<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 7. Рассказ «Милость преподобного Серафима». Повести «Лето Господне», «Богомолье»

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

7. Рассказ «Милость преподобного Серафима». Повести «Лето Господне», «Богомолье»

Промыслительно Шмелёву готовилось новое страшное испытание: Бунину была дана нобелевская премия, Шмелёву — известие о смерти матери, и ещё: тягчайшая, смертельная, быть может, болезнь.

Вот разные характеры: Шмелёв тоже на премию выдвигался, и Бунин, о том узнавши, злобился; Шмелёв же радостно встретил весть о торжестве Бунина. Одним лишь огорчился: в нобелевской речи лауреат ни словом благодарности не обмолвился о России. И поэтому он сам, чествуя Бунина, сказал о том, чего не услышал от собрата-писателя. Поставив имя Бунина в один ряд с именами Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Тургенева, Толстого, Лескова, Гончарова, Чехова, — Шмелёв утверждал:

«Наша великая литература, рождённая народом русским, породила нашего славного писателя, ныне нами приветствуемого, — И.А. Бунина. Он вышел из русских недр, он кровно-духовно связан с родимой землёй и родимым небом, с природой русской, — с просторами, с полями, далями, с русским солнцем и вольным ветром, с снегами и бездорожьем, с курными избами и барскими усадьбами, с сухими и звонкими просёлками, с солнечными дождями, с бурями, с яблочными садами, с ригами, с грозами… — со всей красотой и богатством родной земли. Всё это — в нём, всё это впитано им, остро и крепко взято, и влито в творчество — чудеснейшим инструментом, точным и мерным словом, — родной речью. Это слово вяжет его с духовными недрами народа, с родной литературой.

«Умейте же беречь…» Бунин сумел сберечь — и запечатлеть, нетленно. Вот, кто подлинно собиратели России, её нетленного: наши писатели, и между ними — Бунин, признанный и в чужих пределах, за дар чудесный» (7,483).

Сам же Шмелёв в этом, 1933 году, окончательно приходит к церковному бытию, уже не мыслит жизни вне Церкви.

А вскоре — страшная болезнь. Болезнь, даваемая ради укрепления в вере.

Весь 1934 год проходит под знаком той болезни. Он рассказал о ней в документальном рассказе «Милость преподобного Серафима» (1934). Страшные боли, доктора настаивают на операции. Писатель готовится к неизбежному.

Совершилось чудо. Те самые (не новые, а те самые) рентгеновские снимки, на которых ясно читалась необходимость вмешательства хирургии, вдруг изменились — и врачи не смогли ничего на них обнаружить: это были снимки здорового организма. Симптомы болезни исчезли. Болей не было.

Причислен ли этот случай к чудесам, совершённым преподобным Серафимом Саровским? А случай — несомненный. Шмелёв горячо молился Преподобному: «Ты, Святой, Преподобный Серафим… можешь!.. верую, что Ты можешь!…» (2,341). Ночью, во сне, ему увиделись те снимки рентгеновские, на которых вдруг ясно проступили поверх всего буквы: «Св. Серафим». Русские буквы и именно с сокращением «Св.».

«Я почувствовал, что Он, Святой, здесь, с нами… Это я так ясно почувствовал, будто Он был, действительно, тут. Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отошедших… Я как бы уже знал, что теперь, что бы ни случилось, всё будет хорошо, всё будет так, как нужно. И вот, неопределимое чувство как бы спокойной уверенности поселилось во мне: Он со мной, я под Его покровом, в Его опеке, и мне ничего не страшно. Такое чувство, как будто я знаю, что обо мне печётся Могущественный, для Которого нет знаемых нами земных законов жизни: всё может теперь быть! Всё… — до чудесного. Во мне укрепилась вера в мир иной, незнаемый нами, лишь чуемый, но — существующий подлинно. Необыкновенное это чувство — радостности! — для маловеров! С ним, с иным миром неразрывны святые, праведники, подвижники: он им даёт блаженное состояние души, радостность. А Преподобный Серафим… да он же — сама радость. И отсвет радости этой, только отсвет, — радостно осиял меня. Не скажу, чтобы это чувство радости проявлялось во мне открыто. Нет, оно было во мне, внутри меня, в душе моей, как мимолётное чувство, которое вот-вот исчезнет. Оно было во мне, как вспоминаемое радостное что-то, но что — определить я не мог сознанием: так, радостное, укрывающее от меня чёрный провал — моё отчаяние, которое меня давило. Теперь отчаяние ослабело, забывалось» (2,341-342).

