<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 7. Неприязнь к русской жизни

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

7. Неприязнь к русской жизни

Создаётся впечатление, что в бытии всех соколов-революционеров самим автором ощущалась фальшь, ложь. Иначе зачем ему было вновь обращаться к мещанам-ужам, прозябанию которых он замыслил посвятить объёмную трилогию. Правда создана была не трилогия, а дилогия, состоящая из повести «Городок Окуров» (1909) и романа «Жизнь Матвея Кожемякина» (1910). Третья же часть, «Большая любовь» осталась незаконченной. Вероятно, оттого, что сама тема оказалась, по-видимому, исчерпанной.

«Городок Окуров» мало что добавляет к горьковскому восприятию российской провинциальной жизни. Добавления если и есть, то количественные, а не качественные: всё та же неприглядность тоскливого существования обывателей, глухая бессмысленность озорства… Тема и идея повести, по сути, верно выражена в реплике одного из персонажей второй части дилогии: глядя на панораму Окурова, этот персонаж замечает:

« — Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке — снаружи разодет, а внутри — одни пакости…» (10,449).

Зато в «Жизни Матвея Кожемякина» обнаруживаются совершенно неожиданные для творчества Горького стороны мещанства. Автор переходит с общего и среднего планов описания на крупный: пристально всматривается в жизнь одного из многих окуровских мещан.

Вначале повествование идёт установленным чередом: всё мерзости, да пакости, да грехи человеческие. Здесь же привычные обличения Церкви, её служителей. Выведен, например, старец Иоанн (бывший офицер — нарочитая параллель старцу Зосиме Достоевского), которого явно осуждает язвительный правдоискатель Яков Тиунов:

« — Я с ним <…> раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз — разгорячился я! Очень вредный старичок…

Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо Царствие Божие не от мира сего, Бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде…

Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадежности своей, проповеди эти прямой вред, они ему — как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!» (10,494-496).

Ничего же нового. Некоторые же «богословские» суждения этого же персонажа, за которым ощутимо стоит сам автор, не стоят даже упоминания: слишком неумны.

Но вот совершенно неожиданно к правде Божией устремляется главный персонаж — Матвей Кожемякин, тоскующей душою и пытливым умом рвущийся постигнуть истину.

«Кожемякин говорил тихо и убедительно:

— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильнее зло творим; указываем Богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, Господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на всё общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как?» (10,525).

В таком суждении являет себя человек духовно чуткий, вовсе не чёрство равнодушный к тому, что лежит вне пространства его материальных интересов.

Горький становится заметно терпимее к мещанину, не гневается на него за богомысленные речи, но вслушивается терпеливо и как будто одобряет.

И не только дурное оказывается замеченным в жизни, но и доброе:

«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и ежели хоть немного откроется оно перед тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле» (10,600).

Вот и истинное решение проблемы «отцов и детей». И совсем не в духе пролетарской борьбы.

Конечно, автор не может обойтись без революционной агитации, хотя как бы и сдерживает себя, передавая речь одного из персонажей:

« — Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это — один закон для нас и нет другого, — пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости…

Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами…» (10,617).

Общие слова, разумеется, но в общем-то виде этом ничего в них и предосудительного нет. Это всё-таки не Павел Власов на суде.

Писатель заставляет своего Матвея оценить такие речи как дело Божие:

« — Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам — истинное Божье говорят, и — надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное — Богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам…» (10,619).

Так и Ниловна примерно говорила.

Конечно, здесь перепев старых мотивов, но он скромен и не нарочит.

Да о революционерах Горький иначе сказать и не может, но то дивно, что мещанина иначе оценивает, если позволяет ему молитвенно сознавать радость земного бытия. Смерть Кожемякина — совершается в осмысленном благодарении Творца, даровавшего человеку причастность благословенной красоте мира.

Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.

В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.

На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца — весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.

Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шепот.

Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:

— Благодарю тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя грешного, но общника мя быти святынь Твоих сподобил…» (10,629-630).

Вот чем можно было бы успокоить боль душевную. Ведь Горькому и впрямь больно от сознавания погибающей русской силы. Он видит, что человек страдает — и это страдание переходит в него, и он ненавидит страдание, он хочет убить его во всём бытии, чтобы избавить себя от внутренней боли. Он не хочет терпеть. Он ненавидит терпение.

Но нет веры. Бога искал — разуверился в поиске. Хотел заняться созиданием Бога… Пригнёл к мысли о бесплодности такого занятия. И вождь помог: выбранил.

