<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - Глава 16. Иван Алексеевич Бунин (1870-1953)

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

Глава 16. Иван Алексеевич Бунин (1870-1953)

Писательская слава Бунина с годами становится всё прочнее и несомненнее. Он по достоинству признаётся истинным завершителем великой русской классической литературы, едва ли не последним из творцов золотого её века — и это тем более парадоксально, что не только пережил он «серебряный век», но и является почти современником живущих в конце XX столетия: многие из нас совпали с Буниным во временном пространстве жизненных путей (хотя бы на короткий срок). Никто, как Бунин, не сохранил и не утвердил в своём творчестве ясную чистоту стиля, благородную сдержанность душевных движений, брезгливое неприятие пошлости и нескромности, эстетической разнузданности того искусства, свидетелем которого ему довелось стать.

1. Повесть «Жизнь Арсеньева»

Не сказать, что время, в которое жил Бунин, не «посеребрило» его творчества. Но он умел сохранять свою независимость от многих соблазнительных влияний времени. Может быть, потому, что ощущал себя сторонним многому, что совершалось вокруг. И был одинок по-своему в это шумное время. В некотором смысле он находился вне истории. Подходя к пятидесяти годам жизни, летом 1918 года, Бунин оглянулся на прожитое (смерть была ещё далека, да жизнь сложилась так беспокойно, что ко всему надо было быть готовым):

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленям припав (8,8)
12

Даже в счастье своём он был одинок: он и природа — и никого больше. А счастье не может быть полным, когда его не с кем разделить. Так в русской поэзии ощущал мир, пожалуй, один Лермонтов.

Одиночество в мире, одиночество перед ликом Божиим особенно заметны становятся в поэзии Бунина: из-за большей лирической открытости её. Одиночество Бунина определено прежде всего его чувством своей выделенности из общего ряда. В таком состоянии гордыне сопутствует страдание и даже тоска.

Ещё гадательно воспринимая собственное бытие, в ранней молодости переживал он своё одиночество:

Лес зелёный кругом, молодой и росистый,
А в лесу тишина, и среди тишины —
Только голос кукушки. Вещун голосистый!
Отзовись, доживу ли до новой весны?
…………………………………………
Буду ль снова внимать тебе с грустью глубокой,
С тайной грустью в душе, что проходят года,
Что весь мир я люблю, но люблю одиноко,
Одинокий везде и всегда? (1,79).

Эти строки написаны в 1891 году, в них ещё чувствуется подражательность некоторая. Но вот прошло двенадцать лет — Бунин пишет знаменитое стихотворение «Одиночество» (1903). Теперь это поэт со своим голосом, со сформировавшимся видением мира, и ни с кем его не спутать.

Сегодня идут без конца
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождём у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.

Поразительный образ — расплывшийся под дождём след ноги любимой, но ушедшей навсегда женщины. Не выразить полнее остроты утраты. И это именно Бунин — с его зоркой приметливостью ко всякому вещественно-невещественному отпечатку времени. Но это уже взгляд «серебряного» поэта. Тут новая образность, которая особенно ощущается в завершении стихотворения. Чтобы яснее воспринять это, вспомним, как передал своё одиночество Пушкин:

Пылай, камин, в моей пустынной келье.
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье тяжких мук.

А вот Бунин:

Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить (1,194).

Поразительно: как близко, но как несовпадающе-различно!

У Бунина заметно смешение примет, явлений, сущностей разного уровня. Это и в прозе заметно, но в поэзии обострённее проявляется порою, как в таких, например, строках, написанных в 1906 году:

Люблю неясный винный запах
Из шифоньерок и от книг
В стеклянных невысоких шкапах,
Где рядом Сю и Патерик.
Люблю их синие странички,
Их чёткий шрифт, простой набор,
И серебро икон в божничке,
И в горке матовый фарфор,
И вас, и вас, дагерротипы,
Черты давно поблекших лиц,
И сумрак от столетней липы,
И скрип прогнивших половиц (1,262).

Жития и бульварные романы, иконы и фотографии, старинный фарфор и прогнившие половицы — в образной системе Бунина они и впрямь становятся равнозначными, однородными. Но в такой системе можно и растеряться, утратить разграничение между Боговым и кесаревым (как в стихотворении 1916 года отразилось то):

На всякой высоте прельщает сатана.
Вот всё внизу, все царства мира —
И я преображён. Душе моей дана
Как бы незримая порфира.
Не я ли царь и бог? Не мне ли честь и дань?
Каким великим кругозором
Синеет даль окрест! И где меж ними грань —
Горой Соблазна и Фавором?
[422]

Примерь на себя, избранный, то искушение, какое одолел Христос! И вот: человек оказывается способен лишь на растерянность. Что выберет он? Чтобы истинно выбрать — должно подняться на духовный уровень. Ценность Бунина в том, что он помогает сознать это.

Как поэт Бунин известен и признан менее, чем прозаик, и, может быть, именно по невозможности для него как человека являть миру нарочитость и чрезмерность эмоциональных выплесков, изломанность и деланность стиля, столь характерных для многих его современников, — но зато и заслонивших и заглушивших его негромкие, хотя и всегда искренние и истинные чувства и переживания.