…Мне ничего не страшно… Это как постоянное состояние начинает пребывать в нём. Ничего не страшно — потому что: везде Христос. И Его святые… И они — с ним. И с ним — Чудотворец:

«Он, со мной, тоже наш, самый русский, из Сарова, курянин по рождению, моё прибежище — моя надежда. Здесь, в этой — чужой всему во мне — Европе. Он всё видит, — всё знает, и всё Он может. Уверенность, что Он со мной, что я в Его опеке, — могущественнейшей опеке во мне, всё крепнет, влилась в меня и никогда не пропадёт, я знаю» (2,343).

Вот зримое несомненное действие Промысла. Уже не в художественном осмыслении — в вымысле можно и усомниться, — а в обыденной реальности.

Когда мы говорим о том, что Шмелёв был постоянно направляем Промыслительной Волею, мы не должны понимать это как исключительность его судьбы: каждого человека ведёт по жизни та воля. Особенность Шмелёва в ином: он сознал действие Промысла, и сознательно принимал его. Оттого промыслительное воздействие особенно отчётливо обнаруживает себя в бытии Шмелёва.

1934 год — год, когда Шмелёв вновь берётся за «Лето Господне», одно из величайших творений русской литературы. Но подобного в маловерии не создать. И ему была дана возможность получить укрепление. Перед человеком был выбор: довериться докторам или — вере, молитве. Нет, он не отказался от помощи врачей, но она — не понадобилась. Вера победила всё.

В жизни Шмелёва отмечено несколько промыслительных событий, в которых он узрел Горнее заступничество и охранение его жизни. Вот один лишь пример, относящийся к более позднему времени:

«Во время повторяющихся воздушных налётов на Париж в 1943 году Шмелёв не переставал писать, чувствуя творческую энергию. <…>

В этом же году Шмелёв пережил два знаменательных в религиозном отношении события, имевших для него глубокое духовное значение. 3 сентября, в 9.45, когда Шмелёв был ещё в постели, четыре бомбы упали недалеко от его дома. Два здания напротив превратились в развалины. В его квартире все окна были выбиты и полы густо усыпаны мелкими осколками стекла. Спинка его рабочего кресла была пронзена мелкими стеклянными стрелками… Посетив его в тот же день после бомбёжки, писатель М.С. Рославлев застал Шмелёва за пишущей машинкой в его спальне-кабинете. Иван Сергеевич взволнованно сообщил Рославлеву, что если бы он сидел на обычном своём месте за столом в кресле и если бы сел за работу в обычное время (а он залежался в постели), то град стёкол от большого окна пронзил бы его голову и грудь. То, что он не встал в привычное для него время, он приписал помощи Провидения.

Вместе с осколками в комнату к нему залетела бумажная репродукция картины итальянского художника XV века А. Балдовинетти «Богоматерь с Иисусом». Уборщица нашла её лежащей на осколках. Эта репродукция, очевидно, была прикреплена кнопкой в какой-то квартире. Шмелёв был уверен, что Богоматерь спасла его в это утро. Его уверенность подтвердилась. Пока делали ремонт в его квартире, он жил у Юлии Александровны Кутыриной за городом и в её парижской квартире. Прошло пять недель, ремонт был окончен, и он вернулся к себе домой. Прежде всего, он стал отрывать листки календаря, но вместо того, чтобы оторвать все прошедшие дни сразу и выбросить их, он взял первый листок за 3 сентября — день воздушного налёта, и был поражён, увидев на обороте листка отрывок из своего собственного очерка «Заступница Усердная», начинающийся так: «Плавно колыхаясь, грядет Царица Небесная над всем народом…» — и кончающийся: «Все под ней. Она Царица Небесная». Календарь был составлен полтора года назад. Иван Сергеевич заметил также, что угол, где висели его иконы — в том числе и иконки-листочки рядом с окном, откуда всё было сорвано, — остался невредим. Шмелёв считал, что он спасся, остался жив только благодаря заступничеству Царицы Небесной. В канун Покрова Святой Богородицы (13 октября) он отслужил благодарственный молебен за своё спасение и панихиду по успопшим родным, которые — он уверен — молились за него. Это «двойное» знамение воспринял он всем сердцем»[581].

Шмелёв умел за «случайностями» прозревать «знаки» невидимого попечения Промысла.

И он вновь начал вспоминать, как когда-то учил его, наставлял в вере добрый старый Горкин. Уже ведь создана была первая часть, уже написалось «Богомолье» (1930-1931) — повествование о паломничестве к Троице-Сергию, ребёнком, с тем же Горкиным, с отцом. Продолжая работу над «Летом Господним», писатель несколько сюжетов, с книгою сопряжённых, давал отдельными рассказами: «Мартын и Кинга» (1934), «Небывалый обед» (1934), «Лампадочка» (1936), «Страх» (1937)… — теперь они составили неразделимое единство.