Что утишит боль? Забытьё в созерцании или в воображении лучшей жизни.

— Где ж лучше?

— Где нас нет.

Забыться бы в сказке о происходящем за тридевять земель… Конечно, он не сказочник и не дитя — ему нужна не просто красивая иллюзия, а чтобы она как бы и жизненной реальностью наполнилась.

Горький полюбил Италию: как человек и как художник. Существование весёлых солнечных людей, какими ему виделись со стороны жители той земли (со стороны, хоть он и жил там много: посещая не родную землю, всякий человек воспринимает её как мир, «где нас нет»), дало ему конкретный материал, который он соединил со своею грёзою — и получились: «Сказки об Италии» (1911 — 1913).

Эти сказки сродни гравюре, в которой нет полутонов, — всё ярко и отчётливо: если любовь — то всепоглощающая любовь, если ненависть — ненависть. Если счастье — то ничем не омрачённое. Лучше сказать: это романтизм, переосмысленный на новой основе, но романтизм, и ничто другое.

Романтизм поёт свободу, сильные характеры, небудничное счастье, полноту открытых страстей.

Писателя влекут характеры, подсмотренные им, как кажется ему, в самой жизни, — он щедро переполняет ими свои создания — полные солнца, радости, свободы, бурной страсти. Даже когда в жизнь этих людей приходит зло, несчастье, то это всегда — чистая трагедия, без мелочной пошлости чувств, без оскорбляющего человека стремления вызвать жалость к себе.

Этот мир не знает греха. Здесь тоже убивают и крадут, изменяют и злобствуют, завидуют и лгут — но в том сказывается натура, которую нельзя судить. Эти люди — дети роскошной обильной природы, они её часть, они сами природа. А природа — неподсудна человеку. Здесь есть зло, но нет греха. Зло можно уничтожить, и его уничтожают, когда могут. Оно естественно, и борьба с ним естественна, в людях нет злобы к этому злу.

Они веселы, эти люди, они счастливы, даже когда им плохо, потому что и это жизнь, а они любят жить: ведь быть живым — хорошо, и они радостно переживают своё чувство бытия:

Видишь, как горит на небе
Лучезарное светило?
Пусть вот так же разгорится
Наша жизнь тепло и ярко!..

— поют дети, радуясь церковному празднику — внешне, а по сути: просто жизни, её манящим радостям.

«Мечтательно лучатся тёмные глаза женщин, следя за детьми; всё ярче веселье и веселее взгляды; празднично одетые девушки ласково улыбаются парням; а в небе тают звёзды. И откуда-то сверху — с крыши или из окна — звонко льётся невидимый тенор:

Будьте веселы, здоровы,
Остальное всё — придёт!» (12,133).

Их праздники, имеющие обличие христианского торжества, переживаются с языческою полнотою радостной страсти. Актёры, в день Светлого Христова Воскресения исполняющие роли Христа, Мадонны, юного апостола Иоанна, «смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах весёлого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, — праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами — красивейшие» (12,165-166). Кого славят они, кого воспевают? Они поют славу «воскресшему Богу весны» (12,166). Они славят обновление природы.

Когда они, сдерживаемые религиозным чувством, отрекаются от свободного следования страстям, они сознают свою ошибку и свою вину перед природой. Женщина, отказавшаяся от любви мужчины, кается перед смертью, признаваясь, что её вера — «только страх перед тем, чего я не могла понять, несмотря на свои желания» (12,41).

Горький славит материнское начало жизни, посвящая ему вплетённые в общий строй «Сказок об Италии» красивые легенды о подвиге Матерей.

«Восславим женщину — Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Всё прекрасное в человеке — от лучей солнца и от молока Матери, — вот что насыщает нас любовью к жизни!» (12,46).

Торжественным рефреном звучит это многократное славословие.

Но и вне легенды люди прекрасны, и они учат человека любить всех людей. Гибнущий среди бушующей стихии отец кричит сыну, перекрывая рёв бури:

— Помни — всё хорошее от человека.

— Ладно» (12,65).

И вспоминая те слова долго спустя, уже сам ставший стариком, сын отца своего передаёт мудрость любви всем слушающим его:

«Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им — тоже, от этого они станут ещё лучше, вы — тоже! Это — просто!» (12,67).

А Бог?

Уродец-горбун, отвечающий на упрёки старших, мудр природной мудростью:

« — И ты мало молишься Богу…

— Он не исправит мне горба…» (12,85).