Невещественно лёгкий стих Бунина прошёл мимо внимания многих, привыкших к сгущённой тяжёлой страстности отображённых в поэзии состояний. Бунинская образность поразительна и необычна. Кто из «серебряных» поэтов мог так сказать о спящей женщине:

И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь её во сне (1,110).

Рядом с этими строками и Блок покажется слишком чувственно-плотским. Хотя к плоти бытия у Бунина-поэта, как и у Бунина-прозаика, — тяготение очевидное.

Бунин был человеком (а оттого и писателем, поэтом), готовым к неприятию многого в людях и обществе. Такие же добродетели, как любовь к ближнему, всепрощение, смирение, сознавались им скорее как высокий и почти недостижимый идеал, нежели неизменное свойство человеческой натуры. Его душевная склонность и любовь всечасно изливались лишь на мир природы, что отразилось и в поэзии его на духовные темы. В единении с природой, а не с людьми обретала гармонию душа Бунина-поэта. И Создателя он славит и воспевает именно за эту дарованную ему гармонию.

За всё тебя, Господь, благодарю!
Ты, после дня тревоги и печали,
Даруешь мне вечернюю зарю,
Простор полей и кротость синей дали.
Я одинок и ныне — как всегда.
Но вот закат разлил свой пышный пламень,
И тает в нём Вечерняя Звезда,
Дрожа насквозь, как самоцветный камень.
И счастлив я печальною судьбой
И есть отрада сладкая в сознанье,
Что я один в безмолвном созерцанье,
Что всем я чужд и говорю — с Тобой (1,151).

Близость Лермонтову — и отталкивание от Лермонтова («За всё, за всё Тебя благодарю я…») несомненны.

По мнению Ильина: когда Бунин в подобных строках говорит о Боге, славит Бога, «то он разумеет именно и только того Бога, Который создал этот чувственный мир «с такой полнотой и силой вещественности»…»[423].

Бог для Бунина — воплощён в природе. Летом 1908 года он пишет два стихотворения с примечательными названиями: «Бог» и «Саваоф». Оба — об одном:

А Бог был ясен, радостен и прост:
Он в ветре был, в моей душе бездомной —
И содрогался синим блеском звёзд
В лазури неба, чистой и огромной (1,300).

И:

Я помню купол грубо-голубой:
Там Саваоф, с простёртыми руками
Над скудною и тёмною толпой,
Царил меж звёзд, повитых облаками.
Был вечер, март, сияла синева
Из узких окон, в куполе пробитых,
Мертво звучали древние слова.
Весенний отблеск был на скользких плитах —
И грозная седая голова
Текла меж звёзд, туманами повитых (1,301).

Природа же, по Бунину, всегда пребывает в ладу с Божией волею, но не человек — и в утверждении этой мысли он был последовательнее всех русских поэтов. Именно природа в Гефсиманском саду укрепляла Спасителя, когда Он был оставлен всеми людьми. Отовсюду слышал Он слова утешения и поддержки. Даже лёгкий ветер обещал облегчение грядущих страданий:

«О, подними Свой грустный взор!
В час скорби, в тёмный час страданья
Прохлады свежее дыханье
Я принесу с долин и гор.
Я нежной лаской аромата
Твои мученья облегчу,
Я от востока до заката
Твои глаголы возвещу!» (1,92).

И лишь человек остался вне стройного хора подобных голосов.

Природа всегда готова славить своего Творца:
Ясное небо я вижу в окно на рассвете.
Солнце восходит, и горы к лазури зовут:
«Старую книгу оставь на столе до заката.
Птицы о радости вечного Бога поют!» (1,140).

Природа же, не человек, возвещает о Воскресенье Христовом:

Ещё в синеющих долинах
Плывут туманы… Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Лучи огнистые зари!
Они в выси пока сияют,
Недостижимой, как мечта,
Где голоса земли смолкают
И непорочна красота.
Но, с каждым часом приближаясь
Из-за алеющих вершин,
Они заблещут, разгораясь,
И в тьму лесов и в глубь долин;
Они взойдут в красе желанной
И возвестят с высот небес,
Что день настал обетованный,
Что Бог воистину воскрес! (1,102).

И как зримо прослеживает поэт эту постепенность просветления нового дня! В возгорании зари он как будто истинно прозревает Воскресение. Но человека, ради которого и совершилось Оно, Бунин как будто не видит вовсе.

Удивительно: даже описывая сельский праздник, Троицу, поэт, по сути, не замечает тех, кто стекается в храм на молитву, — общается скорее с кем-то бесплотным, безымянным, чем с реальным человеком.

Гудящий благовест к молитве призывает,
На солнечных лучах над нивами звенит;
Даль заливных лугов в лазури утопает,
И речка на лугах сверкает и горит.
А на селе с утра идёт обедня в храме;
Зелёною травой усыпан весь амвон,
Алтарь, сияющий и убранный цветами,
Янтарным блеском свеч и солнца озарён.
И звонко хор поёт, весёлый и нестройный,
И в окна ветерок приносит аромат…
Твой нынче день настал, усталый, кроткий брат,
Весенний праздник твой, и светлый, и спокойный!
Ты нынче с трудовых засеянных полей
Принёс сюда в дары простые приношенья:
Гирлянды молодых берёзовых ветвей,
Печали тихий вздох, молитву — и смиренье (1,82).

