<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 8. Повесть «Жизнь Клима Самгина»

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

8. Повесть «Жизнь Клима Самгина»

Революцию февраля 1917 года Горький принял с восторгом. Не могло быть иначе: обрушилась столь ненавистная ему власть. Он забавляется и слезливо умиляется пению шествующих по улице детей.

«Вереницами идут дети, — маленькие, бедно одетые, серые фигурки кажутся ещё меньше и бедней под яркими знамёнами свободы. Но дети — самое значительное явление дня, это завтрашние хозяева жизни и творцы её. Забавно слышать, когда они поют

Мы жертвою пали в борьбе роковой,

но когда из детских уст льются слова:

Отречёмся от старого мира,

— эта детская клятва волнует до слёз.

Да, они, наверно, найдут в себе силы отречься от старого мира, очистить души свои от его ядовитых влияний! Будем верить, что они иначе почувствуют жизнь, выше оценят человека.

И хочется бросить им под ноги сердце своё, — из всех красных цветов человеческое сердце — лучший цветок» (16,385-386).

Вот что скорбно: этот человек, властитель дум, в ложном пафосе своём оказывается неспособным понять, что он прославляет, на что уповает.

Правда, после октября Горький как будто отрезвел. В статьях, которые составили цикл «Несвоевременные мысли», он отзывался о деятельности большевиков, Ленина в частности, весьма резко. В итоге отношения его с властями предержащими настолько ухудшились, что он вынужден был эмигрировать, хотя внешне это было представлено как отъезд на лечение: не мог же великий пролетарский писатель-буревестник бежать от пролетарской власти. Большевикам это было политически невыгодно, сам же Горький, несомненно, не хотел сжигать за собою мостов.

Живя в эмиграции, Горький не рвал связи с большевицкой властью.

Когда в 1927 году появилось от имени русской эмигрантской литературы открытое письмо «Писателям мира» — с призывом обратить внимание на страшные преступления, которые творит большевицкая власть, именно Горький (а с его голоса Ромен Роллан) громче всех ответил: это ложь, это ненависть отщепенцев, в Советском Союзе писатели благоденствуют. Можно-де не тревожиться и спать спокойно. И Европа успокоилась: обращение русских писателей осталось даже без сочувственного ответа — о действенном и речи быть не могло.

Как верно заметил А. Солженицын, опасение возможных денежных неудобств заставило Горького вернуться — уже не в Россию, а в Советский Союз. Разумеется, от него ждали прославления нового строя — и он сделал, что требовалось. Путевые заметки «По Союзу Советов» (1929) стали контрастным продолжением цикла «По Руси»: в отличие от прежних лет, ничего дурного замечено не было, а посему шёл поток восхвалений и восторгов деяниями большевиков, преобразующих жизнь. Особое восхищение вызвал у Горького Соловецкий лагерь, так что он не усомнился высказать свой вывод: «Необходимы такие лагеря, как Соловки» (20,236). Созерцая то, что сделано трудом заключённых, писатель «с гордостью» воскликнул:

«Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах» (20,236).

Комментировать это, кажется, нет нужды. А.Солженицын утверждает, что Горький хорошо знал, что творилось на Соловках. Если так: все эти обличения мещанства — наводят изумление.

Здесь, конечно, идеология чистой воды, та марксистская идеология, которой он служил прежде, но теперь отфильтровал от всех реалистических, психологических и прочих мещанских примесей. Горьковская позиция определена его (искренним или вынужденным?) пониманием причин мирового зла.

На вопрос о причинах мирового зла и о средствах его одоления, напомним, в европейской мысли существует два ответа.

Христианский. Зло есть следствие первородной греховной повреждённости человека, разорвавшего связь с Творцом, и повреждённости, вследствие этого, всего тварного мира. Это зло вдохновлено и поддерживается деяниями дьявола, постоянно пытающегося соблазнить как можно большее число людей, тем самым подавить стремление их к восстановлению связи с Богом и углубить апостасию, отпадение человека от Вседержителя. Зло одолевается прежде всего внутренней бранью с грехом, через смирение, терпение и молитвенное призывание помощи Божией. Внешние обстоятельства бытия человека, хотя и влияют на его жизнь, но имеют второстепенное значение.

Просветительский, социально-политический. Зло есть следствие внешних неблагоприятных обстоятельств существования человека, в частности: несправедливого классового устроения общества. Оно одолевается изменением этих обстоятельств, установлением справедливых социальных отношений посредством классовой борьбы и уничтожения как можно большего числа носителей идеи социальной несправедливости, эксплуататоров, а также основы их существования — частной собственности. Все призывы к внутренней борьбе с грехом, к смирению и терпению — лишь отвлекают человека, препятствуют его борьбе с внешними врагами за свободу и устроение справедливого общественного строя, за земное счастье. Сокровища небесные — выдумка тех, кто хочет захватить побольше сокровищ земных, направляя одураченных людей к ложной цели.

Религиозное осмысление природы зла Горький отверг давно и, связав религию с тем же мещанством, признал в ней одну из причин зла. Писатель мыслит теперь по чёткой и ясной схеме: «В Союзе Социалистических Советов признано, что «преступника» создаёт классовое общество, что «преступность» — социальная болезнь, возникшая на гнилой почве частной собственности, и что она легко будет уничтожена, если уничтожить условия возникновения болезни — древнюю, прогнившую, экономическую основу классового общества — частную собственность» (20,234).

Для уничтожения «прогнившей основы» необходимо, помимо прочего, увеличение числа лагерей, подобных Соловецкому.

Тут единая логическая система, и чтобы отвергнуть ложь прославления ГУЛАГа, потребно сознать дьявольскую природу самой этой системы.

Горький же тщательно выискивает все проявления борьбы с частной собственностью и с самой идеей частной собственности в сознании людей. Так, в небольшом цикле «Рассказы о героях» (1930) он приводит такие слова старика-крестьянина по поводу коллективизации:

«Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают — стало быть, государство имеет нужду. Государство — человеку защита, зря обижать его не станет» (20,323).