В «Богомолье» — повествование о приобщении к великим святыням, о благословении старца Варнавы, о том, что как ни забывается, а вернётся в свой черёд и — спасёт. Он сам так и признавал: работа над «Богомольем» удержала его в жизни. Не просто работа, конечно, а духовное переживание того паломничества. Переживание того чувства, когда он впервые познал своё соборное единство с народом — идущим к Преподобному.

«Смысловым зачином и одновременно нравственно-философским лейтмотивом повести, — пишет о «Богомолье» А.П. Черников, — являются слова Горкина «делов-то пуды, а она (смерть) туды», сказанные в ответ на отказ отца Вани отпустить их в горячую рабочую пору на богомолье. Слова эти исполнены глубокого смысла: никогда не надо забывать о том, что превыше всех земных дел должна быть постоянная готовность человека предстать перед Всевышним, предстать, по возможности, очищенным от грехов. Поражённый смыслом этой фразы, Сергей Иванович отпускает Горкина и Ваню в Лавру, а вскоре и сам оказывается там вместе с ними, чтобы «пооомыться, обчиститься в баньке духовной, во глагольной». Эта важная религиозно-нравственная идея не приобретает характера фанатизма, ибо дела духовные не отменяют, а напротив, предполагают дела земные, обыденные, необходимые для жизни. Поэтому и не одобряет о. Варнава стремления пекаря Феди остаться в монастыре: «А кто же, сынок, баранками-то кормить нас будет?»»[582].

В «Богомолье», как и вообще у Шмелёва, много земного, бытового, обыденного — это правда. Но не следует заблуждаться, будто к тому всё и сводится. Тема «Богомолья» — над-земная, над-временная. Богомолье — есть путь. Путь человека к Богу. Путь России — к Истине. «Аз есмь путь…» (Ин. 14:6). Богомолье — путь Христов.

Ильин писал: «Сила живой любви к России открыла Шмелёву то, что он здесь утверждает и показывает, что русской душе присуща жажда праведности и что исторические пути и судьбы России осмысляются воистину только через идею «богомолья»…»[583].

Об этой идее сам Ильин сказал прекрасно и точно, так что нам ничего не остаётся, как только смиренно последовать за уже сказанным:

«Богомолье! Вот чудесное слово для обозначения русского духа…

Да, богомолье искони было на Руси началом просвещения и духовного очищения. Не только потому, что древние православные монастыри были живыми очагами и праведности, и образованности, но и потому, что русский человек, уходя к святым местам через леса и степи, «уходил» ко святым местам своего личного духа, пробираясь через чащу своих страстей и через пустоты своей, религиозно ещё не возделанной души… Однажды приходил миг, когда он постигал, что быт засасывает, как болото; или, по выражению Шмелёва, говорящего устами Горкина, что «всех делов не переделаешь», что «делов-то пуды, а она (смерть) — туды»… В этот миг душа его просыпалась, как бы откликаясь на неслышный зов. Он постигал, что надо хотя бы на время оторваться, сложить с себя всё и уйти в богомолье, к богомыслию. Он делал усилие, вырывался из тисков обыденной полуслепоты и шёл вдаль добывать себе трудами, лишениями и молитвами доступ к святости и к Богу.

Богомолье! Оно выражает самое естество России — и пространственное, и духовное… Это её способ быть, искать, обретать и совершенствоваться. Это её путь к Богу. И в этом открывается ее святость»[584].

Русского человека, утверждает Ильин, вела по дорогам богомолья — жажда праведности. А это есть отражение жажды Бога.

В «Богомолье» Шмелёв освежил в себе то, что вело его когда-то в детские годы к преподобному Сергию и к старцу Варнаве.

Жажда Бога — становится тем определяющим творчество Шмелёва состоянием, которое уже нераздельно и неотступно владеет им при создании «Лета Господня».

Почти одновременно с возобновлением работы (1935) над «Летом Господним» Шмелёв вспомнил то, что обрёл давным-давно в обители на Валааме, но вначале и сам того не сознал: он написал своего рода опровержение самого себя, своей давней книги о паломничестве к Валаамским святыням. А вскоре (1936) он получил новый страшный удар: умерла та, кто была для него всегда верной опорою, та, с которой он совершал своё паломничество к праведникам северного ладожского острова. Теперь он остался один. Он выдержал это последнее испытание — и в творчестве, несомненно, черпал теперь укрепляющие силы. Потому что писал он — «Лето Господне».

«Вот дар большого русского художника… — писал об этой книге Ильин. — Книга, которая никогда не забудется в истории русской словесности и в истории самой России… Грань и событие в движении русского национального самосознания… Сразу — художественный и религиозный акт»[585].