Надо признать: в том сказалась и известная односторонность, присущая литературному творчеству Бунина. Но будем ценить поэта за то, что он дал нам. Недостающее же — восполним из иных источников.

К людям он вообще относился нередко свысока, зато и пребывал на той высоте один, взирая оттуда на прочих с раздражением, презрением, даже со злобностью порою. Это месть его (и ему) за одиночество. И плата за одиночество. И порочный замкнутый круг одиночества.

Религиозное воспитание, становление Бунина происходило совершенно иначе, нежели у Горького, и мировидением он обладал отличным от горьковского. Разумеется, всякий человек своеобразен в восприятии мира — художник тем паче. Но нас сейчас занимает не иного кого неповторимость, а — Бунина: на том и сосредоточим внимание.

Бунин производит впечатление в полной мере здорового душою человека. Рядом с ним не только в его современниках-декадентах, но и в том же Горьком видится какое-то нездоровье, болезненность во взаимоотношениях с окружающим миром. Говоря о душевном здоровье, мы вовсе не склонны, и не должны, усматривать в том дюжинность и усреднённость натуры, как то порою понимается. Бунин — слишком недюжинная индивидуальность, глубокая и утончённо восприимчивая ко всему, особенно к красоте мира.

Ещё в молодости, оглянувшись на уходящую юность, он воскликнул:

То было счастье просветленья,
Высокий трепет приобщенья
К духовной жизни, к красоте! (1,77).

Красота и духовность для Бунина — одно.

Через красоту он и Бога стремится воспринять и познать. Кажется, красота для него единомерна: в ней он не различает двойственности, она для него лишь отражение Божественного начала мира. Дьявол для Бунина не может укрыться за внешнею красотою, уворованной им: где дьявол — там для Бунина всегда уродство, как бы ни было оно эстетизировано внешне. Эстеты-декаденты для него уроды, и он презирает и ненавидит их. Для Бунина сознание двойственности красоты — своего рода болезнь; одна из причин, почему он так не любит Достоевского.

Бунин естествен во всём: потому что для него — все его переживания и душевные состояния суть проявления естества (позволим себе такой трюизм). Он естествен в своих раздумьях, в эстетическом освоении бытия, в осмыслении смерти и жизни, Творца и Его творения. Это вовсе не значит, что он не знает страданий, но и страдания его естественны, а не болезненны — вот как будто парадокс. Он меру знает и стремится идти царским путём.

Свидетельство тому — сам образный строй его созданий. Достаточно очевидно раскрывается это в «Жизни Арсеньева» (1927 — 1937), его художественной автобиографии.

В «Грасском дневнике» Г. Кузнецовой (1927 — 1933), где можно найти много важных свидетельств о Бунине, есть знаменательное наблюдение:

«Мы говорили о рецензиях на «Жизнь Арсеньева» и, в частности, о рецензии Вейдле, написавшего, что это произведение есть какой-то восторженный гимн жизни, красоте мира, самому себе, и сравнившего его с Одой. Это очень правильно. И вот тут-то мне пришла в голову мысль, поразившая меня.

Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции и не без оснований — горе, невзгоды, ряд смертей, всё это оказало на нас действие — в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишённый родины и всего, что с ней связано, «фанатик» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И ещё когда? Во время для себя тяжёлое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да, это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит и не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..»[424]

Конечно, Алексей Арсеньев — не Иван Бунин: это и на уровне имени отмечено. Но: если в своё время Флобер имел основание сказать о героине романа «Мадам Бовари»: «Эмма — это я», — то Алексей Арсеньев — в несравнимо большей мере именно Иван Бунин. Собственно, в любой автобиографии, даже написанной в качестве канцелярского документа, человек смотрит на себя отчасти со стороны, а уж в художественной — особенно. Подчёркивая отстранённость свою от себя же, художник превращает себя в собственного лирического героя, и всё равно пишет о себе, даже привнося в отображаемый характер нечто не бывшее в реальности, но истинно пребывающее в человеке. Так, когда Горький в «Детстве» писал о смерти Цыганка, он «исказил» реальность, но сказал правду о себе. Тем более правдив в самооценке художник, когда повествует не о сторонних событиях, а о душевных переживаниях своего героя.

«Жизнь Арсеньева» — книга не только и не столько о внешних событиях, в разной степени (порою иносказательно) отражающих реальные события жизни Бунина, но: о внутреннем становлении человека, и прежде всего — о религиозном движении его души.

В искусстве нельзя и невозможно солгать (об этом ещё Чехов говорил). «Жизнь Арсеньева» — это правда о Бунине, вся полнота её, насколько она достижима в секулярном искусстве.