Поэтому если эти люди и признают грех перед человеком, то не могут сознать греха перед Богом. Ибо Бог — для них — естественный ход событий.

Старик, долго радовавшийся жизни, приемлет как нечто должное и естественное — необходимость уйти из мира своею волею. И уходит. И уход его, добровольный уход, становится торжеством вечной жизни, с которою он сливается:

«…Встал на колени старик, посмотрел в небо и в даль, помолился немного и молча за всех людей, одинаково чужих ему, снял с костей своих лохмотья, положил на камни эту старую шкуру свою — и всё-таки чужую, — вошёл в воду, встряхивая седой головой, лег на спину и, глядя в небо, — поплыл в даль, где тёмно-синяя завеса небес касается краем своим чёрного бархата морских волн, а звёзды так близки морю, что, кажется, их можно достать рукой.

Тихими ночами лета море спокойно, как душа ребёнка, утомлённого играми дня, дремлет оно, чуть вздыхая, и, должно быть, видит какие-то яркие сны, — если плыть ночью по его густой и тёплой воде, синие искры горят под руками, синее пламя разливается вокруг, и душа человека тихо тает в этом огне, ласковом, точно сказка матери» (12,120).

Сколько поэзии в этом гимне самоубийству…

Правда, и люди порою мельчают. Некий убогий воображением солдат не может понять величия души человека, убившего своего оскорбителя, но и отсекшего свою руку, которою он оскорбил безвинную возлюбленную. Солдат называет это глупостью, но он достоин только презрения:

« — Не нравится мне эта история, — тихо сказал солдат. — Этот твой Карлоне — дикарь… И глупо всё…

— Твоя жизнь через сто лет тоже покажется глупостью, — внушительно проговорил старик и, выпустив большой клуб белого во тьме дыма, прибавил:

— Если только кто-нибудь вспомнит, что ты жил на земле,..» (12,147).

А вы на земле проживёте, как черви слепые живут…

И не понятна солнечная радость этой жизни слепым червям, зрение которых затемнено самонадеянностью и предрассудками.

Но случайно ли: таковыми оказываются русские богатые туристы, с презрением говорящие между собою о местных жителях? А рядом с ними, на палубе корабля, сидят итальянцы, с похвалою и симпатией беседующие о тех, кто на непонятном для них языке высказывает оскорбительное неприятие их жизни.

Русские:

— Здесь вообще много свинства.

— И всё — грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов…

— Все они изумительно невежественны в отношении к нам…

Итальянцы:

— Какие у них всегда добрые лица…

— Очень хороший народ…

— Лучшие из славян, конечно… (12,95-97).

Они не понимают друг друга, и не могли бы понять, даже зная язык, потому что по-разному смотрят на мир и на человека.

Правда, нельзя сбрасывать со счетов и социальную принадлежность заезжих русских: это губернатор и его родственники. Романтизм — романтизмом, но и марксизму перечить нельзя.

Человека возвышает прежде всего революционная борьба. Именно это придает особую ценность русским в глазах простых людей:

— Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело — ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток!

— Страна героев!» (12,74).

Революция, пролетарская солидарность — неизбежная тема «Сказок об Италии».

Горький сталкивает два мнения о социалистах-революционерах. Некий благовоспитанный учитель, похожий на священника, непреклонен в ответе на вопрос:

« — А что такое — социалист?

— В лучшем случае — фантазёр и лентяй, вообще же — нравственный урод, лишённый представления о Боге, собственности и нации» (12,85).

И священник тоже уверенно толкует:

«Социалисты — это люди, которые отрицают волю Бога…»

Писателя не устраивает осуждающий тон такого мнения — и он опровергает его, ибо: «Может быть, поп и говорит Богу правду про людей, но людям правду — никогда» (12,123).

Простые же люди знают:

«Мы простые, рабочие люди, синьор, у нас — своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.

Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, — ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково — трудовым потом!» (12,72).

И некий умирающий русский, сам, несомненно, революционер, отдавший здоровье делу своей борьбы, высказывает то, что для Горького стало неколебимым убеждением. На вопрос неграмотного старика о детях-социалистах, этот русский говорит:

« — Скажите Мадонне, что ваши дети хорошо поняли главную заповедь Её Сына: они любят ближних живой любовью…» (12,125).

Дело революции — дело Божие…

Вероятно, где-то в глубине подсознания неискоренимою оставалась у писателя уверенность в истине слов Беранже, любимого им Беранже:

Господа, если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!

«Сказки об Италии» — прекрасный золотой сон.

— Неужели в них нет и доли реальности?

В сон всегда вплетена реальность.

Разумеется, дело Христово понималось Горьким уже давно как иносказание, но лучше было бы не поминать всуе имя Божие. Да и соблазн: простодушные люди не всегда различают язык аллегорий, толкуя его впрямую.

Горькому же эзопов язык нравился: вслед за итальянскими сказками он создаёт цикл «Русские сказки» (1912 — 1917), где, в противоположность южной радостной жизни, показал сплошную непроходимую глупость, пошлость, лень, бестолковость и нытьё: «Ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет и болит» (12,190).

Эти «Сказки» — явная художественная неудача. До щедринского сарказма Горький не дотянул, хотя и пытался следовать именно этой традиции. У Щедрина — язвительное презрение, у Горького — мелкая ироничная злобность.

Самое отвратительное, что увидел Горький в русской жизни, — это, пожалуй, призыв к терпению. Для Горького никогда ничего худшего не было. На то и буревестник. Обличению терпения посвящена объёмная Десятая сказка, представляющая собою отчасти пародию на Евангелие.

«Один добродушный человек думал-думал — что делать?

И решил:

«Не стану сопротивляться злу насилием, одолею его терпением!»

Человек он был не без характера, — решил, сидит и терпит» (12,211).

Этого терпеливца доставили на суд к некоему Игемону (аллюзия прозрачная).

«Вошёл житель к Игемону, и уже по тому, как он штаны поддерживал, — узрел и понял Игемон его полную готовность ко всем случайностям жизни, но, желая произвести сокрушающее душу впечатление, всё-таки взревел грозно:

— Ага, житель, явился?!

А житель кротко сознаётся:

— Весь пришёл.

— Ты, что же это, а?

— Я, Игемоне, ничего! Просто — решил я побеждать терпением…» (12,211-212).

Вскоре этот праведник вошёл в согласие с Игемоном и начал учить терпению весь народ. В результате проникнувшиеся идеей терпения прочие жители привели жизнь к полному застою и разрушению, так что даже Игемон возмечтал о революции. Итоговая мудрость: «Даже в терпении должна быть соблюдаема умеренность» (12,216).

Многим сторонам русской жизни досталось от сатирика. А больше всех интеллигентскому пессимизму, декадансу. Колоритен поэт Смертяшкин, намёк на тех, кто склонен был к воспеванию смерти (прежде всего, на Фёдора Сологуба). Горьковский гнев справедлив — и нет. Уныние, нарочитое и искреннее, достойно порицания, но порицания и отвержения только с религиозной точки зрения. А не с праведно-общественной, как у Горького. В безбожном же мире нет ничего справедливее того, что сочинил Смертяшкин:

Бьют тебя по шее или в лоб, —
Всё равно, ты ляжешь в тёмный гроб…
Честный человек ты иль прохвост, —
Всё-таки оттащат на погост…
Правду ли ты скажешь иль соврёшь, —
Это всё едино: ты умрёшь!.. (12,176).

Кто опровергнет?

От аллегорий Горький переходит к отображению русской жизни на бытовом уровне, создаёт цикл «По Руси» (1913 — 1917), материалом для которого послужили путевые впечатления писателя времён его хождений по русской земле.

Цикл символически открывается рассказом о вхождении в мир нового человека. Рассказ этот, «Рождение человека», знаменателен именно утверждением глубокой религиозности, определяющей жизнь русского человека во всех обстоятельствах его жизни. Содержание рассказа: лирический герой его принимает на пустынном берегу моря роды у отставшей от земляков орловской бабы, а затем оба отправляются дальше в путь.

Но как по-разному воспринимают оба свершившееся! Напутствуя явившегося в мир человека, рассказчик предрекает ему жизнь в неизбежной борьбе с враждебным окружением: «Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…» (14,149). Обыденно гуманистическое восприятие мира.

Женщина, едва оправившись, испытывает совершенно иное душевное движение:

« — Пресвятая, Пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрёпанную котомку с боку на бок.

И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открыла эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжёлую руку, мать медленно крестит себя и ребёнка…

— Слава Те, Пречистая Матерь Божия… ох… слава Тебе…» (14,149-150).

Далее, уповая на помощь Пречистой, молодая мать решает идти дальше, пренебрегая, кажется, здравым смыслом:

« — Ты бы, мать, легла…

— Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно, да идти в энти самые…

— В Очемчиры?

— Во-от! Наши-те, поди, сколько вёрст ушагали…

— Да разве ты можешь идти?

— А Богородица-то? Пособит…» (14,150).

Рассказчик иронизирует: «Ну, уж если она вместе с Богородицей, — надо молчать!» (14,150).

Но всмотримся в поведение этой женщины:

«Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал своё хозяйство, думала о чём-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.

— Неужто — идёшь?

— Иду.

— Ой, мать, гляди!

— А — Богородица-то?.. Дай-ко мне его!

— Я его понесу…

Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом.

— Кабы мне не трюхнуться, сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мне» (14,153).

Перекрестилась, вновь помянула Богородицу… пошла…

Она идёт с радостным чувством близости к Богу, со своей надеждою на жизнь:

«Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, потом заглядывала в лицо сына — глаза её, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнём неисчерпаемой любви.

Однажды, остановясь, она сказала:

— Господи, Боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы всё — шла, всё бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок, — рос да рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя…» (14,153).

Все натужно-экспрессивные восславления Матери в итальянских сказках не стоят этого великого гимна материнству, прозвучавшего в «Рождении человека». Там — романтизированная фальшь, особенно остро сознаваемая в соотнесённости с этою обыденною правдой.

Поразителен и второй рассказ цикла — «Ледоход». Ватага плотников перебирается через реку по тронувшемуся льду, поминутно рискуя жизнью. Мастерски выписан характер старосты Осипа, седенького мужика, умельца, лентяя, краснобая, всегда готового обмануть хозяина, украсть хоть малость то гвоздей, то досок, то ещё чего, что взять сподручно. Именно он вдохновляет мужиков на опасный переход; и сколько проявляет решимости, умения, энергии, смётки, воли — в том опасном предприятии! Он же и хитрец, тонкий дипломат, умело объясняющийся с полицией и умело уходящий от возможного наказания за дерзостность. Можно сказать: редкий государственный муж проявляет в своём деле столько таланта и умения, сколько этот сметливый старик — в обыденном, незаметном событии. Могучая и простецкая натура — подлинно русская в силе и слабости. Не забыть и то, что одним из побуждающих мотивов поступка мужиков становится желание побывать на праздничном богослужении (дело происходит накануне Пасхи). Но и в кабаке тоже. Широк человек.

Рассказчик радостно переживает свою душевную общность с этими людьми, прежде всего со стариком, переживает свои надежды, свою крылатость.

«…В душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.

Гудят, поют колокола, и радостно думается:

«Ещё сколько раз я встречу весну!..»

Осип говорит, вздыхая:

— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…

Крылата? Чудесно!..» (14,178).

Два первых рассказа цикла «По Руси» — подлинные шедевры русской литературы.

А дальше — как будто всё срывается куда-то под откос. Вновь идут чередом описания густой тяжёлой скуки, бессмыслицы, пустоты жизни.

«Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но <…> смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни» (14,179).

«Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстаёт от меня:

«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»» (14,181).

« — Вся жизнь — на обмане… жёны — мужей, дети — отцов… лживость везде…» (14,191).

Декларативно Горький очень любит утверждать своё восхищение красотою и силою некоего абстрактного человека, красотою и силою жизни, но лишь доходит до внимания к конкретным проявлениям этой жизни, к конкретным людям — и всё оборачивается воротящим с души омерзением. И персонажи всё: почти сплошь неудачники, грешники. Да грешат-то как-то мелочно, скучно, уныло. Идёт «густая масса обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращённым в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и — будто бы — весёлые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни. Было в них что-то непобедимо зимнее — казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с её теснотой в домах, с её длинными ночами и холодом, который понуждает много есть» (14,185).

Горький не упускает случая с неприязнью уязвить попавшегося на глаза священника (а попадаются ему всё почему-то отвратительные внешностью):

«Немытый, нечёсаный священник, придерживая обеими руками встрёпанные волосы, толкал всех толстым плечом подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же…» (14,256).

Ну почему обязательно немытый и нечёсаный? Потому что — поп.

Правда, сам Горький обнаруживает свою прежнюю церковность откровенно: молитвы и службу знает прекрасно.

Бог в сознании людей, изображаемых писателем, — ответчик за всё зло в мире (в который раз встречаем эту мысль персонажей Горького — случайно разве?):

«Стой, — ежели — Бог, то отвечает за всё! …Не могу понять… Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?» (14,328).

Вот чёрствость душевная, тупой эгоизм: почему не соседова жена погибла. И Бог в том виноват.

И нет в человеке радости жизни — в русском человеке:

«Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!» (14,421).

Вот одно из итоговых впечатлений, вынесенных из странствий по Руси.

Впрочем, сам рассказчик радостного чувства не лишён, а ведь он тоже русский человек:

«С каждым днём всё более неисчислимы нити, связующие моё сердце с миром, и сердце копит что-то, от чего всё растёт в нём чувство любви к жизни» (14,350).

Да почему-то накопленное прорывается всё больше воспоминанием о дурном. И светлые порывы человека нередко кончаются плачевно:

« — Нет, друзья мои! Поглядите же, какая земля наша милая, какая она прекрасная! Давайте поклянёмся перед нею в том, что будем честно жить!

Поклялись: дьякон — студент духовной академии, мордвин из инородческой семинарии, ветеринар-студент и два учителя; после один из них сошёл с ума и помер, разбив себе голову» (14,310).

Вновь скажем: всё определяется особенностями видения мира. Горький и сам это хорошо сознавал, не единожды повторял. И не забыл, как некий безымянный старик поучал его в затерявшемся степном городке:

«…Каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена; человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите её! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном» (14,240).

И в «Кожемякине», и в «Сказках об Италии», и вот теперь в рассказах о странствиях по Руси — писатель настойчиво повторяет это.

Та двойственность в восприятии мира, какая была присуща «серебряному веку», не обошла и Горького, в котором собственное индивидуальное своеобразие мировидения соединилось с общею болезнью времени — и привело к искажённому пониманию бытия.

«Это <…> раздвоение личности переживалось мною весьма мучительно и нередко заставляло меня создавать драмы там, где можно бы ограничиться весёлою игрою в лёгкой комедии» (14,535).

Дело, повторим, не в том, что зла нет в мире или его не нужно замечать вовсе, — а в самом преимущественном внимании ко злу, приводящем в итоге к отчаянию перед обилием зла: при недостатке или полном отсутствии веры.

Горький в жестоком образе выразил особенность своего восприятия жизни: «Я шёл босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толчёному стеклу» (14,459).

Мучительно жить вот так.

Из этой муки, мы знаем, два выхода: закалить мужество огнём веры либо одурманить себя грёзою бегства от жизни.

От первого он отказался, фальшь второго понял с безотрадностью. И продолжал клеймить и бичевать русскую жизнь.

Можно и над таким вопросом поразмышлять: почему в заморском краю Горькому всё видится таким радостным и солнечным, а на русской земле — чаще мрачным и безысходным? Быть может, потому, что там — чужое, стороннее. К своему человек относится с ревностию, всякий недостаток больнее воспринимается, уязвляет глубже.

На чужой стороне — худое менее заметно, чем доброе. Да и человеку совестному стыдно пристально вглядываться в дурное не в своём доме. У себя же так резко бросается в глаза именно дурное, потому что оно — изнутри заставляет душу страдать. Так чужая болезнь: не всегда видна за внешне здоровым обликом; а свою не обманешь: тут она, болит, не видная никому, лишь внутреннею мукою не дающая забыть о себе.

Всё более заметною темою становится у Горького тема вырождения, проявляемого в смене поколений: от крепких и жизнеспособных — к немощным и душевно недужным. Это заметно у него прежде всего при изображении жизни мещанства: уже семейство Бессеменовых показано было как выморочное.

Кульминация этой темы — семейная хроника «Дело Артамоновых» (1925). Замысел произведения возник у писателя достаточно рано: уже обдуманный в основных моментах сюжет он рассказывал ещё в 1902 году Л. Толстому, получивши его одобрение и наказ писать непременно. Осмысление темы продолжалась в течение многих лет, и хотя закончено произведение было уже долго спустя, в послереволюционной эмиграции, «Дело Артамоновых» можно рассматривать в кругу дореволюционных сочинений писателя.

В романе Горький даёт своё понимание семейного вырождения как явления социального, свойственного исключительно буржуазии (у рабочих наоборот: на смену Михаилу Власову идёт его сын Павел).

Горький вступает в романное пространство как подлинный мастер. Правда, к концу произведения он не выдерживает обозначенной изначально строгой цельности повествования: оно начинает дробиться, появляется мельтешение, всё становится неровным и невнятным, как если бы ясная мелодия распалась под конец на несвязные звуки.

Впрочем, это вырождение формы может просто отражать смысл содержания: дробится само «дело Артамоновых», невнятным становится семейство, судьба которого прослеживается на протяжении трёх поколений, совершающих своё движение к неизбежной гибели.