«И возвратился Иисус в силе духа в Галилею; и разнеслась молва о Нем по всей окрестной стране. Он учил в синагогах их и от всех был прославляем. И пришел в Назарет, где был воспитан, и вошел, по обыкновению Своему, в день субботний в синагогу, и встал читать. Ему подали книгу пророка Исаии; и Он, раскрыв книгу, нашёл место, где было написано:

«Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу, проповедовать лето Господне благоприятное»» (Лк. 4:14-19).

На эти слова, как на раскрывающие смысл всего произведения, — указал сам автор: названием — «Лето Господне»,

В обобщённом комментарии к данному евангельскому тексту читаем: «Евангелист, говоря, что Христос как только раскрыл книгу, так тотчас нашёл нужный Ему отдел, очевидно этим хочет отметить, что книга Исаии раскрылась не случайно на известном листе, а что здесь дело Божественного Промысла. <…> Конечно, под этим «летом» разумеется Мессианское время спасения для народа Израильского и для всего человечества»[586].

То есть: книга Шмелёва есть книга о Промыслительной Божией помощи человеку в деле его спасения. О пребывании в мире Христа — ради спасения человека. И не случайно начинается «Лето Господне» с Чистого Понедельника, с Великого Поста — с сугубого очищения души через духовное переживание сорокадневного поста Самого Спасителя перед началом Его проповеднического земного служения, через переживание скорбей Страстной Седмицы, Крестной Жертвы…

В лете Господнем укрепляется вера человека, питающая дух его. И лето Господне — в Церкви. Шмелёв показывает жизнь человека не в смене времён года, но в церковном богослужебном круге. Человек идёт по времени, отмеченному событиями церковной жизни. Недаром и главы «Лета Господня» называются согласно тому: «Великий пост»… «Ефимоны»… «Благовещенье»… «Пасха»… «Троицын день»…

И всё проходит человек: «Праздники», «Радости», «Скорби» — так обозначены основные части «Лета Господня».

Жизнь человека совершается как великая мистерия. Но в том своеобразная неповторимость Шмелёва, что он («бытовик») прослеживает эту мистерию в обыденном, в повседневно-привычном. И всё произведение воспринимается — при духовной нечуткости — как воспоминание о быте давно ушедшего времени. Да и кто умеет так живописать быт — как Шмелёв? Ильин писал о том:

«Великий мастер слова и образа, Шмелёв создаёт здесь в величайшей простоте утончённую и незабвенную ткань русского быта в словах точных, насыщенных и изобразительных: вот «таратанье мартовской капели»; вот в солнечном луче «суетятся золотинки», «хряпкают топоры», покупаются «арбузы с подтреском», видна «чёрная каша галок в небе». И так зарисовано всё: от разливанного постного рынка, до запахов и молитв яблочного Спаса, от «розговин» до крещенского купанья в проруби. Всё узрено и показано насыщенным видением, сердечным трепетом; всё взято любовно, нежным, упоённым и упоительным проникновением; здесь всё лучится от сдержанных, непроливаемых слёз умиленной и благодарной памяти. Россия и православный строй её души показаны здесь силой ясновидящей любви»[587].

Шмелёв умеет «заворожить» бытом. До курьёзного доходило: в годы глухого «застоя» решили в одном из журналов наших «толстых» напечатать выдержки из «Лета» — не из «Господня» — выразительные бытовые описания. Недрёманное око идеологии усмотрело крамолу: слишком уж хорошая жизнь описана у Шмелёва — а где же картины страданий народных и жестокой эксплуатации? Такое прочитают и усомнятся: чего же ради революцию совершали? Раньше-то лучше было.

«Лето Господне» — повествование о вхождении в душу человека истин Православия.

«Горкин так наставлял меня:

— Православная наша вера, ру-сская… она, милок, самая хорошая, весёлая! и слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.

И это сущая правда» (4,249).

Шмелёв писал о книге «Лето Господне»: «В ней я показываю лицо Святой Руси, которую я ношу в своём сердце… Россию, которая заглянула в мою детскую душу»[588].

Каждое событие, едва ли не каждое мгновение несёт проникновенные истины, раскрывающие «скрытый смысл» совершающегося.

«…Зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним чудесное:

И свято-е… Воскресение Твое

Славим!

Радостное до слёз бьётся в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, — Святое Воскресение, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от грехов, и потому всё кругом другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь — «такое, как душа расстаётся с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет — «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается» (4,16-17).

С этого начинается время спасения, лето Господне.

Шмелёв показывает, как впервые в душу человека проникает сознание страшной тайны — бытия Божия.

«Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна — Бог» (4,18).

И тайна приоткрывается, насколько доступно то сознанию мальчика: истина о великой благости Божией:

«Горкин трогает мою голову сухой ладонью. <…>

— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошёл Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.

Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?».

— Понятно, поглядел. Господь всё видит… а что?..

— А Пресветлый (старый солдат. — М.Д.) говорил вчера… Господь стро-го спросит: «как вы живёте… поганые?»

— Так Господь не скажет — «поганые»…

— А как?..

— «Кайтеся во гресех ваших… а всё-таки вижу, помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей»… Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа» (4,176).

Бог добр и всеблаг — вот что входит в душу детскую — ненарочито, с ласкою.

У ребёнка живёт в душе ощущение и сознавание личного общения с Богом, с миром святости. Он воспринимает все события церковной жизни как реальное взаимодействие человека и тех, кто приходит на землю из той жизни. Вот готовятся в доме ко встрече иконы Божией Матери.

«Новым кажется мне наш двор — светлым, розовым от песку, весёлым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она всё знает: что у нас под шатёрчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но всё же Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво и что для Неё всё это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и взвизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:

— Так, робятки, потрудимся, для Матушки-Царицы Небесной… лучше здоровья пошлёт, молодчики!..» (4,74).

Любопытно сравнить, как изменилось внутреннее настроение человека, когда от детской невинности он начал переходить к иному внутреннему настрою. В «Истории любовной» герой, глядя на свой двор, представляет, как бы могла воспринять всё это та его идеальная возлюбленная, которую он отождествляет (не имея ещё реального объекта) с героиней повести Тургенева «Первая любовь»:

«Дочитав до конца без передышки, я как оглушённый ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыразимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яблоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…» (6,16).

Вошло земное в душу — и мир стал как будто иным.

Ребёнок ощущает личное присутствие Бога во всяком событии:

«Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь — совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «Ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение» (4,95).

Входит в душу — главное:

«Слёзы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семён, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, — сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг… — есть у людей такое… выше всего на свете… — Святое, Бог!» (4,173).

И смысл каждого праздника, переживаемого в душе, раскрывается сознанию в простоте и в святой глубине его — едино. «Днесь спасения нашего главизна…»

«Мы идём от Всенощной, и Горкин всё напевает любимую молитвочку — «…благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…». Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок» (4,42).

Последнее замечание трогательно детской наивностью своею.

Сознавание праздников входит в душу живым сильным чувством, соединяясь с приметами привычной жизни, со знанием обыденности, — и возносит всё до Гоpнeгo:

«В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьётся радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть — это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, — навёртываются даже слёзы. <…>

Ночь. Смотрю на образ, и всё во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрёт скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошёл в ад и всех выводит из огненной геены. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, — всё для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на тёмной реке одним. Но и с ними Христос, везде…» (4,58-59).

Вот это важнейшее — Христос везде. И все — едино. И Бог — надо всеми.

«…Всё и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на «убогий блин», до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звёздами, с лаской глядел на всех…» (4,135).

Можно сказать: соборное сознание. А можно — вот так, как Шмелёв.

Можно рассуждать: Горний мир имеет качественное отличие от мира дольнего. А можно по-детски наивно рассуждать:

«День тёплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припёке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. <…> Гадаем-домекаем, звонят ли в раю колокола? Чего ж не звонить, — у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… — мы-то не можем слышать» (4,266).

Старый да малый… Колокола — повод, чтобы познать важное. И это важное познаётся, отпечатлевается где-то невидимо, неощутимо, чтобы в свой срок явить себя на ином уровне понятий.

Шмелёв избрал тему труднейшую: так легко сбиться в слащавость, экзальтацию, легко сфальшивить, погрешить против чистоты религиозного чувства. Но он избирает в главные действующие лица книги — ребёнка с незамутнённым воззрением на мир.

«…Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие» (Мк. 10:14).

Ильин писал:

«Православие всегда искало раскрыть сердце человека навстречу Христу и ввести веяние Святого Духа во все уголки душевной и бытовой жизни: пробудить в людях голод по священному; озарить жизнь незримо присутствующею благодатью; научить человека любить Бога и в больших, и в малых делах. И вот с тех пор, как существует русская литература, впервые художник показал эту чудесную встречу мироосвящающего Православия с разверстой и отзывчиво-нежной детской душой. Впервые создана лирическая поэма об этой встрече, состаивающейся не в догмате, не в таинстве, и не в богослужении, а в быту. Ибо быт насквозь пронизан токами православного созерцания; и младенческое сердце, не постигающее учения, не разумеющее церковного ритуала, пропитывается излучениями православной веры, наслаждается восприятием священного в жизни; и потом, повернувшись к людям и к природе, радостно видит, как навстречу ему всё радостно лучится лучами скрытой божественности. А мы, читатели, видим, как лирическая поэма об этой чудной встрече разрастается, захватывает весь быт взрослого народа и превращается в эпическую поэму о России и об основах её духовного бытия… Так Шмелёв показывает нам русскую православную душу в момент её пробуждения к Богу, в период её первого младенческого восприятия Божества; он показывает нам православную Русь — из сердечной глубины верующего ребёнка»[589].

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.»

Маленький Ваня смотрит ясно, направляемый наивно-мудрым Горкиным. Автор с доброй улыбкой наблюдает за всеми движениями ума и души своего героя. И наивность ребёнка и старика как будто сами охраняют автора от фальши в изображении духовных стремлений.

А мальчик и сам вдруг усмехнётся над собою, когда поймёт свою детскую ошибку. Но он серьёзен в важнейшем, впитывая в себя слова молитв, слова Писания.

«Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», — это я выучил в молитвах. И ещё «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И ещё — радостные слова: «чаю Воскресения мертвых!». Недавно я думал, что это там дают мёртвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый!» (4,23).

Великое совершается в простом. И вовсе не «пережимает» писатель в описании духовных стремлений: всё показывает — и как мешаются мысли в уме ребёнка, когда стоит на чтении Великого Канона:

«Я слушаю страшные слова: — «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же… помилуй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, ещё раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрёт, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, — и падаю на колени в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,
Возстани, что спи-иши,
Ко-нец при-бли-жа… аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь — и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрёт и он!.. Все должны умереть, умрёт и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» — молюсь я в пол…» (4,28).

Всё здесь — и детская невинность, и пустые мысли, и искренность веры…

Ребёнок ещё не разучился весь мир воспринимать по детской вере своей. «Защурив глаза, я вижу, как в комнату льётся солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полоскам, от Бога, спускаются с неба ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!» (4,31).

Он уже знает о смерти — но ещё не знает её трагического земного смысла (а скоро уже и это в него войдёт). Для него смерть — как переход в новое, высшее состояние. Глядя на нарядного Горкина, идущего после причастия, размышляет:

««Кто он будет? — думаю о нём: — свято-мученик или преподобный, когда помрёт?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.

— Ты будешь преподобный, когда помрёшь? — спрашиваю я Горкина.

— Да ты сдурел! — вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг»…

Чего он так испугался? мысли о смерти? Нет:

« — Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…

— А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.

— Когда пьяный он… Не надо так говорить» (4,65-66).

«Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит» (Пс. 50:19).

Как прекрасен этот старый плотник. Нет образа равного во всей мировой литературе. И не сказать о нём точнее, чем Ильин:

«Как бы случайно и в то же время по древней евангельской, а в то же время великорусской и радонежской традиции, он плотник, тонкий и искусный мастер по дереву, «филёнщик», и как настоящий северянин, говорит на «о». Он уже отслужил «своё» и теперь живёт, подобно няне, на покое — доверенным, своим человеком в семье, помощником, советником, хранителем священных традиций…

В жизни он — «сама правда». И то, что излучается из него, есть или молитвенное созерцание, или заботливая доброта, или духовное веселие. …

Это не человек великих дел, но человек молитвы и пения. Ему даны не великие дела, а малые, зато светлые и чистые. Старец Варнава, выслушав его на исповеди, «поулыбался так хорошо»… и сказал «ласково так»: «ах, ты, голубь мой сизокрылый!… Почаще радовать приходи»… Эта радость, возникающая из очистительного страдания, и есть ключ к жизненной мудрости, к мудрости творящей и строящей, благодарной и побеждающей. Она открывается младенцам и людям с чистым сердцем; и путь к ней знала православная Русь»[590].

«Блаженны чистые сердцем…»

И как глубоко по-православному видит он себя великим грешником…

Грехи… Вот и ребёнок не смог удержаться от соблазна: «съел ветчинки», когда не положено ещё. Но как остро чувство вины в нём! Особенно невыносимо оказывается, когда слышит от Горкина похвалу, ему, грешному, тайно от всех грешному:

«Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать… И я сквозь слёзы, тычась в коленки Горкину, говорю:

— Горкин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинки шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…

— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слёзкой покаялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко» (4,66-67).

Как прекрасен этот Горкин… Давно затерялась его могила — где-то на кладбище Донского монастыря, но будет жива память о нём, пока стоит русская литература.

А в душе ребёнка уже зародились — детские, невинные, но соблазны. Он уже лукавит: хочет корыстно попользоваться своим особым, «детским» положением: пытается выпытать у Горкина какую-то «тайну» о праздновании отцовских именин:

«Я Христом-Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему пригрозил даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:

— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.

Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать» (4,195).

Тоже урок, тоже «внутренняя брань» — сызмала.