Если Горький не выдумал эти слова, то старик явно хитрил: он опасался кары за правду и льстиво приписывал государству то, что далеко от истины. Недаром же, завершая разговор с автором, старик «проговорил очень жалобно:

Дали бы нам дожить, как мы привыкли! …Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали…» (20,323).

И все прежние речи — насмарку.

Перечитывать все сочинения Горького очеркового характера, в которых прославляется советская власть, — скучно. Везде всё хорошо, а если и не очень хорошо, то скоро станет вполне хорошо.

Правда, если на глаза автору попадается церковь, он не упустит случая поиронизировать:

«Церковь. Однотонно, как Псалтырь над покойником читается акафист Василию Великому. …Человек, похожий на старинного разносчика апельсинов-лимонов, торопливо бьёт земные поклоны, сверкая приплюснутой лысиной» (20,98).

Любопытен и такой эпизод:

«Другой спутник, проезжая в автобусе мимо церкви Прасковеи-Пятницы, подслушал такую беседу:

— Церкви ломают, а вот синагоги не ломают, — ворчит какая-то «дама».

Ей немедленно возражают:

— Суть не в этом, гражданка; синагог — мало, и они не мешают, а на месте этой церкви будут строить государственное здание» (20,99).

Автор как будто сочувствует.

Помимо путевых очерков писатель создал в послереволюционное время несколько киносценариев, малоинтересных, а также множество литературных портретов, весьма совершенных в художественном отношении (Горький вообще был мастером этого жанра), но нередко лукавых по содержанию: их цель всё та же: прославить власть. Особенно заметно это по воспоминаниям о Ленине, которые автор вымучивал несколько лет, перебирая варианты и подлаживаясь под складывающийся канон величания вождя, — и сам много потрудился для окончательной выработки этого канона. Ранее, в «Несвоевременных мыслях» Горький обличал бесчеловечность Ленина достаточно жёстко, теперь он умильно повествует о человечности своего давнего знакомца, пристрочив под конец белыми нитками дифирамб «наследникам разума и воли его» (20,49).

Это вполне логично для гуманиста: где Бога нет — всё позволить себе можно. Недаром Горький так ненавидел Достоевского: тот пророчески разгадал его тип поведения.

Из художественных созданий Горького послереволюционного периода — значительнейшие: пьесы «Егор Булычов и другие» (1932), «Васса Железнова», второй вариант (1936), и, конечно, преобъёмная «Жизнь Клима Самгина» (1925-1936).

«Егор Булычов» — из лучших драматических произведений, писателя. Ему вообще удавались характеры сильные и: «отломившиеся» от жизни.

Богатый купец Булычов — уходящий из жизни человек. Смертельно больной, страдающий, он недоумевает: каков смысл в ждущей его смерти? Он успел пожить широко и разгульно, много грешил и куролесил, теперь всему приходит конец — почему? зачем? Булычов ощущает свою чуждость тому укладу, в котором билась его жизнь:

«Понимаешь, какой случай… не на той улице я живу! В чужие люди попал, лет тридцать всё — с чужими» (19,59).

И главная его претензия — к Богу, в Котором ему видится лишь бессилие и вина во всех бедах людских:

«Выходит, что Господь вполне свободно допускает диавола соблазнять нас — значит, он в грешных делах дьяволу и мне компаньон…» (19,34).

«Всё — отцы. Бог — Отец, царь — отец, ты — отец, я — отец.

А силы у нас — нет» (19,37).

«Постой! Есть вопрос: как Богу не стыдно? За что смерть?» (19,48).

«Отче наш… Нет… плохо! Какой Ты мне Отец, если на смерть осудил? За что? Все умирают? Зачем? Ну, пускай — все! А я — зачем?» (19,60).

Веры нет, и страдает человек. И страданием своим отвергает веру: «В Бога — я не верю. Где тут Бог?» (19,50).

В пьесе о Булычове и в её слабом продолжении «Достигаев и другие» (1933) Горький ставил несомненную цель: опорочить духовных лиц и религиозный взгляд на жизнь. Характеристика лиц духовных, прямая и косвенная, в обеих пьесах — хуже некуда.

Вот монастырская послушница Таисья:

«Я — такая… yx! Я бы всех людей спутала, перепутала сплетнями да выдумками так, чтоб все они изгрызли, истерзали друг друга.

…Псалтырь, Часослов, жития… Евангелие — интересно, только я в чудеса не верю. И Христос не нравится, нагляделась я на блаженных, надоели» (19,83-84).

Вот фальшивый юродивый:

«Мне бродяга один, дьякон-расстрига, посоветовал: «Люди, говорит, глупы, к ним на Боге подъезжать надобно, да понепонятнее, пострашней, они за это и кормить и поить лето будут». Ну… Оказалось — верно: глупы люди, да так, что иной раз за них самому стыдно бывало. Да и — жалко. Живёшь сыт, пьян, нос в табаке, копеечки в руке, а вокруг — беда! Когда брюхо полно, так всё — всё равно» (19,87).

Монастырская игуменья Мелания, по отзыву одного из персонажей, — «купчиха, дисконтерша11, ростовщица… вообще — гадина!» (19,99).

И, как язвительно утверждает Булычов, в Церкви — «ежели украл да на церковь дал, так ты не вор, а — праведник» (19,34).

В итоге, все религиозные истины, произносимые служителями Церкви, заранее опорочены. Священник Павлин, например, говорит:

«…Ничто в мире не совершается помимо воли Божией. <…>

В тайнах живём, во мраке многочисленных и неразрешимых тайн. Кажется нам, что — светло и свет сей исходит из разума нашего, а ведь светло-то лишь для телесного зрения, дух же, может быть, разумом только затемняется и даже — угашается» (19; 10,12).

Можно привести многие иные примеры. Например, тот же священник так объясняет самоубийство:

«Высокоумие, атеистическая мечтательность — причина таких и подобных фактов» (19,120).

И ведь верно. Но в пьесах раз за разом к подобным высказываниям нарастает всё более ироничное, неприязненное отношение. Истина опрокидывается, выворачивается наизнанку, происходит её компрометация и отвержение. Не успеет о. Павлин рот открыть, а уже известно: сейчас скажет очередную вредную глупость.