По Горькому — это следствие социальных процессов, определяющих развитие жизни. Дело Артамоновых, давшее заметный толчок к убыстряющемуся формированию социальных противоречий, внутренне несло в себе тот классовый порок, что привёл всё семейство к гибели. Артамоновы были от начала обречены. Горький наполнил эту схему реальными приметами повседневно-бытового существования людей, но схема из-под них всё же проглядывает заметно.

Помимо того, писатель пытается выявить в жизни закон вырождения, боязнь которого он замечал ещё в Савве Морозове. Ему казалось, что он наблюдал проявление этого закона в жизни на многих примерах, о том же говорил ему и Толстой.

Причины такого вырождения, конечно, не в социальной плоскости обретаются, но могут быть поняты истинно лишь на уровне религиозном: стяжание сокровищ на земле ни к чему иному привести и не может. Социальное же здесь второзначно: в безбожном бытии на вырождение обречён и передовой пролетариат. Он ведь, к слову, также к земным сокровищам устремлён.

Чутьём художника Горький не мог того не ощущать. Поэтому он не мог стороною обойти проблему религиозного осмысления жизни Артамоновых. Дело этих людей — именно дело собирания земных сокровищ. Намёк на проблему дан в начале романа — в разговоре городских купцов со старшим Артамоновым:

« — Дела делать — надо, а и Божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».

Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чём-то и вот сейчас оглушит необыкновенным словом. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:

— Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…

— Ну-ну, — останавливал его кожевенник Житейкин, церковный староста, — куда поехал?» (18,128).

Люди живут как бы в двоении: между небесным идеалом Марии и житейскими заботами Марфы (Лк. 10:38-42). Но в итоге вовсе отрекаются от небесного. И грешат без меры.

Правдолюбец Тихон Вялов подводит в конце повествования итог жизни Артамоновых:

«Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это…» (18,366).

Наказание Артамоновых, выходит, не социальное, а религиозное по сути своей?

Грехи семейства не в силах замолить и ушедший в монастырь горбун Никита: «А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — Бога лишился…» (18,367).

Вот страшный итог: не состояния своего, а Бога лишёнными оказываются все Артамоновы — и оттого: гибнут.

«Ни Бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас…» (18,367).

Горький предлагает как бы разные варианты осмысления проблемы, равно для писателя верные. И оттого жизнь представляется как нагромождение абсурда. Точным символическим образом этого абсурда становится бессмысленная песня местного дурачка Антонушки:

Хиристос воскиресе, воскиресе!
Кибитка потеряла колесо.
Бутырма, бай, бай, бустарма,
Баю, баю, бай, Хиристос.

Вот жизнь Артамоновых. И Бога тут нет: но какой-то бессмысленный Хиристос, в которого никто не верит.

Как и в большинстве горьковских произведений, отображённая в романе жизнь — есть бескрайняя скука.

Тот же Тихон верно замечает:

« — Скука — от людей; скучатся они в кучу, и начинается скука» (18,151).

И задыхаются люди от той бессмысленности.

«…Пётр Артамонов чувствовал, что его душит скука, зеленоватая и густая, как тина реки Ватаракши, в которой жила только одна рыба — жирный, глупый линь» (18,187).

Люди живут тягостно, веселятся невесело, грешат тоскливо. Не существуют, а как повинность исполняют, и все радости жизни — мимо них. Жутко живёт русский человек:

«Соединение страшненького и противненького с жалким — чисто русская химия!» (18,334).

Не обходится и без характерного для произведений Горького стремления персонажей переложить всю ответственность на Бога:

«…Если Бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары — от человека: леса — молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что Богу уродство всякое — горбатые, например, на что Ему?» (18,253).

Духовенство в романе — бессильно помочь в борьбе человека с грехом. Жалкий священник о. Глеб обнаруживает свою неспособность к пониманию души человеческой, твердит заученные формулы, не сознавая смысла, — и тем останавливает в душе Петра Артамонова движение к покаянию, очищению от тяжкого греха. Можно сказать: значит, слабо было движение. Так на то и священник, чтобы помочь.

Да и на что годен этот поп, превозносящий Льва Толстого:

«Вот только единый голос всё громче слышен в суетном шуме, обращён к совести мира и властно стремится пробудить её, это голос некоего графа Толстого, философа и литератора. Замечательнейший человек, речь его смела до дерзости, но так как… тут, видите, задета Православная Церковь…» (18,214).

Хиристос воскиресе, колесо отвалилось… И пошла: бутырма, бустарма… Вот философия этой семейной хроники.