Так входит и входит в душу незримо то необходимейшее, что закаливает её и приуготовляет к далёким испытаниям.

Шмелёв строг — и не позволит себе фальши даже в малом.

В «Лете Господнем» не соблюдена строгая хронология годового круга: Великий Пост — Пасха — Троица — Яблочный Спас — Рождество — Крещение… а потом — Петровки — Покров — Михайлов день — опять Рождество — Вербное Воскресенье — Святая… Взаимопроникновение, взаимоналожение двух как будто не совпадающих во времени круговых движений. Но не прояснено: одни и те же дни описаны в разных частях, или же различные. Рождество первой и Рождество второй частей — одно ли, или разные? Бессмысленный вопрос: Рождество всегда одно, единое, к какому бы году ни относилось. И «лето» — не один год, а время спасения.

Герой книги живёт как бы вне конкретного времени (оно лишь некоторыми приметами намекает о себе, но не определяет жизни), всё опирается лишь на время церковное, текущее по каким-то особым, неземным законам. Внутренний смысл хронологии «Лета Господня» ещё предстоит разгадать. Движение совершается от радостей к скорбям. От вступления в сознательный, отроческий возраст — к смерти. К смерти ещё не собственной физической, но к переживанию смерти — в прощании с умирающим отцом.

И научается человек воспринимать истинно выпадающее ему. Безымянный странник открывает ребёнку:

« — Коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими, как волю Божию» (4,346).

Но близок человек к искушению — к соблазну, к далёкому подступу соблазна: возроптать.

«Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, — «горячки очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая:

— Все сирот жалеют!.. О. Виктор сказал… нет, благочинный!.. «на сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!

Горкин затопал на меня, руку протянул даже — за ухо хотел… — никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшно сделалось.

— Да за такое слово тебя, иритика… ах, ты, смола жгучая, а?!.. да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!. сейчас мне сказывай… а?!. на Господа!.. а?!.

Со страха и стыда я зажмурился и стал кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:

— Вот кто!.. вот кто!.. они это тебя… они!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили, дитё несмыслёное смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от них!.. Да что же это такое, Го-споди милостивый?!.

Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче» (4,373).

Поразительно… Естественно как будто — но грех. Так закаливается душа. И облегчается в молитве.

Поразительна и вот эта реакция Горкина: страх его. Страх от самой попытки противиться воле Божией. Противиться Промыслу. Он страшится здесь явному для него действию бесовских сил. И жалобный плач его — смысл которого не выразить словом, но только душою понять можно.

Как прекрасен этот Горкин…

В «Лете Господнем» раскрывается подлинно христианская кончина: через церковное приуготовление к смерти в таинствах — к отхождению из мира. Только и можно сказать о том: христианская кончина. Никаким словам иным это неподвластно — только художественная образная система, к которой прибегнул Шмелёв, может приоткрыть завесу тайны. Поэтому не станем отягощать себя лишними словами: просто проживём последнюю часть книги в себе и соединим сознание с этим понятием — христианская кончина.

Она — и горе, и радость. Недаром в самый момент смерти отца мальчик погружается в некое райское радостное видение (и неземное, и обыденно-привычное одновременно), в котором он встречается со здоровым и радостным же отцом.

И горе, и радость. Скорбь расставания и радость ожидания новой встречи — там.

Наверное, не было сомнений у Шмелёва — как завершить повествование. Одним: зовом человека ко Всевышнему:

«Слышу —

…Свя-ты-ый… Без-сме-э-эртный…

Поми — — и — луй…

на — — а — ас…» (4,388).

Так завершается лето Господне. Завершается невидимым вхождением в душу сознавания Горней правды.

Шмелёв сумел одолеть ту опасность, на которую указал Ильин, осмысляя творчество Ремизова, но распространяя своё опасение и на всё русское искусство: возникнет убедительное воплощение тьмы и страха, и не создастся убедительного воплощения света, любви и победы… Шмелёв создал «Лето Господне».

Одно из средств, которое помогает писателю передать правду духовной жизни своего героя — необыкновенный язык книги. Детскую речь воспроизвести — задача слишком сложная. У скольких писателей выходила грубая подделка, сюсюканье, ненатуральная имитация. Шмелёв передаёт речь семилетнего ребёнка. И: чудо. Поразительное мастерство сказа. Ну, Шмелёв — известно: мастер первостатейный. Да тут он, кажется, самого себя превзошёл. Он дал «сказ в сказе».

Мальчик в своих рассуждениях отчасти как бы воспроизводит то, что он слышал от взрослых. Сквозь его безыскусный рассказ проступают интонации слышимых им речей — и он старается подражать им, по-взрослому говорить, важно, со смыслом. Вот эта детская серьёзность, стремление к взрослой раздумчивости при неподражаемой наивной простоте — переданы одним лишь строем речи ребёнка, и тем дан точный психологический облик его: с любовью, доброй усмешкой, глубоким памятливым проникновением в детскую душу.