Сознавал то Горький или нет, но совершал он тем несомненное служение бесу.

Автор противопоставляет всем мнениям и суждениям — «классовое, революционное сознание рабочих» (19,100).

Классовое же сознание сопряжено с идеей неизбежной исторической гибели буржуазии — что Горький и доказывает в своих пьесах добросовестно.

Та же идея — во втором варианте «Вассы Железновой». В семействе Железновых усилены приметы вырождения, главная героиня же, мощная характером Васса, в первом варианте утрачивающая лишь покой в результате своих хищных дел, теперь встречает в финале и собственную смерть. Она похвалялась: «…я здорова. Моё дело — в моих руках. И никто мне помешать не может, и застращать меня ничем нельзя» (19,64). И казалось: права. Но смерть обнаруживает историческую правоту революционерки Рашели, изрекшей свой приговор загнивающему классу: «Васса Борисовна, я не плохо знаю ваш класс и здесь, в России, и за границей, это безнадёжно больной класс! Живёте вы автоматически, в плену хозяйств, подчиняясь силе вещей, не вами созданных. Живёте ненавидя друг друга и не ставя перед собой вопроса — зачем живёте, кому вы нужны?..» (19,163-164).

Васса Железнова слепа в своём хищничестве. Так ведь и Рашель не слишком хорошо жизнь видит, зашоренная своими социальными идеями.

Начиная длинное повествование о Климе Самгине, Горький сразу же заявляет о разрыве с традицией духовного поиска, свойственной русской литературе. Он делает это опосредованно: порицая двух крупнейших классиков XIX века:

«Гениальнейший художник, который так изумительно тонко чувствовал силу зла, что казался творцом его, дьяволом, разоблачающим самого себя, — художник этот, в стране, где большинство господ было такими же рабами, как их слуги, истерически кричал:

«Смирись, гордый человек! Терпи, гордый человек!»

А вслед за ним не менее мощно звучал голос другого гения, властно и настойчиво утверждая, что к свободе ведёт только один путь — путь непротивления злу насилием» (21,12).

К Достоевскому Горький относился всегда ревниво неприязненно: он признавал в нём гениального писателя, но постоянно утверждал вредоносность идей творца «карамазовщины». В «Заметках о мещанстве автор отнёс, мы помним, Достоевского к числу злейших мещан; в статьях «О «карамазовщине»» (1913) и «Ещё о «карамазовщине»» (1913), протестуя против постановки «Бесов» в Художественном театре, Горький раскрыл своё весьма одностороннее и искажённое понимание творчества Достоевского, обвинив его прежде всего в отсутствии бодрого призыва к обновлению и переустройству жизни, «к демократии, к народу, к общественности и науке»[417]. В подцензурных статьях Горький не мог сказать прямо: к революции, — прибегнув к экивокам, намёкам, вполне прозрачным, впрочем. Достоевский видел в революции — бесовщину. Мог ли «буревестник революции» любить за то Достоевского?

При случае Горький многажды задевал имя Достоевского (часто вкупе с Толстым), в разных сочинениях повторяя и повторяя одно: призыв к смирению и терпению выражает худшие стремления мещанства, остановившегося поперёк движения жизни.

Ср. такой пассаж из статьи «Разрушение личности» (1909), в которой автор развивал идеи «Заметок о мещанстве»:

«…На открытии памятника Пушкину прозвучала похоронная речь Достоевского <…>, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:

— Терпи.

— Не противься злу насилием.

Я не знаю в истории русской момента более тяжёлого, чем этот, и не знаю лозунга, более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель»[418].

Заметим, что «юными и прекрасными людьми» Горький наименовал террористов-убийц, и, как всегда, преувеличил: сотен погибших в их среде не было, но гораздо более гибли их жертвы.

Нетрудно заметить, что в «Самгине» Горький явно пережимает в эмоциях, цитируя Достоевского. Вовсе не истерически и вовсе без крика — Достоевский ясно и просто говорил (напомним):

«Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. <…> Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнёшь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймёшь наконец народ свой и святую правду его» (26,139).

Гордецу ли Горькому себя смирять? Оттого призыв к укрощению гордыни вызывает именно у него крикливую истерику. Терпение и смирение — величайшие православные ценности — для бездуховного Горького были непостижны и оттого бессмысленны и вредны.

Ранее здесь уже много говорилось о значении этих великих ценностей для единого на потребу, но можно было бы сказать, опираясь на мудрость Святых Отцов, и более того. Теперь же ограничимся хотя бы одним ещё поучением аввы Дорофея:

«…Ни страх Божий, ни милостыня, ни вера, ни воздержание, ни другая какая добродетель не может быть совершенна без смиренномудрия. Смиренномудрием же сокрушаются и все стрелы врага и противника. Все святые шествовали путем его и трудом. Виждь смирение мое и труд мой и остави вся грехи моя, взывает Псалмопевец; и ещё: смирихся и спасе меня Господь (Пс. 24:18,114,6). <…> Смирение ни на кого не гневается и никого не прогневляет. Смирение привлекает на душу благодать Божию; благодать же Божия, пришедши, избавляет душу от сих двух тяжких страстей. Ибо что может быть более тяжким, как гневаться на ближнего и прогневлять его? — Но что я говорю, будто смирение избавляет от двух только страстей? Оно избавляет душу и от всякой страсти и от всякого искушения»[419].

С Толстым Горький много общался непосредственно, и как человек тот был для него «богоподобен». Как писатель же, пребывающий в духовном поиске, — злобный мещанин. И не за заблуждения духовные корит Горький Толстого, а именно за само это стремление отыскать истину вне революционной «бури».

Порицая Достоевского и Толстого, Горький тем утверждал себя как писателя, вставшего на принципиально иной путь творческого поиска, путь полностью бездуховный.

Можно сказать: «Жизнь Клима Самгина» написана человеком, вполне и окончательно отрекшимся от Православия. Оттого ему оказалось доступным лишь изображение сплошного душевного мрака и тупой безысходности, в каковой пребывает заглавный персонаж повести на протяжении сорока лет своей жизни: если нет духовных стремлений, то откуда взяться свету?