Чувство Бога проявилось в душе Арсеньева-Бунина достаточно рано и своеобразно:

«Подражая подпаску, можно было запастись посолённой коркой чёрного хлеба и есть длинные зелёные стрелки лука с серыми зернистыми махорчиками на остриях, красную редиску, белую редьку, маленькие, шершавые и бугристые огурчики, которые так приятно было искать, шурша под бесконечными ползучими плетями, лежавшими на рассыпчатых грядках… На что нам было всё это, разве голодны мы были? Нет, конечно, но мы за этой трапезой, сами того не сознавая, приобщались самой земли, всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир. Помню: солнце пекло всё горячее траву и каменное корыто во дворе, воздух всё тяжелел, тускнел, облака сходились всё медленнее и теснее и, наконец, стали подёргиваться острым малиновым блеском, стали где-то в самой глубокой и звучной высоте своей погромыхивать, а потом греметь, раскатываться гулким гулом и разражаться мощными ударами, да всё полновеснее, величавей, великолепнее… О, как я уже чувствовал это Божественное великолепие мира и Бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности!» (6,18).

Приобщались… Приобщались? Он приобщался, причащался, ощущал себя частью, вступал в общение с землёю, с полнотою вещественности мира.

Здесь чувство, близкое пантеизму. Позднее это определит религиозную эволюцию сознания писателя, но пока это как знак непроросшего семени, которое лежит до поры без видимого движения, определяя лишь внешнее своеобразие миросозерцания.

В «Жизни Арсеньева» отразилось то религиозное сознание, которое, по наблюдению И.П. Карпова, являет собою «синтез языческой стихии, индуистско-буддийских идей и христианской основы русского православного бытия»[425]. Буддийский мотив отмечается уже в первой главе первой книги, когда, размышляя о веровании наших древнейших пращуров, Бунин приписывает им веру в перерождения, в которых возрастает родство с «единым отцом всего сущего» (6,8). Вряд ли в молодые годы сам писатель размышлял об этом — это скорее наложение на воспоминания более поздних его представлений. Но сама по себе такая идея для Бунина важна, и о том ещё предстоит особый разговор. Однако ведь и буддизм имеет пантеистическую основу.

Мир природы — мир натуры — мир естества — мир естественности… В природе естественно всё, и сама смерть, через переживание мысли о которой — через догадки о бессмертии — проходит всякий человек, неизбежно касаясь и мысли о Боге. Первое соприкосновение ребёнка с реальной смертью рождает в нём глубочайшие духовные состояния.

«Когда и как приобрёл я веру в Бога, понятие о Нём, ощущение Его? Думаю, что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с Ним (и с лампадкой, с чёрными иконами в серебряных и вызолоченных ризах в спальне матери). Соединено с Ним было и бессмертие. Бог — в небе, в неподвижной высоте и силе, в том непонятном синем, что вверху, над нами, безгранично далеко от земли: это вошло в меня с самых первых дней моих, равно как и то, что, невзирая на смерть, у каждого из нас есть где-то в груди душа и что душа эта бессмертна. Но всё же смерть оставалась смертью, и я уже знал и даже со страхом чувствовал, что на земле все должны умереть — вообще ещё очень не скоро, но, в частности, в любое время, особенно же накануне Великого Поста. У нас в доме, поздним вечером, все вдруг делались тогда кроткими, смиренно кланялись друг другу, прося друг у друга прощенья; все как бы разлучались друг с другом, думая и боясь, как бы и впрямь не оказалась эта ночь нашей последней ночью на земле. Думал так и я и всегда ложился в постель с тяжёлым сердцем перед могущим быть в эту роковую ночь Страшным Судом, каким-то грозным «Вторым пришествием» и, что хуже всего, «Восстанием из мертвых». А потом начинался Великий Пост — целых шесть недель отказа от жизни, от всех её радостей. А там — Страстная неделя, когда умирал даже Сам Спаситель…» (6,26-27).

Пост, как видим, воспринимался ребёнком чисто внешне (страх, отказ от радостей), без понимания смысла происходящего. Взрослые не озаботились разъяснением детскому уму необходимого.

Смерть, бессмертие… через осмысление их идеи, через эстетическое отображение их — прошли все великие предшественники Бунина в русской литературе, от Пушкина до Чехова. Здесь для каждого человека возможность: либо: смерть, тьма, отчаяние; либо: бессмертие в соединении с Богом и небесная радость жизни вечной. Бунин признаётся: для него даже переживание Пасхи, то есть события, которым попирается смерть и утверждается Воскресение в вечности и бессмертие, даже это светлое чувство несло в себе не чистую радость, но и печаль:

«И вот праздник наконец наступал, — ночью с субботы на воскресенье в мире совершался некий дивный перелом, Христос побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас не возили, но всё же мы просыпались с чувством этого благодетельного перелома, так что, казалось бы, дальше не должно было быть места никакой печали. Однако она даже и тут была, даже в Пасхе. <…> А всё-таки было во всём этом и что-то церковное, божественное и потому опять соединённое с чувством смерти, печали» (6,27-28).

Церковное, божественное — соединённое с чувством смерти, печали… Здесь неясный намёк на то, что позднее проявится откровеннее.

Арсеньев рассказывает, как в детстве убил грача, первый раз сам внёс смерть в мир, — и как не только сострадание, стремление прекратить мучения раненой птицы, но и нечто иное прокралось тогда в его душу:

«Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я всё-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал со страшным удовольствием» (6,33).

Смерть, сотворение смерти — «страшное удовольствие»? Почему? Ответ несомненен: даже в душе невинного ребёнка — семя первородной греховной повреждённости. Бунин психологически точно прослеживает действие такой повреждённости в судьбах людских. Это одна из тем его творчества.

Толстой, к которому Бунин испытывал всегда внутреннее тяготение (вплоть до того, что умер в весьма близком возрасте — неосознанно, но и не случайно), утверждал: боязнь смерти — примета извращающей человеческую натуру фальши, тогда как естественное существование завершается естественным и концом, который воспринимается спокойно и красиво-равнодушно. Вот — к чему Бунин будет стремиться, ожидая конца: это стремление рано укоренилось в нём.

В «Жизни Арсеньева» рассказывается о смерти, ещё во младенчестве, младшей сестры.

«И моя устрашённая и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорблённая душа устремилась за помощью, за спасением к Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно — в тайную мольбу к Нему, в безпрестанную безмолвную просьбу пощадить меня, указать путь из той смертной сени, которая простёрлась надо мной во всём мире. Мать страстно молилась день и ночь. Нянька указывала мне то же убежище:

— Поусердней надо Богу молиться, деточка. Как же святые-то, угодники-то молились, постились, мучили себя!» (6,44).

Мальчик внимает этому совету, рождает в себе стремление к одолению смерти через обретение святости — наивно, по-детски, конечно, но и искренне же:

«Я <…> отрешился от жизни дома, замкнулся в своём сказочно-святом мире, упиваясь своими скорбными радостями, жаждой страданий, самоизнурения, самоистязания. Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из верёвочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только чёрный хлеб…» (6,45).

Если бы это был не ребёнок, можно было бы серьёзно разъяснить, что такая «аскеза», движимая отчасти тщеславием, отчасти надеждою на награду, — безблагодатна и бессмысленна. Но тут — ребёнок со своим детским разумением. Однако заложенное в детстве не проходит бесследно в течение жизни.

В этом же случае всё забылось — в ином чувстве: «И длилось это всю зиму. А к весне стало понемногу отходить — как-то само собой. <…> И опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля…» (6,45-46). Религиозное чувство теряется где-то в зыбком соприкосновении с пантеистическим.

Другое сильное переживание смерти и идеи бессмертия случилось в душе героя много позднее, при переживании смерти родственника. Размышляя о грядущем воскресении умершего, Арсеньев вдруг ужасается «тому бесконечному сроку, который ещё остаётся ему до этого восстания, после которого будто бы начнётся и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков…» (6,110).

Бессмысленность и бесцельность вечной жизни? Вечной жизни в христианском понимании, добавим. И ужас побеждается чувством не христианским, но близким всё тому же пантеистическому, соединённым с переживанием полноты молодости. И: «Мир стал как будто ещё моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушёл из него» (6,112).

Вот в чём часто обретался героем исход из сомнений и тоски: в ощущении естественной радости бытия.

С раздумьями о смерти всегда соседствуют думы о смысле жизни. В свой черёд приходит соблазн увидеть всё лишённым смысла.

«Впрочем, ведь и всё в мире было бесцельно, неизвестно зачем существовало, и я уже чувствовал это. <…> Прямо подо мной, в солнечном свете, разнообразно круглились серо-зелёные и тёмно-зелёные верхушки сада, на которые так странно было глядеть сверху. Их осыпали оживлённые треском воробьи, они, внутри тенистые, сверху стеклянно блестели под солнцем, а я глядел и думал: для чего это? Должно быть, для того только, что это очень хорошо» (6,34).

Из сомнений герой находил выход именно через ощущение и сознавание собственного существования. Название произведению дано символическое: «Жизнь Арсеньева» — жизнь как высшая ценность, как самодовлеющий смысл бытия.

Но в вере ли совершается эта жизнь? или в натуральном пантеизме?

Вера в Бога для Арсеньева, это: «то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которым в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществления Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви к Богу и к ближнему…» (6,40).

Таким словам порадовался бы Иван Карамазов. Внешне эти слова могут вызвать и сочувствие, но по внутреннем их осмыслении — должно сказать, что изначально герой Бунина несёт в себе зачаток основанной на раздробленном сознании веры вне-христианской: его Бог — Бог не милующий, но карающий. В злорадстве мести — взрыв любви к Богу и ближнему?

Важно: такое ощущение веры пришло к герою через чтение «Страшной мести» Гоголя. Повторим уже сказанное прежде: правда мести — вне правды Горнего мира. В «Страшной мести» проступает тяготение (Гоголем позднее изжитое) к правовому пониманию Божьего Суда, к юридическому принципу в вере, какое свойственно всякому отступлению от Православия внутри христианства вообще. В такой религиозности нет ничего необычного: так мыслят и чувствуют многие при начале долгого пути духовного развития. Постижение неизреченного и безграничного милосердия Божия не всем сразу даётся.

Так мы постепенно вынуждаемы отмечать в понятиях героя «Жизни Арсеньева» знаково отразившиеся особенности миросозерцания самого автора, намётки того, что позднее преобразует его религиозную устремлённость.

Эстетическое, не освоенное на религиозном уровне чувство — постоянно вносит в душу человека соблазны. Тяготение к вне-православному состоянию внутреннего человека совершается также через эстетические переживания (заметим попутно слабый намёк на идею реинкарнации):

«У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъёмные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. <…> Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком. Ни Акрополь, ни Баальбек, ни Фивы, ни Пестум, ни Святая София, ни старые церкви в русских кремлях и доныне несравнимы для меня с готическими соборами. Как потряс меня орган, когда я впервые (в юношеские годы) вошёл в костёл, хотя это был всего-навсего костёл в Витебске! Мне показалось тогда, что нет на земле более дивных звуков, чем эти грозные, скрежещущие раскаты, гул и громы, среди которых и наперекор которым вопиют и ликуют в разверстых небесах ангельские гласы…» (6,35-36).

В одном из ранних стихотворений (1889) он о том же писал:

Под орган душа тоскует,
Плачет и поёт,
Торжествует, негодует,
Горестно зовёт:
О Благий и Скорбный! Буди
Милостив к земле!
Скудны, нищи, жалки люди
И в добре, и в зле!
О Исусе, в крестной муке
Преклонивший лик!
Есть святые в сердце звуки, —
Дай для них язык! (1,67).

Для него не важным оказывается, где молиться, и он молит Господа о даровании того, чему уже готов посвятить жизнь.

Для него не важно, где молиться, потому что он воспринимает весь мир, всю природу, как храм, где человек только и может истинно воспринимать Бога. Стихотворение «В костёле» (1889), одновременное только что приведённому, недаром завершается образом храма-природы, который расширяется и вмещает в себя всё в мире. Этот храм нерукотворенный противостоит храму созданному человеком: в костёле —

…мгла куренья,
Холод темноты,
Запах воска, запах тленья,
Мёртвые цветы… (1,73).
В храме же поднебесном —
Дивен мир Твой! Расцветает
Он, Тобой согрет,
В небесах Твоих сияет
Солнца вечный свет,
Гимн природы животворный
Льётся к небесам…
В ней Твой храм нерукотворный,
Твой великий храм! (1,74).

Эстетическое движение души к непроявленному пока, но пантеизму (а в подтексте — к смешению вер) — несомненно. Но главное — иное: первое время этому движению как будто противостояла воцерковлённость юного героя.

«Нет, это неправда — то, что говорил я о готических соборах, об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвижения в эти тёмные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в отчую обитель под её низкие своды, в её тишину, тепло и сумрак, стоя и утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное «Да исправится молитва моя» или сладостно-медлительный «Свете тихий — святые славы бессмертного — Отца Небесного — святого блаженного — Иисусе Христе…» — мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся мне при этих звуках: «Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний…» — или опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей Церкви, опять тушат свечи, погружая её в тёмную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдалённое, предрассветное: «Слава в вышних Богу — и на земли мир — в человецех благоволение…» — с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными рыданьями в середине: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим!»» (6,76-77).

Воображение, рождающее мистические видения, — вот где опасность. Юный герой этого просто не знает.

Во времена, ближе пребывающие к описанным в «Жизни Арсеньева», молодой Бунин писал (в 1888 г.) о той же своей любви к вечернему пребыванию в церкви. Сравним:

Любил я в детстве сумрак в храме,
Любил вечернею порой
Его, сияющий огнями,
Перед молящейся толпой;
Любил я Всенощное бденье,
Когда в напевах и словах
Звучит покорное смиренье
И покаяние в грехах.
Безмолвно, где-нибудь в притворе,
Я становился за толпой;
Я приносил туда с собой
В душе и радости, и горе;
И в час, когда хор тихо пел
О «Свете Тихом», в умиленье
Я забывал свои волненья
И сердцем радостно светлел… (1,63).

Автор «Жизни Арсеньева» трижды описывает стояние своего героя в храме. Вначале перед нами совсем юный человек:

«Как всё это волнует меня! Я ещё мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожидание, эту предваряющую службу напряжённую тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что всё это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на всё отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней», — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный.

— «Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа», — слышу я, меж тем как священник, предшествуемый дьяконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет её клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твёрдо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, всё равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения…» (6,75-76).

Одно маленькое пятнышко: зачарованный… Может быть, так мелькнуло, бездумно? Или отразило несознанно вне-церковное нечто? И что значит: если даже Бога нет, то всё равно нет ничего лучше этого внимания происходящему в храме? Эстетизм восприятия богослужения — он неполезен, если возобладает надо всем. И мы видим эту начавшуюся борьбу: душевного с духовным, эстетического с церковным. Эстетическое, душевное вне греха только при сознавании, что духовное религиозное чувство превыше всего, что ради него можно пренебречь эстетическим. Но когда эстетическое возобладает в душе — начинается оскудение религиозного церковного чувства.

Прав И.П. Карпов, так характеризующий состояние бунинского героя в церкви:

«Церковная служба — как моё эстетическое переживание, наслаждение, как реализация моей впечатлительности (в конечном счете — страстности) — таково основное содержание эпизодов романа, посвящённых изображению предстояния героя перед иконами»[426].

Эгоцентризм несомненный. Но на подобной основе всё непрочно.

Второе свидетельство:

«Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далёком родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска, потом тиская её в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, — и видно, как глубоко надоело ему всё это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похороны и все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священник в одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и по-женски простоволосый, стоит лицом к закрытым Царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: «Господи, Владыко живота моего…» Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки» (6,232-233).

Можно поразиться цепкой зримо-вещественной памяти писателя, так ясно видевшего через многие годы внутренним зрением всё в деталях — из происходившего в храме. Он всё помнит-видит, вплоть до того, как отвисает епитрахиль, отделяясь от груди священника…

И вот: угасание, оскудение церковного чувства. Это не сторож, но сам Арсеньев-Бунин созерцает (Великим Постом!) надоевший ему и кажущийся бессмысленным ход непонятного земного существования. Смотрит — и уходит, не остаётся в церкви. Былые слёзы уже не застилают глаза.

Или тут угасание прежней зачарованности?

Всё зыбко и неопределённо пока, и узнается ясно лишь тогда, когда обозначился итог того, что лишь зарождается.

Последнее посещение храма, описанное в «Жизни Арсеньева»:

«Потом я, по своему обыкновению, пошёл бродить по улицам. Увидев церковный двор, вошёл в него, вошёл в церковь, — уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам. Там было тепло и грустно-празднично от блеска свечей, жарко горевших целыми пучками на высоких подсвечниках вокруг налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми рубинами, перед ним стояли священнослужители и умиленно-горестно пели: «Кресту твоему поклоняемся, Владыко…» В сумраке возле входа стоял большой старик в длинной чуйке и кожаных калошах, грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в назидание кому-то) гудел, подпевая. А в толпе возле налоя стоял странник, тепло освещённый спереди золотым восковым светом. Он был пещерно-худ, склонённого лица его, иконописно тонкого и тёмного, почти не видно было за прядями длинных тёмных волос, первобытно, иночески и женски висевших вдоль щёк; в левой руке он твёрдо держал высокий деревянный посох, за долгие годы натёртый до блеску, за плечами у него был чёрный кожаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно, отрешённо от всех. Я глядел, и опять слёзы навёртывались мне на глаза — от неудержимо поднимавшегося в груди сладкого и скорбного чувства родины, России, всей её тёмной древности. Я <…> вдруг подумал: «Уеду!» И, отступив и поклонившись, скоро и осторожно пошёл в сумрак к выходу, оставляя за собой милый и уютный свет и тепло церкви. На паперти встретила меня неприветливая темнота, ветер, гудевший где-то наверху…» (6,245-246).

Церковность, религиозное чувство начинает сознаваться как некая составляющая чувства родины, причастности к её тёмной древности. Не более. Недаром же так подробно описывается странник с иконописным лицом, а происходящее в храме богослужение только обозначается штриховой подробностью. Поэтому так внезапно и нелогично рождается в душе желание расстаться с тем, что воспринималось как родное тепло, как свет. Это и остаётся светом и теплом, а внешний мир неприветливо тёмен: он охватывает храм как некое едва ли не враждебное начало теплу и свету — но он влечёт к себе и отрывает душу от прежнего. Не бунт ли то своего рода: бунт против того, что укоренено было в детстве, а в юности отвергается сознавшим себя своеволием?

«Уеду!» — как решимость Цезаря, переходящего Рубикон.

Герой «Жизни Арсеньева» проходит и через тот искус, который не смог одолеть его ровесник и современник Алексей Пешков, герой «Моих университетов», — искус революции. Он вошёл в среду передовых «борцов» за народное счастье — и данное им описание этих людей достойно осмысления:

«Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.

Замечательнее всего было то, что члены её, пройдя ещё на школьной скамье всё то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем участие во всяких студенческих «движениях» и в той или иной «работе», затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту «работу» и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, землевладельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже преступным, и имели всё своё, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и своё собственное отношение к России: отрицание её прошлого и настоящего и мечту о её будущем, веру в это будущее, за которое и нужно было «бороться». В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, «любви» к народу и ненависти к его «врагам», но и по всему внешнему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедовали нечто достаточно несложное: люди — это только мы да всякие «униженные и оскорблённые»; всё злое — направо, всё доброе — налево; всё светлое — в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды — в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); всё спасение — в перевороте, в конституции или республике…» (6,167-168).

Злое — направо, доброе — налево… Перевёрнутый, бесовский мир. Аресеньев скоро сумел разглядеть ложь и «неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей» этих людей, замкнутость, узость, неумность, зашоренность их взгляда на жизнь. Ясно: Бунин никогда бы не смог пойти по пути Горького: он просто трезвее смотрел на жизнь, да и умнее был.

И прежде всего: его выручил внутренний прирождённый эстетизм, позволивший разглядеть неэстетичность этих «борцов» и, значит, пребывание их вне истины. Таков его критерий.

Но тот же эстетизм и отравляет: почти ненавистью ко всему, что видится неэстетичным в жизни: а в этом именно соблазн недолжного восприятия жизни.

«Я однажды сказал:

— Если бы ты знала, сколько у меня врагов!

— Каких? Где? — спросила она.

— Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале…

— Кто же эти враги?

— Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал: «Не всякая плоть такая же плоть, но иная плоть у человеков, иная у скотов…» Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шёл по Волховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на её хлястике и всё это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе!» (6,218).

Арсеньев цитирует апостола (1Кор. 15:39), но не разумеет полного смысла высказывания: он, что называется, вырывает слова из контекста. Апостол говорит об иерархии тварного мира и о необходимости различать духовное, душевное и плотское:

«Не всякая плоть такая же плоть; но иная плоть у человеков, иная плоть у скотов, иная у рыб, иная у птиц. Есть тела небесные и тела земные: но иная слава небесных, иная земных; иная слава солнца, иная слава луны, иная звезд; и звезда от звезды разнится в славе. Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе; сеется тело душевное, восстает духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное» (1Кор. 15:39-44).

Вообще само цитирование Священного Писания у Бунина своеобразно: для него первичным оказывается не тот или иной цитируемый текст, но каждый раз конкретная художественная задача, которой этот текст подчиняется. Стоит прислушаться к выводу А.А. Пронина:

«…Судьба цитат из христианских источников в процессе работы И.А. Бунина над текстом обусловлена общими и частными художественными задачами, решаемыми автором на каждом из этапов создания произведения. <…> Автор, на наш взгляд, стремился актуализировать не собственное значение того или иного фрагмента авторитетного источника, а усилить новое, контекстуально связанное его значение. <…> В этом смысле философско-эстетическая ценность чужого слова определяется степенью его освоения авторским сознанием в процессе создания собственного текста, что, на наш взгляд, выводит проблему звучания фрагментов христианских источников в книге И.А. Бунина «Жизнь Арсеньева. Юность» за рамки категории религиозности»[427].

Всё то же: эгоцентрическое восприятие даже Божественного Откровения. Арсеньев искажает восприятие мира душевным, эстетическим воззрением на мир.

И о Горнем герой Бунина догадывается именно через эстетическое восприятие жизни:

«Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и навсегда проникся глубочайшим смыслом истинно-божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню…» (6,32).

Вспомним: Святые Отцы всегда воспринимали Горнее, само понимание добра в мире — как красоту. Добро есть всегда красота. Но не чувственная — духовная. Напротив: красота чувственная не всегда есть добро. Полное отождествление красоты и добра опасно, таит возможность сделать неверный шаг.

Герой «Жизни Арсеньева» — автор «Жизни Арсеньева» — стремился через эстетическое творчество одолеть смерть и небытие:

«Вещи и дела, аще ненаписаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии…» (6,7).

Мудрец Державин это давным-давно опроверг, да Бунин то ли не знал того, то ли не хотел знать.

В ранней юности тяга к литературному бессмертию соединилась в нём с земным соблазном тщеславия, и он признаётся в том слишком ясно:

«Я почувствовал, что отец прав — «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь всё-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное — словесное творчество. И в мою душу запало твёрдое решение — стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Боратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные» (6,95).

От прежнего переживания радости бытия человек — герой? автор? — переходит к решимости утвердить себя в бытии. Прежде его естественное чувство жизни было сродни растительному («жить плакучей ивой»), затем оно восходит на новую, душевную ступень: к естественному же стремлению к бессмертию через самодовлеющее эстетическое творчество. Эстетическая тяга обретает новую форму.

Мы видим: соединение духовных и душевных стремлений, некий естественный их хаос, присущий едва ли не всем в молодости; и видим также: в хаосе этом не вполне ощутимо, но всё же заметно становится преобладающим тяготение к земному. Мы видим: некие почти невидимые зачатки стремлений в пространство, лишённое качеств православной духовности. Они могут так и остаться зачатками, умалиться и исчезнуть, но могут обрести безблагодатное развитие.

Всё то, что мы пока обнаружили в становлении индивидуальности Бунина, всё это есть лишь внешняя оболочка, под которой скрываются подлинные тайны его натуры. Это поверхностное впечатление — оно необходимо, ибо и в нём уже проявляется многое из укрытого им. Точно так же требуется установить и внешние приметы его творческого метода, художественного акта, как назвал это И.А. Ильин, чтобы только потом попытаться выявить потаённый смысл писательского мироосмысления.


12 Здесь и далее ссылки на сочинения Бунина даются непосредственно в тексте по изданию: И.А. Бунин. Собрание сочинений в девяти томах. М., 1965-1967; с указанием тома и страницы в круглых скобках.


[422] Там же. Кн.1. С. 186.

[423] Ильин И.А. Т.6. Кн.1. С. 223.

[424] Литературное наследство. Т.84. Иван Бунин. Кн.2. М., 1973. С. 263.

[425] Евангельский текст в русской литературе XVIII-XX веков. Петрозаводск, 1994. С. 347.

[426] Там же. С. 346.

[427] Евангельский текст в русской литературе XVIII-XX веков. Вып.2. Петрозаводск, 1998. С. 512-513.

Комментировать