Тончайшее кружево сплетено.

«Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Всё-таки живое существо, жалко татарину под нож отдать, и всё-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано — скота миловать. <…>

Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, — с ними нам не компания, пусть их своё стрекочут. <…>

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутёвые, визжат, — известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим» (4,159-160).

«Горкину хочется душу на святом деле положить, он все «Спасы» носил хоругви, кремлёвские ходы ночные были, — в чём только душенька держится» (4,167).

«Всякого завтра народу будет, и почётные, и простые, — со всей Москвы. Уж пришёл редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, — идолу ихнему не поклонился» (4,167).

«Кипит огромный самовар-котёл, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, — по милосердию, Богу предалась, для нищих. Смиловался Господь, такого сынка послал — на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения…» (4,168).

«А у нас — дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком солёным и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, — первое средство для оттяжки» (4,179).

«На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку всё месится. Пробовали свозить, а её всё не убывает: за день столько подвод пройдёт, каждая, плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит — и махнёт рукой. И Горкин резон приводит: «осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить — грохоту не оберёшься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосёт. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь, — кожаную калошу увязил, насилу её нащупали, — никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, — только-только, Господи благослови, начали выгребать, а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами — с ломами — «да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!» — и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день ангела её, как раз после Покрова, корёжить стали. А двор наш больше ста лет стоял, ещё до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и жёлтики веселили глаз, а тут — под камень!» (4,186-187).

«Завтра, раным-рано поутру, после ранней обедни, все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… — ну, в случае дождя, прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет — благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут, — чего такое несут, кому? А вот, скажут, — «хозяину благому», на именины крендель! И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое» (4,193).

«Отец верхового на зорьке ещё послал, и тот что-то позапропал, а человек надёжный. Антон Кудрявый водочкой балуется не шибко. Горкин порешил на Красную Площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та — наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята — «Михал-Иванов едет, вербу везёт!..» Ну, слава Те, Господи» (4,267-268).

Вот что делает эту великую книгу — недоступною в полноте для перевода. И вообще: понять «Лето Господне» способен лишь русский человек, и православный. Для прочих — в ней много чуждого.

Шмелёв всегда рассказывает, а в «Лете Господнем» сугубо, — о русскости русского человека. А это особый предмет, и особенным инструментом отображаемый. Чтобы воспринять это отображение, нужно иметь соответствующее средство. Ильин о том жёстко высказался:

«Создания Шмелёва родятся из горящего и переполненного сердца; и потому человек, носящий в себе вместо сердца ледышку, никогда не будет ни трепетать, ни рыдать, ни ликовать вместе со Шмелёвым»[591].

И в другом месте:

«Человеку с «деревянной» или «окостеневшей» душой, самодовольному и бессердечному педанту, человеку «об одной колее», неспособному отзываться на зовы глубокого и богатого духа, партийному недоумку, ищущему повсюду своих схем и польз, произведения Шмелёва могут остаться совершенно недоступными»[592].

К «Лету Господню» это относится прежде всего.

Можно сказать так: кто хочет познать, сам дух Православия — пусть читает «Лето Господне». Но: духовным зрением.

Прав А.М. Любомудров: «…В своих лучших книгах, созданных во второй половине творческого пути, Шмелёв не только ярко воплотил церковный быт, но, может быть, как никто до него из русских писателей, глубоко и полно воссоздал целостное православное мировоззрение. Он запечатлел образы людей, живущих с чувством постоянного присутствия Божия, изнутри показал общение человека с высшей реальностью, создал картины «духовной брани», с особой глубиной раскрытой в романе «Пути небесные»»[593].


[581] Сорокина Ольга. Московиана. М., 1994. С. 308-310.

[582] Черников А.П. Цит. соч. С. 278.

[583] Ильин И.А. Т.6. Кн.1. С. 390.

[584] Ильин И.А. Т.6. Кн.2. С. 133-134.

[585] Там же. С. 124.

[586] Толковая Библия. Т.3 (9). Пб., 1912. С. 155-156

[587] Ильин И.А. Т.6. Кн.1. С. 384-385.

[588] Сорокина Ольга. Цит. соч. С. 283.

[589] Ильин И.А. Т.6. Кн.2. С. 127.

[590] Там же. Кн.1. С. 394-396.

[591] Там же. С. 116.

[592] Там же. С. 140.

[593] Христианство и русская литература. СПб., 1994. С. 365-366.

Комментировать