Горький определил жанр «Самгина» как повесть — и был прав: сорок лет жизни человека составили единый долгий период, в течение которого не произошло решительных — сущностных — перемен ни в характере, ни в судьбе его: Самгин сорокалетний — всё тот же, каким был тогда, когда только начал сознавать себя. Чехову на описание подобной жизни хватило бы десяти страниц, Горький написал четыре объёмных тома, нагнетая количество событий, которые так и не дали нового качества натуры. Вязкое повествование становится символом серого вязкого существования персонажей «Жизни Клима Самгина».

Дерзнём утверждать: подлинное душевное развитие характера и судьбы человека возможно только в рамках того духовного искания связи с Творцом, о котором говорил Вл. Соловьёв, наметивший основные моменты такого развития: детская вера — бунт, сомнения — новый поиск и обретение искомого. Не всякий человек совершает такое движение без уклонений в соблазны, не всякий находит что ищет, но живая жизнь вне этого пути — немыслима. Сам Горький с этого пути был сбит ещё в начале его: детское двоебожие, искажённое понимание Бога, привело к романтическому богоборчеству, затем к нездоровому богоискательству и ложному богостроительству, которое завершилось полным безбожием. Не обретя духовного опыта — как мог писатель наделить таковым своего героя?

Клим Самгин вообще не догадывается даже о самой возможности духовного искания. Он живёт изначально вне религиозного знания (истинного, ибо некоторое формальное знание у него, разумеется, было), вне подлинного церковного опыта. Нецерковностъ Клима обозначается в самом начале, при объяснении отцом имени сына: Самгин-старший говорил знакомым: «Я хотел назвать его Нестор или Антипа, но, знаете, эта глупейшая церемония, попы, «отрицаешься ли сатаны», «дунь», «плюнь»…» (21,10). Имеющий такое внешнее представление о таинстве — что мог позднее внушить сыну?

Развитие характера Клима Самгина происходило в жёстких рамках стремления к самоутверждению — с раннего детства. Ещё ребёнком его начали выделять взрослые, что льстило самолюбию мальчика:

«Клим видел, что взрослые всё выше поднимают его над другими детьми; это было приятно» (21,29).

Но это же вело к конфликтам и вражде с ровесниками:

«Клим догадывался, что они завидуют его славе — славе мальчика исключительных способностей…» (21,30).

Он рано начинает выказывать претензии чрезмерные:

«Увидишь — я получше Ломоносова буду» (21,59).

Постоянная борьба за первенство выработала в Самгине особенное восприятие ближних своих:

«Он считал необходимым искать в товарищах недостатки; он даже беспокоился, не находя их, но беспокоиться приходилось редко, у него выработалась точная мера: всё, что ему не нравилось или возбуждало чувство зависти, — всё это было плохо. Он уже научился не только зорко подмечать в людях смешное и глупое, но искусно умел подчеркнуть недостатки одного в глазах другого» (21,72).

Не о себе ли ненароком проговорился Горький?

Внутренний конфликт Клима Самгина определяет несоответствие высоты его претензий — уровню его способностей. Не умея возвыситься над другими, Самгин в сознании своём принижает их, чтобы оказаться всё же выше прочих. Банальная уловка посредственности.

Клим с детства научился замечать именно дурное во всём, и видел прежде всего зло вокруг себя. Например:

«Клим видел, что Глафира Исаевна небрежна, неласкова с детьми и часто груба. Можно было думать, что Борис и Лидия только тогда интересны ей, когда они делают какие-нибудь опасные упражнения, рискуя поломать себе руки и ноги. В эти минуты она прицеливалась к детям, нахмурив густые брови, плотно сжав лиловые губы, скрестив руки и вцепившись пальцами в костлявые плечи свои. Клим был уверен, что если бы дети упали, ушиблись, — мать начала бы радостно смеяться» (21,39).

Или:

«Почти в каждом учителе Клим открывал несимпатичное и враждебное ему, все эти неряшливые люди в потёртых мундирах смотрели на него так, как будто он был виноват в чём-то перед ними. И хотя он скоро убедился, что учителя относятся так странно не только к нему, а почти ко всем мальчикам, всё-таки их гримасы напоминали ему брезгливую мину матери, с которой она смотрела в кухне на раков, когда пьяный продавец опрокинул корзину и раки, грязненькие, суховато шурша, расползлись по полу» (21,70).

Не Горький ли передал своему персонажу собственный тип мировидения?

Один из наставников юного Клима, учитель Томилин, внёс в сознание вступающего в жизнь человека яд отвержения веры:

«Вера, как удобная привычка, несравнимо вреднее сомнения. Допустимо, что вера, в наиболее ярких её выражениях, чувство ненормальное, может быть, даже психическая болезнь: мы видим верующих истериками, фанатиками, как Савонарола или протопоп Аввакум, в лучшем случае — это слабоумные, как, например, Франциск Ассизский» (21,130).

Сам Томилин, правда, по одному из отзывов: «Такое толстое, злое, самовлюблённое животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки… Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин — тоже философствовал» (23,279). Вот такие философствующие животные — отравляют сознание многих.

Клим не знает веры, поэтому не бунтует, не ищет ничего вновь. Схема Вл. Соловьёва к нему — неприменима.

Вместо любви с ранней юности Клим столкнулся с грехом, да так и остался с тем на всю жизнь. Он видит вокруг себя один порок: постоянную грязь «любовных связей»: застаёт мать с любовником, затем узнаёт, что мать нанимает для него за плату белошвейку, чтобы «с уличными девицами не гулял, не заразился бы» (21,163). Смысл отношений между мужчиной и женщиной запечатлевается для Клима в достаточно циничном куплете, пародийном пересмеивании лермонтовского стиха:

Слышу я голос твой,
Нежный и ласковый.
Значит — для голоса
Деньги вытаскивай… (21,164).

И с этим опытом он существует, усугубляя его количественно, но не изменяя качественно, всю жизнь свою. Клим Самгин проводит её не в поиске истины, а в убеждённости: истины нет.

По сути, это крах всё того же гуманизма, антропоцентризма в восприятии мира.

Временами создаётся впечатление: взгляд Самгина делает гнилым всё, на что обращается.

Вот Самгин приезжает в Петербург… «Люблю тебя, Петра творенье…»? Напротив: у Клима складывается «неприязненное и даже враждебное представление» (21,197), великолепная архитектура видится нелепою, возбуждает «чувство уныния» (21,259), и всё в городе как будто гонит его вон.

Обычно: если не нравится Петербург, то по контрасту возникает симпатия к Москве. Отнюдь:

«Листья, сорванные ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжёлые капли, барабаня по шёлку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приёмщикам краденого и несчастным людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки.

«Не храмы, а конурки», — подумал Клим, и это очень понравилось ему» (21,404).

Так понравилось, что он сопоставление не поленился повторить:

« — Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов Божьи конурки…» (21,407).

В конурах обычно живут собаки. Храмы именуются Домами Божьими. Но Горькому приятнее его собственное сравнение — а персонаж повести не подчиняется ли автору?

Или: взгляд Самгина падает на колокольню Ивана Великого: «Грозно, как огромный, уродливый палец с медным ногтем, вонзилась в темноту колокольня Ивана Великого…» (22,328). А ведь всё просто: у человека нет подлинного эстетического чутья, у него покорёженное восприятие прекрасного.

Не только Россия неприглядна для Клима: ему и Европа часто неприятна. Вот он приезжает в Берлин:

«Да, тяжёлый город, скучный, и есть в нём — в зданиях и людях — что-то угнетающе напряжённое. Коренастые, крупные каменщики, плотники работают молча, угрюмо, машинально. У них такие же груди «колесом» и деревянные лица, как у военных. Очень много толстых» (24,12).

Автор погружает своего героя в хаос споров, нескончаемых разговоров, обрывочных мнений и идей. Всё перемешано — и ничто не может претендовать на истинность: каждый прав по-своему и каждый волен отвергать правоту каждого. Спорят: о науке, о народниках и марксистах, о Ницше, о революции, о декадентах, о толстовстве… и — о чём только не спорят? Хаос рассуждений точно выражен в ироничном четверостишии, в насмешку продекламированном одним из персонажей:

Говорили о Господе Иисусе,
О жареном гусе,
О политике, поэзии,
Затем — водку пить полезли (24,292).

И все растеряны перед жизнью.

« — Какая-то таинственная сила бросает человека в этот мир беззащитным, без разума и речи, затем, в юности, оторвав душу его от плоти, делает её бессильной зрительницей мучительных страстей тела. Потом этот дьявол заражает человека болезненным пороками, а истерзав его, долго держит в позоре старости, всё ещё не угашая в нём жажду любви, не лишая памяти о прошлом, об искорках счастья, на минуты, обманно сверкавших перед ним, не позволяя забыть о пережитом горе, мучая завистью о радостях юных. Наконец, как бы отомстив человеку за то, что он осмелился жить, безжалостная сила умерщвляет его. Какой смысл в этом? Куда исчезает та странная сущность, которую мы называем душою?» (21,227).

В этих словах, произносимых с гневным пафосом одной из вершительниц всех расслабленных и тягучих разговоров, сконцентрирована вся несуразность жизни этих людей, недоумевающих над жизнью.

Ответа они дать не могут, поскольку живут в атмосфере абсолютной полифонии идей, вовлечены в многобожие, в прямом и в переносном смыслах:

« — Учёными доказано, что Бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и Бог добрый, а в жарких и холодных местах — Бог жестокий. Это надо понять» (21,430), — вещает некий проповедник, которому внимают потерявшиеся в хаосе жизни люди.

Из хаоса выныривает некий дьякон, пишущий quasi-народные стихи о Боге, — неумные и святотатственные. Он вовлекает всех в нелепые споры, кощунствуя сверх меры:

« — …О рае ничего нам не сказано, одно знаем: там ангелы Саваофу осанну поют.

Внезапно ударив кулаком по столу, он наполнил комнату стеклянной дрожью посуды и, свирепо выкатив глаза, закричал пьяным голосом:

— А — за что осанна? Вопрошаю: за что осанна-то? Вот, юноши, вопрос: за что осанна? И кому же тогда анафема, если ада зиждителю осанну возглашают, а?

— Перестань, — попросил Лютов, махнув на него рукой.

— Нет, погоди: имеем две критики, одну — от тоски по правде, другую — от честолюбия. Христос рождён тоской по правде, а — Саваоф? А если в Гефсиманском-то саду чашу страданий не Саваоф Христу показал, а — Сатана, чтобы посмеяться? Может, это не чаша была, а — кукиш? Юноши, это вам надлежит решить…» (21,476).

Эти пьяные споры, по-видимому, весьма нравящиеся автору, на деле же есть лишь результат умственного дурмана и малой образованности. Малая же образованность прикрывается, оправдывается отвержением человеческой премудрости вкупе с верою в Бога:

« — От юности моея, ещё от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной… Нет, все книги требуют проверки. Светские — тоже, ибо они — извините слово — провоняли церковностью, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего Бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.

— Разве вы не верите в Бога? — спросила Варвара почему-то с радостью.

— В Бога, требующего теодицеи, не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином» (22,99).

Этот дьякон своим сочувствием революции неприятен даже Самгину. Намереваясь идти «по людям, благовестя о Христе и законе Его» (22,265), дьякон кощунствует:

«Всё — слова. Христос тоже — мёртвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь! <…> До Христа рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа — духовное началось, да!» (22,425).

Отверг веру — а от неверия и не такое можно сказать.

Дьякон время от времени появляется на страницах повести, выкрикивая свои колеблющиеся мнения, и, кажется, они отражают убеждённость самого автора.

Горький использует персонажей и различные ситуации повествования, чтобы высказать как можно больше своих идей, чтобы дать оценку едва ли не всем явлениям общественной жизни дореволюционной России. В «Самгине» представлена — на широком историческом фоне — своего рода энциклопедия, свод авторских воззрений, но и общественных идей эпохи — и всё так перемешано, что зёрна от плевел отделить бывает затруднительно. Сама повесть — по замыслу автора — есть летопись интеллигентской жизни долгого периода русской истории, который совпадает с «серебряным веком» русской культуры — и этот «век» предстаёт перед читателем как нечто вымученное, выморочное. Одновременно некоторые исследователи видят в повести — «скрытую автобиографию» самого писателя, находя внутреннее родство автора с его персонажем.

Для уточнения воззрений самого Горького следует отметить некоторые идеи, высказанные в повести. Так, писатель не упускает возможности недобро отозваться о царе:

«Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка…» (22,7).

О Столыпине:

«Столыпин — честолюбец и глуп. <…> Он — не вождь! И вот, глупый человек учит царя!» (23,305).

О толстовстве: «Попытка возвратиться в дураки (21,211).

О религиозных философах: «Религиозные наши мыслители из интеллигентов неизбежно упираются лбами в двери казённой церкви…» (23,324).

Немало говорится в повести о марксизме, отыскиваются в нём многие течения, а в итоге симпатии отдаются Ленину.

Собственные горьковские взгляды отражены в отношении Самгина к некоторым мыслителям его времени:

«…Религиозная мысль Достоевского и Льва Толстого потеряла свою остроту, снижаясь к блудному пустословию Мережковского, становилась бесстрастной в холодненьких словах полунигилиста Владимира Соловьёва, разлагаясь в хитроумии чувственника Василия Розанова и тонула, исчезала в туманах символистов» (24,11).

Автор, конечно, не может удержаться, чтобы не высмеять декаданс, который он воспринимал как отражение мещанской деградации. Пародийно-декадентские стихи, данные в повести, не лишены остроумия.

Основные персонажи повести, если это не революционеры, сплошь разноликие мещане, слепо слоняющиеся по жизни. Главный герой всё тщится возвысить себя над этой толпой, да так и остаётся ни с чем.

Сам характер главного персонажа, Клима Самгина, мог бы стать и значительным художественным открытием, если бы был изображён более энергично и ёмко; но он развивается в обилии хаотичных подробностей и теряется в них порою. Клим Самгин — «лишний человек», вознамерившийся утвердиться в среде таких же «лишних людей», о которых один из персонажей говорит Самгину: «Россия, как знаешь, изобилует лишними людьми. Были из дворян лишние, те каялись, вот — явились кающиеся купцы. Стреляются» (24,37). Можно сказать: самоутверждение в такой среде невозможно, ибо строится на песке, который постоянно утекает из-под ног. Надобен камень. Однако сам автор видит камень не в вере, а в классовой идеологии — это рождает невнятность и фальшь основной идеи.

Постепенно всё мощнее заявляет о себе, подминая прочие идеи, марксист Кутузов, толкующий «о процессе классового расслоения, о решающей роли экономического фактора» (21,213).

Самгин начинает как будто следовать этим идеям, но лишь потому, что увидел здесь для себя возможность самоутверждения: «Самгин слушал его речь внимательно, умненько вставлял осторожные замечания, подтверждающие доводы Кутузова, нравился себе и чувствовал, что в нём как будто зарождается симпатия к марксизму.

Он ушёл в свою комнату с уверенностью, что им положен первый камень пьедестала, на котором он, Самгин, со временем, встанет монументально» (21,213).

Но препятствием становится именно Кутузов, который «со временем» и отталкивает Самгина от марксизма: поскольку Клим Иванович ищет не истины, а лишь «пьедестала», чтобы «встать монументально». Кутузов же отвергает самоё цель самгинских притязаний: «…необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны — отойдите в сторону» (22,48). Самгину необходим успех личный, Кутузов озабочен успехом дела. Им не столковаться. В повести многое определено противостоянием Самгин — Кутузов. Историческая правота, по мысли Горького, на стороне марксиста-революционера Кутузова. Марксизма вообще. Революции вообще.

«Клим огорчённо чувствовал, что Кутузов слишком легко расшатывает его уверенность в себе, что этот человек насилует его…» (21,236).

Осколки многообразных идей и мнений никак не могут сложиться в сознании и душе Самгина в нечто целостное и устойчивое. «…Он чувствовал, что его знания не сгруппированы в одну стройную систему, не стиснуты какой-то единой идеей» (24,343).

Точную характеристику даёт ему Лидия, его любовница:

«Ты — скользкий… И у тебя нет слов, дорогих тебе» (21,519).

Остроумно подметил характер Самгина Кутузов — в любопытном наблюдении: «Примечательная походка у вас… Как будто вы идёте к женщине, которую уже разлюбили» (22,115).

Приятель Самгина Иноков определяет его так: «Аппарат не столько мыслящий, сколько рассуждающий…» (24,42).

Порою Климу является в его раздумьях о себе истина: «Ты делаешь, не веруя. Едва ли ты ищешь даже самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений живёт страх перед жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои — не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена!» (23,167).

Так он и живёт, время от времени претерпевая пароксизмы скуки. Например:

«Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Всё скучно: женщина, на белом платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в чёрных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города. Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей» (22,8).

В редчайшие мгновения возникают в Самгине чувства светлые, рождаемые зримыми проявлениями народной веры, — как это случилось в светлый момент восприятия радостного известия о Христовом Воскресении:

«И вдруг с чёрного неба опрокинули огромную чашу густейшего медного звука, нелепо лопнуло что-то, как будто выстрел пушки, тишина взорвалась, во тьму влился свет, и стало видно улыбки радости, сияющие глаза; весь Кремль вспыхнул яркими огнями, торжественно и бурно поплыл над Москвой колокольный звон, а над толпой птицами затрепетали, крестясь, тысячи рук, на паперть собора вышло золотое духовенство, человек с горящей разноцветно головой осенил людей огненным крестом, и тысячеустый голос густо, потрясающе и убеждённо — трижды сказал:

— Воистину воскресе! <…>

Толпа быстро распалась на отдельных, вполне ясных людей, это — очень обыкновенные люди, только празднично повеселевшие; они обнажили головы друг перед другом, обнимались, целовались и возглашали несчётное число раз:

— Христос…

— Воистину…

Как будто они впервые услышали эту весть, и Самгин не мог не подумать, что раньше радость о Христе принималась им как смешное лицемерие, а вот сейчас он почему-то не чувствует ничего смешного и лицемерного, а даже и сам небывало растроган, обрадован. Оглядываясь, он видел, что всё страшное, подавляющее исчезло. Всюду ослепительно сверкали огни иллюминаций, внушительно гудел колокол Ивана Великого, и радостный звон всех церквей города не мог заглушить его торжественный голос. Всюду над Москвой, в небе, всё ещё густо-чёрном, вспыхнули и трепетали зарева, можно было думать, что сотни медных голосов наполняют воздух светом, а церкви поднялись из хаоса домов золотыми кораблями сказки» (22,330).

Здесь описано не что иное, как ощутимое явление соборного сознания, подчинившего себе даже скептика-индивидуалиста. Явление, быть может, редкое, но возможное и реальное во время подлинно духовного торжества, отмечающего переживание величайшего события в земной истории человечества.

Однако чаще Самгин подвержен внушениям иного свойства, какие прозвучали, например, в бормотании некоего поручика Петрова под самый конец повествования:

« — Главное, голубчик мой, в том, что Бога — нет!… Понимаете — нет Бога. Не по Вольтеру или по этому… как его? Ну — чёрт с ним! Я говорю: Бога нет не по логике, не вследствие каких-то доказательств, а — по-настоящему нет, по ощущению, физически, физиологически и как там ещё?» (24,465).

Кажется, это самого Горького тяготит. Он не бросает своего богоискательства — на иных путях: вводит в повествование хлыстовскую «богородицу» Марину Зотову, всеми средствами возвышая её образ. Зотова настолько значительна среди густой толпы персонажей повести, что А. Эткинд даже поспешил сделать крайний вывод: «Можно сказать и больше: подлинным героем Жизни Клима Самгина является не слабый интеллигент, а хлыстовская богородица. Для того, кто дочитал роман до его третьего тома, анти-биография Клима Самгина вдруг превращается в агиографию Марины Зотовой»[420].

Многие страницы описаний посвящены в «Самгине» сектантским игрищам ума и плоти — и, кажется, они вызывают сочувствие автора. Или, по крайней мере, любопытны ему. Приведём некоторые высказывания сектантов, как они даны Горьким:

«…Дух надо ставить на первое место, прежде Отца и Сына, ибо Отец и Сын Духом рождены, а не Дух Отцом» (23,246).

«Тогда Саваоф, в скорби и отчаянии, восстал против духа и, обратив взор свой на тину материи, направил на неё злую похоть свою, отчего и родился сын в образе змия. Это есть — Ум, он же — Ложь, и Христос, от него — всё зло мира и смерть» (23,334).

«Я ненавижу поповское Православие… Я — христианство не люблю, — вот что!» (23,336).

«Мы — Бога во Христе отрицаемся, человека же — признаём! И был Он, Христос, духовен человек, однако — соблазнил Его Сатана, и нарек Он Себя Сыном Бога и Царем правды. А для нас — несть Бога, кроме духа! Мы — не мудрые, мы — простые. Мы так думаем, что истинно мудр тот, кого люди безумным признают, кто отметает все веры, кроме веры в духа. Только дух — Сам от Себя, а все иные боги — от разума, от ухищрений его, и под именем Христа разум же сокрыт, — разум Церкви и власти» (23,385).

Можно бы и ещё примеры привести, да и того достаточно! Весь этот хаос обрывков различных ересей, заблуждений и просто глупости бредовой — интересен как примета времени, состояния некоторых умов, заблудившихся в вере. Не более.

Для автора в сектантстве всё же заключена некая сила. Ощущение того, конечно, не может не усилить внутренней несознаваемой подавленности «слабого интеллигента», которому передаётся настроение писателя. Самгина поддерживает лишь время от времени возбуждаемое им в себе сознание собственной неординарности.

«Я — не бездарен. Я умею видеть нечто, чего другие не видят. Своеобразие моего ума было отмечено ещё в детстве…» (24,15).

«Его житейский, личный опыт ещё не принял оригинальной формы, но — должен принять. Он, Клим Самгин, ещё в детстве был признан обладателем исключительных способностей, об этом он не забывал да и не мог забыть, ибо людей крупнее его — не видел» (24,169).

«Ин-те-лли-гент — мысленно и с уважением называл он себя. — Новая сила истории, сила, ещё недостаточно осознавшая своё значение и направление» (24,216).

«…Он был недоволен жизнью, недоволен людьми, и он чувствовал, что в нём, как нарыв, образуется острое недовольство самим собою. Оно поставило перед ним тревожный вопрос:

«Неужели я эмоционально так беден, что останусь на всю жизнь таким, каков есть?»

Он вспоминал, как оценивали его в детстве, как заметен был он в юности, в первые годы жизни с Варварой. Это несколько утешало его» (24,344).

И всё же в итоге он остаётся с «догадкою о бессмысленности жизни»:

«Он мог бы сказать, что с некоторого времени действительность начала относиться к нему враждебно. Встряхивая его, как мешок, она приводила всё, что он видел, помнил, в состояние пёстрого и утомительно разноречивого хаоса. Ненадолго, на час, даже на десяток минут, он вдруг и тревожно ощущал бессвязность своего житейского опыта, отсутствие в нём скрепляющего единства мысли и цели, а за этим ощущением пряталась догадка о бессмысленности жизни. Многое казалось лишним, даже совершенно лишённым смысла, мешающим сложиться чему-то иному, более крепкому и ясному» (24,478).

Как будто: ещё ничего не потеряно, вот только отбросить это «мешающее» и придти к «крепкому и ясному»… Но к чему?

Человек ждёт… И получает разъяснение. Автор доверяет высказывание мысли о судьбах интеллигенции Кутузову:

« — У пролетариата — своя задача. Его передовые люди понимают, что рабочему классу буржуазные реформаторы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие — республикой для вящего удобства сытеньких, жирненьких. <…> Мне поставлен вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология — допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты» (24,528).

И всё-то оказывается сведённым к этой марксистской пошлости?

Разумеется, большевик станет толковать не о вере, не о спасении, а о своих марксистских категориях. Кутузов как бы ставит того же Самгина перед единственным выбором, одновременно признавая логическую беззаконность нынешнего существования либерального интеллигента и подталкивая его к неизбежности служения рабочему классу. Но почему именно рабочему? Разъяснение даётся логически убедительное:

« — Почему интеллигенту будет легче жить с рабочим классом? — спросил кто-то вдруг и азартно.

Кутузов ответил:

— Вот это — ясный, торговый постанов вопроса! Но я не думаю, что пролетариат будет кормить интеллигентов мормоладом. Но — вот что: уже даны технические условия, при наличии коих трудовая, производственная практика рабочего класса может быть развёрнута чрезвычайно широко и многообразно. Классовый идиотизм буржуазии выражается, между прочим, в том, что капитал не заинтересован в развитии культуры, фабрикант создаёт товар, но нимало не заботится о культурном воспитании потребителя товаров у себя дома, для него идейный потребитель — живёт в колониях… Пролетариат-хозяин — особенно же наш пролетариат — должен будет развернуть широчайшую работу промышленно-технической организации своего огромнейшего хозяйства. Для этого дела потребуются десятки, даже сотни тысяч людей высокой, научной, интеллектуальной квалификации. Вопрос о мормоладе оставляю открытым» (24,529).

Этот не вполне грамотно говорящий индивидуум («мормолад» — разумеется, претензия на ироничность, а вот «торговый постанов вопроса» — откровенное проглядывание личины грядущего хама) высказывает, по Горькому, конечную мудрость относительно исторической судьбы интеллигенции. А по-нашему — гнусный марксистский прагматизм.

И ведь Горький вновь воскрешает здесь свою давнюю идею, давнюю мечту: о необходимом единстве — на примитивно социальном уровне. Мы слышим дальний отголосок прежнего звучного стремления к богостроительству, созиданию некоей общности для сотворения рая на земле. Идея и в прежнем облике была явно порочной, теперь же — в ещё большей мере. Писатель оказывается способным лишь на следование упрощённым подменам соборного сознания.

Повесть не была завершена. Среди набросков финальных глав вызывает наибольший интерес намеченный эпизод встречи Ленина на Финляндском вокзале в апреле 1917 года:

«Ощущение: Ленин — личный враг.

Было странно и очень досадно вспомнить, что имя этого человека гремит, что к словам его прислушиваются тысячи людей» (24,589).

Ленин — враг для Самгина именно личный, и не потому, что враждебной идеологией обладает: не имеющий ясных убеждений, Самгин мог бы и марксизму предаться: в своё время ведь склонялся к тому, да почувствовал, что тут самоутверждение не удастся. А Ленину — удалось. Оттого он и враг для Самгина, что вызывает зависть и ненависть как преуспевший в том, что не далось Климу Ивановичу. Несостоявшийся вождь (хотя бы претензии на то имевший) завидует успеху состоявшегося — и досадует. Удачливый адвокат недоумевает удаче адвоката-неудачника.

Подлинно мудрый художник мог бы показать в том триумфе вождя — залог его же гибели, деградации его дела. Но подлинная мудрость даётся верою.

Ленин — хоть и неявный, но важный персонаж повести, присутствующий незримо во многих рассуждениях, спорах, исканиях, растерянности тех, кого показывает Горький. Имя Ленина упоминается часто, порою мелькает и здравая оценка (вероятно, для иллюзии полноты мнений):

«В Ленине есть что-то нечаевское, ей-Богу! Вот — настаивает на организации третьего съезда — зачем? Что случилось? Тут, очевидно, мотив личного честолюбия. Неприятная фигура» (22,535)

Но побеждает иное отношение к вождю, иная оценка: признание исторической правоты ленинского дела. Финальная (так и не написанная) сцена встречи на Финляндском вокзале — кульминационный пункт всего повествования. Жизненному краху ужа-Самгина противопоставлен взлёт сокола-Ленина. Все линии как бы стягиваются к одной этой точке. Правота Ленина подтверждается ложью жизненного пути Самгина. Доказательство от противного.

Вознесение одной из самых страшных исторических фигур на высоту исторического триумфа — тяжкий грех писателя.

Объяснять всё приспособленчеством или принуждённостью? Нет, здесь, кажется, был «сон золотой», с которым так не желалось расставаться.

Осмысляя жизненный и творческий итог, который нам дано наблюдать, продумывая судьбу Горького, мы видим внешний триумф его и внутренний крах его усилий в постижении бытия.

Не наше дело осуждать или восхвалять кого-то. Просто мы выслушиваем всякого, кто предлагает нам свою систему жизненных ценностей и своё видение мира, принять же или не принять предлагаемое: наше право и обязанность.

И наша обязанность: остеречь себя от того, в чём мы видим отпадение от истины. Не осуждая согрешившего.

Авва Дорофей учил:

«Хотящие спастись не обращают внимания на недостатки ближних, но всегда смотрят на свои собственные и преуспевают. Таков был тот, который, видя, что брат согрешил, вздохнул и сказал: «горе мне! как он согрешил сего дня, так я согрешу завтра». Видишь ли мудрое настроение души? Как он тотчас нашёл средство избегнуть осуждения брата своего? Ибо сказав: «так и я завтра», он внушил себе страх и попечение о том, что и он в скором времени может согрешить, — и так избежал осуждения ближнего»[421].

Вникая в мудрость слов старца, воспримем от них и должное отношение к творчеству Горького: оно предупреждает нас, показывая, где и мы можем упасть.


11 От слова «дисконтер» (англ. — discounter), человек, занимающийся учётом векселей.


[417] Горький М. О литературе. М., 1955. С. 159.

[418] Там же. С. 70.

[419] (Добротолюбие. Т.2. М., 1895. С. 614.)

[420] Горький М. Т.23. С. 343-344.

[421] Добротолюбие. Т.5. С. 615-616.

Комментировать