Драматургия Горького 1907 — 1917 гг. не выходит из рамок, определённых в его творчестве этого периода.

Вырождение эксплуататорских классов показано достаточно откровенно, но схематично — в пьесе «Последние» (1908). Развратнику и взяточнику Ивану Коломийцеву наследуют его дети, достойные продолжатели его цинизма, разврата и воровства.

В «Чудаках» (1910) Горький пытается декларировать тот принцип отображения жизни, который связан с преимущественным вниманием к доброму и светлому. Главный персонаж пьесы писатель Мастаков горячо говорит:

«Мне нравится указывать людям на светлое, доброе в жизни, в человеке… Я говорю: в жизни есть прекрасное, оно растёт, — давайте любовно поможем росту человеческого, нашего! Человеческое — наше, нами создано… да!» (13,93).

И: «Мне просто до боли жалко людей, которые не видят в жизни хорошего, красивого, не верят в завтрашний день… Я ведь вижу грязь, пошлость, жестокость, вижу глупость людей, — всё это не нужно мне! Это возбуждает во мне отвращение… но — я же не сатирик! Есть ещё что-то — робкие побеги нового, истинно человеческого, красивого, — это мне дорого, близко… Имею я право указать людям на то, что люблю, во что верю? Разве это ложь?» (13,107).

Но вот интересно: как он понимает это добро. Мастаков задумывает и пишет рассказ, его содержание он подробно излагает жене: некоей старухе, которой во всех окружающих видятся одни рабы, весьма понравился бездомный бродяга, но не раб, а только озорник (давняя авторская приязнь к босяку вновь дала себя знать). Старухе почему-то кажется, что у её дочери и этого бродяги родятся смелые и гордые дети, и она предлагает бродяге жениться. Бродяга «не хочет связывать свою свободу», и тогда старуха — «помолясь Богу» — разрешает молодым людям «жить не венчаясь». Она умоляет Бога возложить на неё грех дочери, потому что «любит Бога и не может без скорби и гнева видеть, как в человеке попирается божественное» (13,102). Одобрившая этот бредовый замысел жена Мастакова высказывает пожелание, чтобы подобное было возможно не только в литературе, но и в жизни.

Сожительство вне брака выражает, таким образом, стремление к свободе и светлые стороны жизни — и с апелляцией к имени Божьему. Не явная ли утрата подлинных нравственных ориентиров?

Наиболее значительное создание Горького-драматурга в этот период — первый вариант пьесы «Васса Железнова» (1910), рассказ о судьбе сильной характером женщины, которая ценою утраты душевного покоя становится вдохновительницей двух преступлений — ради сохранения материальной основы существования своего вырождающегося семейства.

«Фальшивая монета» (1913) — не вполне внятное повествование о людях, обманывающих друг друга и самих себя, живущих фальшивыми ценностями.

В пьесе «Зыковы» (1915) Горький выводит на сцену людей, живущих «в смятении понятий». В жизни они видят одно зло, о котором говорят открыто:

«Людское — это от злости больше, от зависти. Несчастливы люди, малосильны, оттого завистливы и слабы…» (13,321).

«… В монастыре <…> все грешат против устава, злы все и друг друга боятся. Бога — тоже боятся, а не любят» (13,325).

«Россия страдает прежде всего недостатком здоровых людей, умеющих ставить себе ясные цели» (13,337).

Юная Павла недаром мечтает укрыться от этой жизни в забытьи сна: «Мне — уснуть хочется на год, на три… а проснусь — и чтобы всё было другое…» (13,335). Она же зовёт всех жить в любви: «Милые мои, — ведь нельзя так… нельзя жить, не любя никого, никого не жалея… Дорогие мои люди, — неужели все — враги друг другу?..» (13,353). Но, кажется, торжествует мещанский принцип чёрствого благополучия, внушаемый ей матерью: «Не про солнце надо думать, а про себя — как самой прожить тихо и с удовольствием… Все хотят жить с удовольствиями. …Со своими деньгами можно жить как хочешь: свой целковый — родного брата дороже…» (13,357-358). Не все персонажи выражаются столь прямо, но, кажется, внутренне едва ли не все готовы принять эту мудрость.

Пьеса «Старик» (1915) одно из примечательных по замыслу произведений Горького, мысль которого: у каждого человека свой тайный грех — устроится жизнь, благополучие придёт, счастье поманит, а тут придёт Старик, просто старик многоимённый (то ли Антон, то ли Питирим) — судьба, — и разрушит всё счастье, покой отнимет, а там и жизнь всю.

Комментировать