де Фли (читатель знает его по роману «Дом в Пасси»), Зайцев сделал непреложный вывод:

«Истинный монастырь всегда радостен» (7,360).

Конечно, имеется в виду здесь не обыденная житейская радость, но — духовная: радость медленного движения к Свету, стяжаемому незаметным подвижническим трудом. Радость — то, что противоположно унынию.

Зайцев уже не сомневается: в основе подлинной радости жизни — пребывает смирение. Конечно, это истина известна в Православии искони, но любая духовная истина должна быть подлинно пережитой в глубинах сердца, чтобы стать своей, а не сторонней для человека.

Неразрывную связь этих важнейших духовных основ — смирения, приятия воли Промысла и радости светлой — Зайцев запечатлел в одном из позднейших, и как бы итоговом своём создании, в небольшой повести «Река времён» (1964).

Два русских монаха в изгнании, два архимандрита, Савватий и Андроник, подвизаются в небольшом монастыре, затерявшемся среди зелёных холмов Франции.

« — Великой мудрости и познаний муж, — говорит об Андронике Савватий.

— Настоящий кондовый, коренной монах, — говорит о Савватии Андроник» (7,301).

Но и в тихой монастырской жизни за внешним покоем — борение страстей. О. Савватий мечтает стать архиереем, многие свои думы и действия подчиняет этой мечте. И осуществляется желание — но лишь неделю пребывал монах в вожделенном епископском сане: нежданно ушёл из жизни. Всё тлен и суета.

О. Андронику был вернее открыт путь в архиерейство (предлагавшееся ему не раз священноначалием), но он отверг его, посвящая свои труды церковной науке. Однако и в его душе не было мира: сомнения и уныние терзали её. Истиною же владеет скромный привратник и слуга монастырский, Леонид Иваныч, подобно многострадальному Иову всё утративший в жизни: жену, детей, родину, здоровье, положение, достаток. И вот он простодушно рассуждает в беседе с о.Андроником:

« — …Кому какой конец назначен и когда — воля Божия. А наше дело — жить, кто как умеет. Получше, то есть, поблагообразнее.

— Правильно. Всё правильно.

— Знаете, как Апостол сказал: “Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За всё благодарите”.

Андроник вздохнул.

— Как не знать: Павла к фессалоникийцам (1Фес. 5:16-18. — М. Д.). Я сам эти слова люблю. И вот самое трудное, по-моему: “всегда радуйтесь”. Молиться нетрудно и благодарным быть нетрудно, а радоваться… как заставить себя радоваться?

Леонид Иваныч помолчал, потом сказал робко:

— Может, это через смирение даётся?

И окончательно заробел (куда уж ему, бывшему человеку, сторожу, учить учёного архимандрита!)» (7,315).

Великая истина и всем урок. Смирение побуждает к приятию Промысла Божия, приятие же — к молитве и благодарности, и всё вместе — к радости духовной.

Несомненно, Зайцев упрочился в этих истинах — через общение с архимандритом Киприаном (Керном), известным богословом и подлинным подвижником Церкви. О. Киприан был духовником семьи Зайцевых. Он же стал и прототипом для образа о.Андроника в повести.

Заметим, что о.Андроник стоит на высокой ступени духовного развития: чего стоит одна простодушная убеждённость его, что молиться и благодарить легко. Но и то бывает: от мудрых утаивается, а младенцам открыто (Мф. 11:25). И не так это надо понимать, что о.Андронику закрыт смысл смирения (нельзя помыслить такое об учёном-богослове). Просто робкий сторож уже естественно живёт в смирении и радости, монах же ищет такого состояния.

Ищет и обретает. Обретает, укрепляясь словами Евангелия, которое он читает над гробом почившего друга:

«Вот наступит час, — читал Андроник, — и настал уже, что вы рассеетесь каждый в свою сторону, и Меня оставите одного; но Я не один, потому что Отец со Мною. Сие сказал Я вам, чтобы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь: но мужайтесь; Я победил мир» (7,319-320).

Так в Православии всегда: не от человека, но от Бога идёт мудрость и укрепление в Истине.

Всё это определило важнейший итог, который как своё подлинное достояние и сокровище оставил писатель после себя:

«Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви» (4,589).

Отметим: Евангелие (Слово Божие) и Церковь (Тело Христово) для Зайцева нераздельны — и вне этого единства нет спасения.


[31] Литературная учёба. 1988. №3. С. 123.

[32] Любомудров А. М. Монастырские паломничества Бориса Зайцева. // Русская литература. 1995. № 1. С. 140.

[33] Там же. С. 138.

[34] Там же. С. 140.

[35] Воропаева Е. Жизнь и творчество Бориса Зайцева. // Б. К. Зайцев. Соч. в трёх томах. Т.1. М., 1993. С. 45.

Комментировать

1 Комментарий

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »