<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 4. Воспевание босячества. Пьесы «Мещане», «На дне»

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

4. Воспевание босячества. Пьесы «Мещане», «На дне»

И как же тяжко жить в мире «свинцовых мерзостей», самоутверждающего себя зла, бессильного добра, способного лишь к унижающей жалости…

Тягостно жить с таким видением и пониманием мира — лучше сказать.

И с ранних лет будущий писатель прибегнул к способу «борьбы со злом», к какому прибегают многие и какой был, мы знаем, весьма присущ тому времени, как и всем временам в разной мере, и стал больной проблемой «серебряного века». Герой повести «В людях» пытался уйти от тягот жизни в мир измышленных фантазий, в мир чтения. Автор недвусмысленно признаётся, что книги стали необходимы ему, «как пьянице водка»: «Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди окружающие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…» (15,350).

(Ну, ладно, подвиги. Но обвинять людей, что они не способны на преступления…)

Ещё яснее Алексей Пешков сформулировал ту же мысль в таких словах: «…жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом» (15,362).

И повзрослев, он не отказался от подобного отношения к миру вымысла, но распространил свой вывод на иных людей: «Мне стало казаться, что я всегда замечал одно и то же: людям нравятся интересные рассказы только потому, что позволяют им забыть на час времени тяжёлую, но привычную жизнь. Чем больше «выдумки» в рассказе, тем жаднее слушают его. Наиболее интересна та книга, в которой много красивой «выдумки»» (16,49).

Есть в этом наблюдении своя правда.

Любопытно, но и закономерно, что более привлекали Пешкова как читателя книги о жизни в иных землях. «Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границей не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся Богу так яростно, как молится старая хозяйка» (15,355). Всему этому легче поверить, потому что хочется поверить, а сопоставить с реальностью, как это возможно при рассказе о русской жизни, нельзя. Но стереотип предпочтения жизни вне России у Горького сохранился и в более поздние годы: достаточно сравнить «Сказки об Италии» с «Русскими сказками» (о чём речь впереди).

Русская литература, впрочем, отроку Пешкову дала немало:

«Эти книги вымыли мне душу, очистив её от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял её необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и — не пропаду» (15,373).

Заметим: здесь совсем иное воззрение, иная и роль литературы: не помощь в бегстве от реальности, но очищение души.

Однако коварно действовало сопоставление литературных описаний и действительной жизни, вернее: сопоставление двух типов мировидения — писательского и собственного. И собственное побеждало, оставляя литературе одну возможность: быть средством бегства от жизни.

«Всё, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к людям, — об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.

Всё, что непосредственно наблюдалось мною, было почти чуждо сострадания к людям. Жизнь развёртывалась передо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, всё остальное не имело значения в моих глазах» (16,78).

Поэтому: когда Горький сам вступил в литературу, он вступил в неё с вполне сформировавшимся убеждением:

«Художник не ищет истины, он создаёт её» (16,364).

Он сформулировал это гораздо после первых своих шагов в литературе, но вынес именно из ранних лет жизни.

(Забегая вперёд, скажем, что этот постулат станет одним из краеугольных оснований теории социалистического реализма.)

Горький-художник с самых начальных своих литературных опытов уходит — в мир мечты, вымысла, который он противопоставляет реальности.

Художник, пребывающий в неладах с реальностью, склонен прежде всего к романтизму как методу отображения бытия. Горький по этому пути и пошёл. В раннем его творчестве — все романтические атрибуты: исключительные характеры, сильные страсти, резкие контрасты, разгул стихии, символизирующий душевные исступления, экзотический фон, на котором всегда развивается действие.

Буревестник не может летать над тихим заросшим прудом — ему не обойтись без «ревущего гневно моря». Почему Данко ведёт людей через бурю, да ещё в кромешной ночи, да ещё неизвестно куда? Почему было не дождаться тихого солнечного дня и не разведать дорогу? Потому что это романтизм. У него своя система условностей. Нелепо поэтому недоумение Бунина: для чего это Уж заполз куда-то в горы? Так же нелепы упрёки в неправдоподобии горьковских описаний: буревестники никогда не летают вдоль береговых утёсов, а всегда далеко в открытом море, а в утёсах этих неоткуда взяться жирным пингвинам. Эти «научные» уточнения бессмысленны, как бессмысленна попытка выяснять, каким образом Лебедь, Рак и Щука могли одновременно впрячься в воз и какая сбруя при этом была на них надета.

Как иначе выразить неистовую сверхчеловеческую любовь того же Данко к людям, если не заставить его вырвать из груди собственное сердце? С медицинской точки зрения это, разумеется, несуразность.

Романтизм даёт исключительные характеры в добре и зле, контрастно их сопоставляя: Данко — Ларра, Сокол — Уж, Буревестник — глупый пингвин… Шаблон на шаблоне. Но завлекает. Есть какая-то странная, всё подчиняющая себе прельстительность в этих созданиях горьковской фантазии, она будоражит потаённые струны души, возбуждающе пьянит, возвышая воображение над обыденностью реального мира.

Горькому не всегда достаёт в его ранних произведениях чувства художественной меры, вкуса. Известный пример, на который обратил внимание Чехов: «Море — смеялось» (3,343). Горький и сам позднее признал неудачность образа.

Другой пример: почему-то не заметили, что горьковский Буревестник бьётся в истерике: «…И смеётся, и рыдает… Он над тучами смеётся, он от радости рыдает!» (6,7).

Но полезнее обратить внимание на другую особенность Буревестника: на его сопоставление с «чутким демоном» (6,8). Сознал ли сам Горький это точное религиозное определение революционного начала?

В раннем творчестве писатель впадает в ложное намерение — представить жизнь так, «чтобы не было похоже на жизнь, а было выше её, лучше, красивее»[385], — как он писал Чехову в 1899 году. И утверждал: «Настало время нужды в героическом». Горький уже не может обойтись без фальшивых ценностей, без искажающего «возвышающего» мировидения. Эти ценности для него: выбивающиеся из повседневности и пребывающие над нею характеры, яркие страсти, стремление к абстрактной абсолютизированной свободе.

Чехову он писал не случайно: ему казалось, что Чехов идёт хоть и по-своему, но тем же путём: «убивает реализм», возвышаясь над обыденной реальностью. Горький верно почувствовал: реализм в прежней форме истощился, демонстрируя усталость художественной выразительности, тогда как Чехов обозначил новые принципы отображения жизни (в известном смысле «убил реализм», реализм старый, критический).

Каким термином обозначить новаторский поиск Чехова — не столь и важно. Быть может, когда-нибудь и будет дано удачное название, пока же не нашли ничего лучше, чем сказать просто: реализм Чехова.

Горький не понял (вероятно, не способен был), что обретение Чеховым своего видения мира совершалось — трудно! — на религиозных путях. Горький же блуждал в тупиках романтизации абстрактной свободы.

Уже в первом рассказе «Макар Чудра» (1892) герои его, Радда и Лойко, приносят в жертву свободе даже собственную любовь. «Никогда я никого не любила, Лойко, а тебя люблю, — говорит гордая красавица Радда. — А ещё я люблю волю! Волю-то, Лойко, я люблю больше, чем тебя» (1,23). Но и молодой цыган любит волю больше всего на свете. Не желая потерять волю, он убивает возлюбленную и свободно принимает смерть от руки её отца, старого Данилы-солдата. Зачем им свобода и что это такое — они не задумываются, да и бессмысленно этого ожидать от романтических героев: они живут эмоционально-импульсивно, а не рассудком.

В «Песне о Соколе» (1895) и «Песне о Буревестнике» (1901) свобода является условием осуществления себя в битве, в борьбе (за что? — напрасно было бы спрашивать: ответа нет).

Сложился стереотип: Буревестник, Сокол — символизируют порыв к революционной борьбе за освобождение человечества (или уже: угнетённых). Но это — заблуждение, объясняемое конкретными историческими обстоятельствами времени создания «Песен», близостью первой русской революции. Однако: та же «Песня о Буревестнике» вполне может быть истолкована (что и делалось) в системе фашистской идеологии. И впрямь: не буря ли — мировая война, порождённая этой идеологией? Тогда все, кто не хочет войны, — глупые пингвины. Сокола можно понять как символизацию бандитской склонности к кровавым «разборкам»: «О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся б моей он кровью!..» (2,44). Это можно осмыслить и как стремление к кровавой мести.

Кажется, лишь в «Старухе Изергиль» (1895) Горький намечает некоторый выход из этих абстракций: Данко свободно жертвует собою ради свободы своего племени. Но и Ларра свободен — и свободу употребляет во зло людям. Так компрометируется свобода даже в системе ценностей романтизма. Но, скорее всего, и подвиг Данко есть лишь следствие абстрактной тяги к подвигам. Своего рода комментарием к его самопожертвованию становится рассказ старухи Изергиль о своём возлюбленном, гордом поляке, изувеченном в борьбе за свободу Греции: «Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдёт, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам» (1,87). То есть: сами по себе греки (или люди племени Данко) герою безразличны, они есть лишь повод для подвигов, превращённых в самоцель.

Разумеется, долгое существование в разреженной атмосфере романтических абстракций — невозможно. Тут могут быть всплески, импульсы страстей, не более. Толстой был проницательно прав, когда сказал (а Горький записал недаром): «Романтизм — это от страха взглянуть правде в глаза» (16,266).

Горький пошёл на компромисс… или эксперимент: срастил реалистическое отображение жизни с романтическим: включил в бытовые описания романтически обусловленные характеры. Так он открыл свою тему, принесшую ему всероссийскую славу, — начал изображать босяков.

Соединение в «босяцкой» теме романтизма с реализмом хорошо почувствовал ещё Короленко, прочитавший один из первых (и из лучших) «босяцких» рассказов, «Челкаш» (1894). Он сказал тогда автору: «Я же говорил вам, что вы реалист! Но, подумав и усмехаясь, он добавил:

— Но в то же время — романтик!» (16,250).

Горького, несомненно, привлекали безбытность, бездомность и внешняя свобода существования этих людей, их независимость от всякого рабства у собственности и скучной неизменной обыдённости. Когда-то, ещё в отрочестве, он тосковал по подвигам и преступлениям, на которые оказались неспособны окружавшие его люди. Босяки (в конце XX века их стали именовать бомжами) если и не к подвигам, то к преступлениям были весьма склонны. При известном воображении, впрочем, и преступление можно приравнять к подвигу: по степени риска хотя бы. Всякое существование вне стремления к романтическим абстракциям Горький навязчиво изображал как жалкое, приниженное, ничтожно мещанское:

А вы на земле проживёте,
Как черви слепые живут:
Ни сказок о вас не расскажут,
Ни песен про вас не споют! (6,291).

Таковы «гагары», «пингвины», таков Уж. Босяки же как бы отвергают это, самим своим существованием отрицают несвободу мещанства.

Мережковский верно указал на религиозный смысл этого явления, который не всем был ясен в романтизированных горьковских образах: «Последняя же сущность босячества — антихристианство, пока ещё тоже старое, слепое, тёмное, — религия человечества, только человечества, без Бога, — но с возможностью путей к новому, зрячему, сознательному антихристианству — к религии человекобожия»[386].

Мережковский же справедливо отметил, что босячество у Горького показано не как следствие дурных социально-экономических условий жизни, а как внутренняя порча души человека, та самая порча, которая является питательной средою для возрастания религии человекобожия. «Босяк, — утверждает Мережковский, — не только не сознаёт себя жертвою «общественной среды и условий», а, напротив, сознаёт, что эта среда и эти условия могут сделаться жертвой «заразного духа» тления и смерти, которые он носит в себе»[387].

Тем не менее, не только сам автор, но и либеральная интеллигенция в особенности возлюбила босяка в изображении Горького. Именно демократическая критика постаралась представить этого люмпена жертвою «заедающей среды». Горький же вообще тяготел к человекобожию, в которое вырождался его гуманизм (как и положено любому гуманизму) — речь о том впереди.

О поэтизации босяка у Горького и о восторгах по этому поводу интеллигентской критики тот же Мережковский выразился остроумно: «Вообще босяк с поэзией напоминает Смердякова с гитарой, а русская критика — хозяйкину дочь Машеньку в светло-голубом платье с двухаршинным хвостом, которая слушает и восхищается: «Ужас как я всякий стих люблю, если складно». — «Стихи вздор-с», — возражает Смердяков. — «Ах, нет, я очень стишок люблю», — ласкается Машенька»[388].

Можно сказать и так: возлюбившая босяков (по горьковским рассказам) интеллигенция — как та чеховская купчиха, которая жрёт крупу, потому что объелась вареньем. Эта тема вносила некоторую остроту в пресное изображение жизни, характерное для ослабевающего реализма.

В «босяцких» рассказах Горький развивает, несколько переиначивая, романтические идеи и приёмы. Например, противопоставление Сокол — Уж он, на ином материале, изображает в одновременно с «Песней о Соколе» написанном рассказе «Челкаш». Сокол-Челкаш — вор, преступник — откровенно возносится автором над приземлённым в потребностях мужиком Гаврилой, жалким Ужом, не способным постигнуть величие возвышенной души босяка.

Если отбросить романтическую шелуху, то можно сказать: здесь для Горького ближе разрушающее начало жизни, нежели созидающее. Россия держалась искони на мужике, но к нему-то Горький высказал откровенное презрение. И не важно, что в рассказе отображён действительный жизненный случай: ставши предметом эстетического осмысления, он был вознесён тем на уровень своего рода символа бытия.

Писатель всегда с неприязнью относился к крестьянству. В очерке о Ленине он приводит возмутивший его эпизод:

«Мне отвратительно памятен такой факт: в 19 году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это тёмное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное» (20,30).

Поражает близорукость писателя. Ведь кто такие эти «делегаты бедноты»? Кто вообще всегда предпочитает подобную шумную и бессмысленную «общественную деятельность» конкретному созидательному делу? Те, кто мало пригоден к труду подлинному. Шумная «деревенская беднота» — это потенциальные челкаши, дурные работники, лодыри, пьяницы, люмпенизированная часть крестьянства. Небольшой процент их есть в любой деревне. Это они образовывали «комбеды», то есть грабили своих тружеников-соседей, это они позднее активно занимались раскулачиванием, разрушая то, что было создано настоящими работниками, которым они завидовали и кого ненавидели, кто был постоянным укором их никчёмности. Эти челкаши составляли орущую массу всевозможных «съездов» разного уровня. Именно они несли в себе желание испоганить и испортить всё ценное, не их трудом созданное. Настоящий крестьянин уважал труд и результаты труда, чей бы он ни был. Разрушение — удел челкашей. Горький не узнал своего героя в тех, кто вызывал в нём такое отвращение своим неуважением к культуре, — и свалил всё на безответного Гаврилу.

И всегда почти, о чём бы ни писал Горький, ему был ближе не тот здоровый консервативный элемент, который создаёт жизнь, но разного рода маргиналы, «отламывающиеся от жизни», выпадающие из любого устойчивого уклада, будь то купец Фома Гордеев или босяк Челкаш. Писателя тянет к тем, кому плохо в жизни, кто не может устроиться в ней, кто себя не может найти. Но тянет его не для того, чтобы помочь им выйти из этого положения (он сознаёт, что это невозможно), а просто ради того, чтобы побыть в этой среде, которая столь отлична от скучной для него обыдённости.

Ещё в отрочестве — отвечая на вопрос одного из знакомцев о причинах этой тяги к босякам, Алексей Пешков сумел высказать своё отношение к ним точно:

«Я сказал ему, как умел, что мне нравятся эти люди, — живут без работы, весело.

— Яко птицы небесные, — перебил меня он, усмехаясь. — Это они потому так, что — лентяи, пустой народ, работа им — горе!

— Да ведь что же — работа? Говорится: от трудов праведных не нажить домов каменных!

Мне легко было сказать так, я слишком часто слышал эту поговорку и чувствовал её правду. Но Осип рассердился на меня и закричал:

— Это — кто говорит? Дураки да лентяи, а тебе, кутёнок, — не слушать бы этого! Ишь ты! Эти глупости говорятся завистниками, неудачниками, а ты сперва оперись, потом — ввысь!» (15,500).

Нужно заметить, что в молодые годы Горькому (он сам свидетельствует о том) доводилось слышать много мудрых истин и советов, но они чаще отскакивали от его сознания (как идущие от «скучных» людей, не готовых к подвигам и преступлениям?). Так и теперь: босяки влекли его необоримо.

«…Среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, — каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там передо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, — мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду» (16,12).

Нравилась злоба на жизнь… Молодого человека тянуло к этим людям по сродству душ. Вражда к миру, беззаботность (а мы скажем: отсутствие чувства ответственности хоть за что-то в мире) — эти привлекательные для него жизненные ценности определили многое в жизни и литературном творчестве Горького. Его революционные настроения и симпатии — несомненно.

Писателю нравились в этих людях импульсивные вспышки энергии, когда они могли совершать даже «трудовые подвиги». Так, однажды они без передыху отработали в тяжелейших условиях от ненастной полуночи до столь же ненастного полудня:

«И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождём и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля» (16,29).

Правда, подогревали этот энтузиазм босяков обещанные три ведра водки — но это мелочь.

Читая Горького, начинаешь лучше понимать ту психологию «лихорадки буден», которая руководила всеми большевицкими судорожными планами и свершениями. Начинаешь лучше понимать её босяцкие истоки.

Проникнувшись такими настроениями с ранних лет, Горький сформировал в своём сознании и особую историософию, представление о движущих силах истории: «Когда я прочитал «Азбуку социальных наук», мне показалось, что роль пастушечьих племён в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники — обижены им» (16,34). По сути, он и жил этой верою в предприимчивых бродяг — и даже видя порою их разрушающую работу, не мог изменить симпатии к ним вполне. Поэтому, кажется, его конечное восхищение Лениным было всё же искренне, несмотря на многие бранные мысли, высказанные ранее по поводу большевицкой деятельности.

Напротив, те, кого называют праведниками и в ком многие неглупые люди видят подлинно здоровые силы, определяющие духовное развитие человечества, — вызывали у писателя неприязнь и подозрение в обмане. К этому выводу он пришёл достаточно рано, в начале писательства: «Я уже и тогда видел, что <…> перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники — ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью или наоборот, но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, соединяясь, рождают почти всегда — унылую посредственность» (16,235).

Вот основы горьковской концепции человека вообще, которую он пытается навязать внимающим ему. Но об этом ещё будет повод поговорить.

Что же до босяков, то в их характерах писатель продолжил в литературе на новой основе не что иное, а линию «лишних людей», показывая их существование не как жизненный крах, но как единственно достойный образ существования.

Толстой верно охарактеризовал Горького как писателя (в пересказе Чехова): «Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим озлобили его на всё. У него душа соглядатая, он пришёл откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всём доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб»[389].

Вот что чутко ухватил Толстой: существование того «злого бога», веру в которого Горький вынес из детских лет своих.

Ранний Горький, помимо романтических песен и легенд и босяцких рассказов, пишет множество сатирических откликов на современную ему действительность, бытовых зарисовок, аллегорических размышлений над жизнью. По-своему это интересно, но чаще малоценно как литература. В большинстве этих произведений проявляется особенность мировидения, какую он воспитал в себе неприязненными наблюдениями над жизнью. Не сказать, что писатель вовсе не хочет видеть в жизни ничего доброго, но чаще он показывает, как нелепая и жестокая реальность губит всякого хорошего человека, если тот имеет мужество заявить о себе своим выбивающимся из обыденного ряда бытием.

Одною из несомненных вершин раннего Горького стала повесть «Фома Гордеев» (1899). Автор вывел здесь «лишнего человека», «отломившегося», как он таковых называл, от купеческой среды. Главный персонаж её — молодой купец, утративший понимание смысла жизни и погрузившийся, чтобы заглушить душевную тоску, в разгул, пьянство, разврат. Тема для русской литературы давняя: ощущение человеком бессмысленности стяжания сокровищ на земле.

« — Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть?» — недоумевает Фома, и не соглашается с таким пониманием своего существования: — «Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живём? Толку нет в жизни нашей…» (4,425).

Но ответов на вопросы нет — и своё состояние, не сознавая его причины, Фома выражает одним словом: тошно.

« — Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нём вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли… а?

Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала:

— Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь… Чего тебе надо?

— Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома.

— А ты подумай…

— Не умею я думать…» (4,357-358).

Да одного ему хочется: понять, зачем живёт. Окружающие не могут ничем помочь растерявшемуся человеку: они его просто не понимают, каждый говорит о своём, но чувствуется: это лишь слова, позволяющие им затемнять в себе то, что вырвалось наружу в натуре Фомы. Он просто более чуток к жизни. Прочим удаётся то, что в нём задавлено его недоумением: корысть, злоба, недовольство, слепая надежда на некое невнятное будущее. В некоторых сценах ощущается и не изжитый до конца романтизм автора. Романтическая неопределённость, например, несомненно прорывается в обличительно-призывных речах Ежова, давнего приятеля главного героя:

— …Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, — вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга жёлчью, насилуете душу… За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметёт и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!

— Круши! — взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи» (4,433).

Бессознательная реакция Гордеева на зажигательные слова товарища — точное пророчество: к чему приведут все подобные призывания бури и свободы.

Горький ведь дал и верное объяснение всех бед и нестроений человеческой жизни, раскрыл причины смятённости внутренней в душе главного героя. Хитрый и мудрый старик Яков Маякин прямо признаёт: «…люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы Его на пропятие, но всё не можем изгнать Его из жизни, зане братия Его нищая поёт на улицах имя Его и напоминает нам о Нём…» (4,281-282).

Автор написал это — и сам не сознал, что высказал важнейшее. Эти слова стали для него просто лишним подтверждением безнравственности, царящей в купеческой среде, не более.

Чувствуется, что во всём этом отразилась собственная растерянность Горького перед жизнью. Он сам не знает, что можно ответить герою. Он видит повреждённость жизни, но не понимает, как побороть укоренившееся в ней зло.

Что же до революционного преобразования мира, то проницательно отверг это главный герой, разумно рассудивший: «Кто это там о моём счастье заботится? И опять же, какое они мне счастье устроить могут, ежели я сам ещё не знаю, чего мне надо» (4,277).

Вот бы на чём Горькому остановиться в раздумьях о революции… Но писателю не позволяет этого сделать его мировидение, его неумение избавиться от преимущественного внимания к злу. Соответствующими цитатами из произведений писателя можно заполнить многие страницы. Горький своими описаниями жизни создаёт по большей части унылую тоску и соблазн возненавидеть эту жизнь вообще.

Острее и жёстче томящие человека вопросы жизни Горький пытался осмыслить в повести «Трое» (1901), выведя эти вопросы на религиозный уровень.

Главная проблема повести — проблема греха и воздаяния за грех.

Грехом, мерзостью переполнена жизнь, изображённая в повести. То для Горького не ново, и прав был критик А. Измайлов («Биржевые новости»), так выразивший свои впечатления от персонажей повести: «Все они, точно по предварительному уговору, говорят одни и те же слова: «Жизнь — помойная яма, где люди возятся, как черви». (5,525). Они говорят так, потому что так чувствуют, а чувствуют так, потому что так живут. Живут же они так, потому что так видит жизнь автор — и заставляет их жить соответственно собственному пониманию жизни. И так он заставляет видеть жизнь своих героев.

«Много замечал Илья, но всё было нехорошее, скучное, и толкало его в сторону от людей» (5,62).

« — <…> Гляжу я в жизнь — нет в ней справедливости…

— Я тоже вижу это!..» (5,189).

« — Чтобы жить в этой жизни, надо иметь бока железные, сердце железное…» (5,215).

Тут замкнутый порочный круг, из которого, кажется, не вырваться.

Автору и самому тошно от этой жизни. Он прослеживает судьбу трёх персонажей, от детства до ранней молодости, пытается отыскать выход из тупика в поисках правды.

Судьба Павла Грачёва — вот тот путь, который писатель пока ещё только нащупывает с осторожностью, но который позднее овладеет его художественным воображением: путь рабочего, подчиняющего свою жизнь социалистическому учению. Как позднее и его тёзка, Павел Власов, Грачёв «просветляется» азами передового учения в общении с «представителями передовой интеллигенции». В повести «Трое» это Софья Медведева и её товарищи. Путь Павла предначертан, таким образом, постулатами теории, но в повести пока только обозначен в самом начале своём.

Другой персонаж, Яков Филимонов, идёт по пути религиозных исканий. Он запутывается в своих богомысленных раздумьях, так и не найдя, по душевной слабости, ответов на возникающие перед ним вопросы.

Ещё в детстве Яков ставит перед собою вопросы недетские:

« — А как чудно, братцы!.. был человек и ходил, говорил и всё… как все, — живой был, а ударили клещами по голове — его и нет!… Говорят — умер, — тихо и таинственно продолжал Яков, — а что такое умер?» (5,53).

И не даёт ему покоя вопрос о смысле бытия:

« — …Ты подумай: люди живут для работы, а работа для них… а они? Выходит — колесо… Вертится, вертится, а всё на одном месте. И непонятно — зачем? И Где Бог? Ведь вот она, ось-то, — Бог! Сказано Им Адаму и Еве: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, — а зачем?

И, наклонясь к товарищу, Яков таинственным шёпотом, с испугом в голубых глазах сказал:

— Знаешь что? Было и это сказано, сказано было — зачем? А кто-нибудь ограбил Бога, — украл и спрятал объяснение-то… И это сатана! Кто другой? Сатана! Оттого никто и не знает — зачем?» (5,102-103).

Он хочет отыскать это украденное, вчитывается в Библию, отыскивает мистические сочинения. Его поражает то, что он вычитывает в Книге Иова и в Екклесиасте. Не имеющий духовного навыка к восприятию подобных книг может по прочтении и впрямь смутиться. Якову кажется: сама Библия говорит о несправедливости жизни, устроенной Самим Богом. Названные книги сложны тем, что вначале в них показана внешняя оболочка бытия, сотканная из многих противоречий и бед, творимых людьми, — но указано в итоге: всё можно преодолеть на уровне веры: через приятие правды Промысла Божия. Яков не способен подняться столь высоко — и его существование приходит в итоге к медленному умиранию в растерянности перед злобою окружающей его жизни. Слабость Якова — отражение слабости самого автора, которому, чтобы принять истины Писания, необходимо, как и всякому смертному, обрести душевное смирение перед непостижимостью путей Господних (Ис. 55:8). Вот что для Горького было неподсильно.

Центральный персонаж повести — Илья Лунёв. Именно с ним связана главная попытка автора дать религиозное осмысление судьбы человека. Этой попытке сопутствует намерение: показать бессилие религии перед жизнью, бессмысленность религиозных иллюзий.

Ещё маленького мальчика, учит Илью добрый старик, под надзор которого он отдан:

«Дед Еремей, весело подмигивая глазом, тоже утешал его:

— Терпи знай! Бог зачтёт!.. Кроме Его — никого!

Старик говорил о Боге с такой радостью и верой в Его справедливость, точно знал все мысли Бога и проник во все Его намерения. Слова Еремея на время гасили обиду в сердце мальчика, но на другой же день она вспыхивала ещё сильнее» (5,45).

Душевные эмоции, затаённая страсть — оказываются сильнее духовной истины уже в ранние годы главного героя повести.

Пример смирения даёт Илье Яков, ещё только начинающий свой поиск и бесхитростно рассуждающий о необходимости молитвы:

« — Ты со мной будешь молиться? — спросил Яков.

— А ты о чём хочешь молиться? Я о том, чтобы умным быть… И ещё — чтобы у меня всё было, чего захочу!.. А ты?

— И я тоже…

Но подумав, Яков объяснил:

— Я просто так хотел, — безо всего… Просто бы молился, и всё тут!.. А Он как хочет!.. Что даст…» (5,63).

Этот пример бескорыстия в обращении к Богу остался втуне. Илья с раннего возраста лелеет мечту о «чистой жизни», то есть о жизни в денежном достатке и в стороне от житейской грязи. Но жизнь постоянно поворачивается к нему именно мерзостями своими, скукою обыдёнщины.

«Всё скучнее жилось ему среди этих людей. Дни тянулись один за другим, как длинные, серые нити, разматываясь с какого-то невидимого клубка, и мальчику стало казаться, что конца не будет этим дням, всю жизнь он простоит у дверей, слушая базарный шум» (5,84).

Илья любит ходить в церковь, но всякий раз, показывает автор, жизнь реальная разрушает то отрадное чувство, которое зарождается в нём во время церковной службы.

«Люди в церкви казались более добрыми и смирными, чем они были на улице. Они были и красивее в золотом блеске, освещавшем их тёмные, молчаливо и смирно стоящие фигуры. Когда дверь из церкви растворялась, на паперть вылетала душистая, тёплая волна пения; она ласково обливала мальчика, и он с наслаждением вдыхал её. Ему было хорошо стоять около дедушки Еремея, шептавшего молитвы. Он слушал, как по храму носились красивые звуки, и с нетерпением ожидал, когда отворится дверь, они хлынут на него и опахнут лицо его душистым теплом. Он знал, что на клиросе поёт Гришка Бубнов, один из самых злых насмешников в школе, и Федька Долганов, силач и драчун. Но теперь он не чувствовал ни обиды на них, ни злобы к ним, а только немножко завидовал. Ему самому хотелось бы петь на клиросе и смотреть оттуда на людей. Должно быть, это очень хорошо — петь, стоя у золотых Царских врат выше всех. Он ушёл из церкви, чувствуя себя добрым и готовый помириться с Бубновым, Долгановым, со всеми учениками. Но в понедельник он пришёл из школы такой же, каким и прежде приходил, — угрюмый и обиженный» (5,47-48).

В церкви приходит утишающее обиду чувство примирения со всеми. И именно в церкви даёт о себе знать живущая в глубине сердца его совесть. Но и то и другое опровергается жизнью:

«Особенно ясно чувствовал Илья грусть и тревогу после посещения церкви. Он редко пропускал обедни и всенощные. Он не молился, а просто стоял где-нибудь в углу и, ни о чём не думая, слушал пение. Люди стояли неподвижно, молча, и было в их молчании единодушие. Волны пения носились по храму вместе с дымом ладана, порой Илье казалось, что он поднимается вверх, плавает в тёплой, ласковой пустоте, теряя себя в ней. Торжественное настроение миротворно веяло на душу, и было в нём что-то совершенно чуждое суете жизни, непримиримое с её стремлениями. Сначала в душе Ильи это впечатление укладывалось отдельно от обычных впечатлений дня, не смешивалось с ними, не беспокоило юношу. Но потом он заметил, что в сердце его живёт нечто, всегда наблюдающее за ним. Оно пугливо скрывается где-то глубоко, оно безмолвно в суете жизни, но в церкви оно растёт и вызывает что-то особенное, тревожное, противоречивое его мечтам о чистой жизни. В эти моменты ему всегда вспоминались рассказы об отшельнике Антипе и любовные речи тряпичника:

«Господь всё видит, всему меру знает! Кроме Его — никого!»

Илья приходил домой, полный смутного беспокойства, чувствуя, что его мечта о будущем выцвела и что в нём же самом есть кто-то, не желающий открыть галантерейную лавочку. Но жизнь брала своё, и этот кто-то скрывался в глубь души…» (5,97).

Кто-то — совесть — встаёт поперёк мечты о сокровищах земных, но жизнь побеждает стремления сердца.

Постепенно в Илье укрепляется ощущение лжи, обманчивости церковных мыслей, чувств, дел. Он приходит к непреложному для себя выводу, который твёрдо высказал религиозному Якову: «Всяк себя чем-нибудь украшает, но это — маска! Вижу я — дядюшка мой с Богом торговаться хочет, как приказчик на отчёте с хозяином. Твой папаша хоругви в церковь пожертвовал, — заключаю я из этого, что он или объегорил кого-нибудь, или собирается объегорить…» (5,177).

В людях Лунёв замечает двоение, как и в самом себе, но не может осмыслить природу этого.

«Илья подумал, что вот дедушка Еремей Бога любил и потихоньку копил деньги. А дядя Терентий Бога боится, но деньги украл. Все люди всегда как-то двоятся сами в себе. В грудях у них словно весы, и сердце их, как стрела весов, наклоняется то в одну, то в другую сторону, взвешивая тяжести хорошего и плохого» (5,107).

Он принимает это за неизбежный закон жизни и, обуреваемый непобеждёнными страстями, совершает преступление: убивает и грабит богатого купца — делает это как бы невольно, под влиянием эмоционального импульса, «в состоянии аффекта», как говорят криминалисты.

Перед героем возникает вопрос о причинах его греха и о возмездии за него. Но чтобы разрешить все сомнения, ему прежде нужно окончательно уяснить: есть ли Бог? И: почему Бог, если Он есть, допустил такой грех?

Впавший к тому времени в соблазн от чтения мистических книг Яков сообщает Илье о своём открытии (это происходит вскоре после совершения убийства): «Бог-то хоть и есть, но до людей Ему нет дела, так я понимаю! Как хошь, стало быть, так и живи. Нет попечения о тебе…» (5,149).

Но Илья ещё как будто твёрд в вере:

«Лунёв обошёл стол, наклонился к сидящему товарищу и со злобной страстностью заговорил, как молотком стукая по большой голове Якова:

— Бог — есть! Он всё видит! Всё знает! Кроме Его — никого! Жизнь дана для испытанья… грех — для пробы тебе. Удержишься или нет? Не удержался — постигнет наказание — жди! Не от людей жди — от Него, — понял? Жди!

— Стой! — крикнул Яков. — Да разве я это говорю?

— Всё равно! Какой ты мне судья, а? — кричал Лунёв, бледный от возбуждения и злости, вдруг охватившей его. — Волос с головы твоей не упадёт без воли Его! Слыхал? Ежели я во грех впал — Его на то воля! Дурак!» (5,149).

Илья горячится и злится, ибо речь идёт об ответственности его за грех: ему хочется освободиться от вины, освободиться перед совестью своей. Раз воля Божья — какая в том вина человека?

Вскоре после горячего спора с Яковом Илья сталкивается с новой искусительной идеей, за которую он мог бы ухватиться. Дядя его, Терентий, после знакомства с неким начётчиком, внушает племяннику:

— Говорили мы с ним о грехах, о спасении души, — воодушевлённо шептал Терентий. — Говорит он: Как долоту камень нужен, чтобы тупость обточить, так и человеку грех надобен, чтобы растравить душу свою и бросить её во прах под нози Господа Всемилостивого…» (5,151).

Мысль давняя и многажды повторяемая во все времена. Несколько после то же высказывает Илье проститутка Олимпиада:

« — Бог видит! Я для своего спасения согрешила, ведь Ему же лучше, ежели я не всю жизнь в грязи проживу, а пройду скрозь её и снова буду чистая, — тогда вымолю прощение Его…» (5,166).

Но Илья уже увидел правду по-своему, всё более утверждаясь в своей невиновности и отказываясь оттого даже от покаяния:

« — Но ежели я каяться не хочу? — твёрдо спросил Илья. — Ежели я думаю так: грешить я не хотел… само собой всё вышло… на всё воля Божия… чего же мне беспокоиться? Он всё знает, всем руководит… Коли Ему этого не нужно было — удержал бы меня. А Он — не удержал, — стало быть, я прав в моём деле. Люди все неправдой живут, а кто кается?» (5,151-152).

Слова о волосе, не могущем упасть без воли Бога, Илья услышал почти сразу после совершения убийства — и они запали ему в душу. Внешне его апелляция к этим словам выглядит как признание над собою промыслительной воли Божией, но, по сути, тут тонкий самообман: ибо промыслительная воля предполагает соработничество воли человека, Илья же относится к воле Бога как к некоему року, в действии которого воля человека не участвует. Отвергая собственную волю, человек, конечно, снимает с себя и вину в грехе.

Всё же вначале он готов подчиниться наказанию, считая его действием того же рока: «Захочет Бог наказать человека — Он его везде настигнет» (5,156). А одновременно Илья готов не только отказаться от своей воли, но и возложить отчасти ответственность за грех на внешние силы: «Дьявол толкнул, Бог не заступился…» (5,157),

В одном он уверен твёрдо: его грех суду людскому не подсуден: «Пусть Бог накажет… Люди — не судьи. Какие они судьи?.. Безгрешных людей я не знаю… не видал…» (5,157).

В упрощённом виде мысль о безвинности человека в жизни высказывает пьяный сапожник Перфишка — и его слова тоже ложатся на душу Ильи.

« — Погоди! — остановил его Лунёв, схватив за рукав рубахи. — Ты Бога боишься?

Перфишка нетерпеливо переступил с ноги на ногу и почти с обидой сказал:

— Мне Бога бояться нечего… Я людей не обижаю…

— А молишься ты? — допрашивал Илья, понижая голос.

— Н-ну… молюсь, известно… редко!..

Илья видел, что сапожник не хочет говорить, всей силой души стремясь в кабак.

— Иди, иди, — задумчиво сказал он. — Но вот что: умрёшь — Бог тебя спросит: «Как жил ты, человек?»

— А я скажу: «Господи! Родился — мал, помер — пьян, — ничего не помню!» Он посмеётся да и простит меня…

Сапожник счастливо улыбнулся и ушёл» (5,181-182).

Но Лунёв не может успокоиться окончательно, и он ставит вопрос в той форме, в какой ставят его люди испокон веков: «И не могу я понять, как Бог терпит?» (5,190). Иными словами: если Бог есть, то почему Он не прекратит зло? Эта мысль неотвязно преследует Илью: «Снова являлись думы о противоречиях жизни, о Боге, Который всё знает, но не наказывает. Чего Он ждёт?» (5,203-204). Илья не хочет знать: Бог ждёт именно того покаяния, от которого он отрекается.

Вот где подстерёг его Яков со своими сомнениями: Богу человек безразличен — так ли?

Вопросы ставят герои произведений, но ответ на них должен знать автор. Автор же и сам пребывал в неведении и растерянности. Поэтому он обрёк своего Илью на путь сомнения и конечного безверия. Илья начинает сомневаться в справедливости Бога — и всё рушится в нём:

«Ему казалось, что когда-то, незаметно для него, вера в справедливость Бога пошатнулась в нём, что она не так уж крепка, как прежде: что-то разъело её, как ржавчина железо. В его груди было что-то несоединимое, как вода и огонь. И с новой силой в нём возникло озлобление против своего прошлого, всех людей и порядков жизни» (5,208).

Неверие в справедливость Божьего суда убивает веру вообще — естественный результат. «В Бога не верю…» (5,316) — угрюмо говорит он в конце своей жизни, добровольно покидая её. Веру же в людей и в суд людей он давно утратил: «Не только грабь, — убивай! — ничего не будет! Некому наказывать… Наказывают неумеющих, а кто умеет — тот всё может делать, всё!» (5,285-286).

Автор писал о своём герое (Л. Андрееву): «Суда над собой он не может принять ни от людей, которых сам осудил, ни от Бога, Которого потерял» (5,523). Вот итог. Религиозное осмысление жизни оказалось Горькому не но силам. Остались лишь банальные шаблоны.

Всё это не могло не тяготить писателя, поскольку жить в сознавании беспросветности — тягостно всегда. Горький постепенно вырабатывал более устойчивую, то есть более реальную систему жизненных ценностей, пытался отыскать в действительности здоровые начала и силы, чтобы обрести в них опору для своего «внутреннего человека».

Опуская некоторые промежуточные на этом пути попытки его в поиске таких начал, отразившиеся во многих художественных созданиях Горького, остановимся на тех, какие могут быть признаны для него этапными.

Нравственные ценности входящего в период своей писательской славы Горького откровенно и весьма полно проявились в пьесе «Мещане» (1902), которою он дебютировал как драматург — и весьма успешно. И в целом драматические произведения Горького начала 900-х годов полнее сосредоточили в себе особенности мировидения писателя в этот период. В горьковских пьесах всё проявилось более выпукло, отчётливо, откровенно — в силу особенностей самого драматического жанра в котором нет возможности укрыться за повествовательной образностью.

В «Мещанах» можно не то что бы много нового увидеть, но разглядеть попытку обновлённого осмысления старых схем в применении их к реальности, а не к романтическим аберрациям или романтизированным абстракциям. Привычное и излюбленное в произведениях Горького противопоставление Сокол — Уж — в «Мещанах» получает привычную же по идее, хотя и своеобразную по отображённому материалу, интерпретацию; поэтому название это, оценочно-отрицательно обозначившее недолжное, с точки зрения автора, существование людей, могло бы прозвучать и в прежнем духе: «Ужи» (или «Глупые пингвины», или что-то подобное иное…).

В пору создания пьесы мещанство ещё не было сознано писателем вполне, «теоретически» (как он сделал это несколько после в «Заметках о мещанстве»): он показал скорее эмоциональное неприятие этого явления.

Но вот странно: если отбросить сложившиеся стереотипы восприятия пьесы, то должно только удивиться тем, кто видят «мещанство» в стариках Бессеменовых. Разумеется, у них есть свои несовершенства, они мучатся своими сомнениями, своим непониманием происходящего, но то обычные человеческие слабости, и вызывают они более сочувствие, нежели неприятие. Напротив, отталкивают как раз те, кого автор противопоставил этим людям.

Оценим непредвзято характер, образ жизни, склад ума «мещан» Бессеменовых. Старики богомольны, но без нарочитого выпячивания своей набожности. Если из комнаты старика доносится чтение Псалтири, как это подчёркивается в ремарке, то видеть в том нечто предосудительное — было бы странно даже для атеиста, если он уважает чужую жизнь и терпим к тому, чего сам не приемлет, но что не мешает ему жить, как он хочет.

Чехов заметил однажды, что старики, только что вернувшиеся из церкви, испускают сияние. У Горького — Бессеменовы, пришедшие со службы, распространяют вокруг тягостный мрак. Таково субъективное видение именно Горького. Кто виноват, что попорчено его писательское зрение?

Старики живут искренней любовью к своим детям, печалятся их печалями, болезненно переживают их отчуждённость. Подлинная человеческая боль — в словах отца, обращённых к сыну:

«Я не хочу никого обижать… Я сам обижен вами, горько обижен!.. В доме моём я хожу осторожно, ровно на полу везде битое стекло насыпано… Ко мне и гости, старые приятели, перестали ходить: у тебя, говорят, дети образованные, а мы — народ простой, ещё насмеются они над нами! И вы не однажды смеялись над ними, а я со стыда горел за вас. Все приятели бросили меня, точно образованные дети — чума. А вы никакого внимания на отца своего не обращаете… никогда не поговорите с ним ласково, никогда не скажете — какими думами заняты, что делать будете? Я вам — как чужой… А ведь я — люблю вас!.. Люблю! Понимаете вы, что значит — любовь? Тебя вот выгнали — мне это больно. Татьяна зря в девках сохнет, мне это обидно… и даже конфузно перед людьми. Чем Татьяна хуже многих прочих, которые выходят замуж и… всё такое? Мне хочется видеть тебя, Пётр, человеком, а не студентом…» (7,34).

Если отец иногда начинает кричать, то это от безнадёжного бессилия своего, от сознавания невозможности повернуть жизнь детей к лучшему: «Пойми, я не зверь какой! Я от души… от страха за них… от боли душевной кричу… а не от злости» (7,37), — объясняет он жене.

Бессеменов человечен, как человечна в своей материнской печали о детях его жена, Акулина Ивановна (случайно ли автор дал ей имя бабушки своей?), о которой сам Горький писал Станиславскому в начале 1902 года:

«Акул/ина/ Иван/овна/ — вся в любви к детям и мужу, вся в желании видеть всех окружающих любящими друг друга, кроткими, сытыми» (7,585).

Это — мещанство?

Старик любит прежде всего порядок, видя в нарушении порядка — хаос и опасность для жизни вообще. Он прав, когда наставляет сына: «Студент есть ученик, а не… распорядитель в жизни. Ежели всякий парень в двадцать лет уставщиком порядков захочет быть… тогда всё должно придти в замешательство… и деловому человеку на земле места не будет. Ты научись, будь мастером в твоём деле и тогда — рассуждай… А до той поры всякий на твои рассуждения имеет полное право сказать — цыц! Я говорю это тебе не со зла, а по душе…» (7,33).

Только самонадеянность, вид гордыни, не позволяет Петру признать эту правоту.

Свои рассуждения о необходимости порядка в жизни Бессеменов обосновывает указанием на всеобщий космический порядок (хотя и не догадывается сам, что мыслит подобными категориями):

«Аккуратностью весь свет держится… Само солнце восходит и заходит аккуратно, так, как положено ему от века… а уж ежели в небесах порядок, то на земле — тем паче быть должно…» (7,61).

Если он высказывает недовольство, то оспорить его слова трудно:

«Какой народ стал — вор, даже удивительно! Давеча, как шёл я с матерью в церковь, — дощечку положил у ворот, через грязь, чтоб пройти. Назад идём, а дощечки уж нету… стащил какой-то жулик. Большой разврат пошёл в жизни» (7,91-92).

Поэтому Бессеменов искренне (и справедливо) оскорблён, когда его воспитанник Нил вначале умалчивает о своём намерении жениться на Поле, а затем уходит из дома, от тех, кто его воспитал и поставил на ноги. «А! Так разве… я-то, я — чужой ему?» (7,99), — растерянно спрашивает он, не понимая происшедшего. В его понимание порядка входит и потребность в нормальных человеческих отношениях в семье.

Да, у него есть предрассудки: он хочет для детей прежде выгодного денежного брака, не настаивая, впрочем, на том деспотически. Вообще в старике не видно особенного корыстолюбия, его идеал, скорее, достаточная нормальная обеспеченность. Так он понимает земное счастье, и исходя из этого пытается устроить благополучие детей, равно как и Нила, которому прочил прежде богатую невесту. Но всё же деньги не застят ему света в окошке. Он живёт и иными понятиями. Так, он не хочет женитьбы сына Петра на квартирантке Елене не только потому, что она не особенно богата, а прежде — из-за её неосновательности, непригодности (по его мнению) к семейной жизни: из-за её легконравия и чрезмерной склонности к развлечениям. И опять-таки: не сказать, что он вовсе не прав.

В итоге всех событий пьесы, принесших старикам много горя, Бессеменов ещё более утверждается в давней истине: нужно терпеть: «Ну… будем терпеть… ладно! Будем ждать… Всю жизнь терпели… ещё будем терпеть!» (7,105). Это его последняя реплика в пьесе, утверждающая подлинно духовную ценность, с которою только и можно противостоять всем испытаниям. Только вот для автора: в терпении — главный порок мещанства. Но будем благодарны ему за то, что он показал своих персонажей объективно, а оценивать их станем не по авторской подсказке.

Бессеменовы консервативны в своих привычках и правилах — и это вызывает у их сына и дочери раздражение: дети вообще для самоутверждения (и не для чего иного) пытаются чаще всего изменить именно внешние привычки существования отцов — тут основа едва ли не всех начальных конфликтов между поколениями.

Пётр негодует:

«Все эти допотопные вещи как бы вырастают, становятся ещё крупнее, тяжелее… и, вытесняя воздух, мешают дышать. (Стучит рукой в шкаф.) Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте… восемнадцать лет… Говорят — жизнь быстро двигается вперёд… а вот шкафа этого она никуда не подвинула ни на вершок… Маленький я не раз разбивал себе лоб о его твердыню… и теперь он почему-то мешает мне. Дурацкая штука… Не шкаф, а какой-то символ… чёрт бы его взял!» (7,10).

Да ведь это повод только, всерьёз говорить о том было бы странно. Когда начинают раздражать подобные вещи, это значит: неладно в душе, и внутреннее неустройство символизируется в неприязни к внешнему устроению жизни. Внутреннее недовольство человека собою переносится, по слабости характера, на внешний мир.

Не мебель не устраивает сына, а некая атмосфера бытия отца, которая противоречит претензиям и невнятным стремлениям нового поколения. Если же попытаться уяснить, чем именно не нравится младшим образ жизни стариков, то ничего вполне вразумительного установить не удастся. Все, выражая своё недовольство, говорят весьма неопределённо, рассуждают именно о какой-то душной атмосфере, характерной для старого дома Бессеменовых. Но ведь атмосфера это, прежде всего, субъективное восприятие того, что не соответствует понятиям носителей недовольства. Поэтому если Елена, недовольная именно «атмосферой», стремится к постоянному веселью и удовольствиям, а старики к тому не весьма склонны, то вряд ли можно признать справедливыми её обвинения старикам в том, что они стали причиною всех несчастий Петра: «Вы его замучили… вы ржавчина какая-то, не люди! Ваша любовь — это гибель для него! …Как я вас ненавижу!» (7,102). И в чём же гибель? В убеждённости, что не из одних удовольствий состоит жизнь, а ещё и из обязанностей?

А кто такая эта Елена? Обычная попрыгунья-стрекоза, которая хотела бы одного: петь до скончания века, благо ей позволяет так жить пенсия, оставшаяся от мужа. Подобные люди всегда будут негодовать на любой призыв к здравомыслию. Нужно заметить также, что они признают свободу только для себя: требуют права поступать по собственному произволению, но отрицают право других иметь собственное же мнение об их поведении. Тут они начинают кричать о «гибели», «ржавчине» и т.п.

Горький именно это превозносит как подлинную ценность бытия. Он утверждает существование многих «правд». В конце XX века это чаще стали именовать плюрализмом. Однако вдумаемся: откуда у детей взялось убеждение в существовании у них какой-то особой правды, отличной от правды отцов? Вслушаемся в спор между ними.

Татьяна. Папаша! Пожалуйста… пожалуйста, оставьте это! Пётр… Уйди!.. или — молчи! Я ведь вот — молчу! Слушайте… Я — не понимаю ничего… Отец!.. Когда вы говорите — я чувствую — вы правы! Да, вы правы, знаю! Поверьте, я… очень это чувствую! Но ваша правда — чужая нам… мне и ему… понимаете? У нас уже своя… вы не сердитесь, постойте! Две правды, папаша…

Бессеменов (вскакивая). Врёшь! Одна правда! Моя правда! Какая ваша правда? Где она? Покажи!

Пётр. Отец, не кричи! Я тоже скажу… ну да! Ты прав… Но твоя правда узка нам… мы выросли из неё, как вырастают из платья. Нам тесно, нас давит это… То, чем ты жил, твой порядок жизни, он уже не годится для нас… (7,35).

Они чувствуют правоту отца, но его правота неприятна им, потому что заставляет сознавать собственную вину перед собою и перед жизнью. Поэтому они находят лёгкий выход: объявляют о существовании некоей собственной «правды», удобной, приятной, позволяющей отвергнуть все обвинения совести. Вот главная причина всякого плюрализма.

Скажем ещё раз: если признать единственною правоту отца, то придётся признать неправоту собственную, и тогда во всех своих бедах обвинить именно себя. Это трудно. Легче выдумать, будто имеется и какая-то иная правда, «своя», с точки зрения которой собственной неправоты нет, а в бедах виноват кто-то другой. Виноваты: атмосфера, правда отца, неподвижный шкаф, наконец, простоявший на одном месте восемнадцать лет. Не важно, кто и что именно, — важно, что «не я».

На деле же, по истине: Пётр — классический «лишний человек» (ещё один!), не нашедший в себе сил осмыслить собственную жизнь. Он догадывается, что вина в собственной пошлости лежит на нём, на его бессилии. Он не находит себе места, потому что выброшен из должного хода жизни: исключён из университета за участие в студенческих беспорядках, толку в которых не видел и сам: «Чёрт дёрнул меня принять участие в этих дурацких волнениях! Я пришёл в университет учиться и учился… Никакого режима, мешавшего мне изучать римское право, я не чувствовал… нет! По совести… нет, не чувствовал! Я чувствовал режим товарищества… и уступил ему. Вот эти два года моей жизни вычеркнуто… да!» (7,25). И он прав. Вообще студенческие волнения и бунты — всегда бессмысленны и имеют главною причиною молодую глупость, либо стремление выплеснуть лишнюю энергию, либо подчинённость стадной деспотии (что мы и видим в случае с Петром). Чехов говорил, что студенты бунтуют, чтобы барышням нравиться…

Татьяна Бессеменова — несчастна неразделённой любовью к Нилу. Это опустошает её жизнь, делает существование бесцветным, безрадостным, тоскливым. И от бессилия своего она выплёскивает отчаяние прежде всего на своих ближних.

Не умея правильно осмыслить себя, дети Бессеменовых мечутся, раздражаются порою по сущим пустякам, обвиняют во всём родителей и, ощущая в глубине совести их правоту, раздражаются ещё больше.

Вот характерный пример:

Пётр. …Мама! Я вас не однажды просил поменьше разговаривать с ней… Ведь это же нехорошо, — поймите вы, наконец! — вступать в интимные беседы с… кухаркой… и выспрашивать у неё… разные разности! Нехорошо!

Акулина Ивановна (обиженно). Что же, у тебя прикажешь спрашиваться, с кем говорить мне можно? Ты своей беседой меня с отцом не жалуешь, так позволь хоть со слугой-то слово сказать…

Пётр. Да поймите же, что она вам не пара! Ведь, кроме сплетни какой-нибудь, вы от неё ничего не услышите!

Акулина Ивановна. А от тебя что я слышала? Полгода ты живёшь дома-то, и ни разу с матерью своей родной часу не посидел вместе… ничего-то не рассказал ей… и что в Москве и как…

Пётр. Ну, послушайте…

Акулина Ивановна. А заговоришь когда, — одни огорчения от тебя… То — не так, это — не эдак… мать родную, как девчонку, учить начнёшь, да укорять, да насмехаться… (Пётр, махнув рукой, быстро уходит в сени. Акулина Ивановна вслед ему.) Ишь, вот сколько наговорил!.. (Отирает глаза концом передника и всхлипывает.) (7,55-56).

Очевидно: правота на стороне матери, а не сына. Его раздражение — именно признание своей неправоты.

Но так или иначе — дети Бессеменовых тоже «ужи», мещане, рождённые ползать… Так их выводит автор.

Каков же Сокол?

Ко времени написания «Мещан» Горький уже освоил азбучные истины марксизма, к которому ощущал в себе склонность, и поэтому он сознавал: созидательною силою в общественной жизни деклассированный босяк, прежний его сокол, стать не может. Теория указывала, где искать подлинного героя: в пролетарской среде. Так появились в творчестве Горького соколы-рабочие. Один из самых ярких — и, без сомнения, пророческих — характеров в этом ряду стал Нил из пьесы «Мещане».

К этому персонажу должно приглядеться внимательнее.

Нил возглашает свою любовь к жизни, говорит о том красно и вдохновенно:

«Большое это удовольствие — жить на земле! …Жить, — даже и не будучи влюблённым, — славное занятие! Ездить на скверных паровозах осенними ночами, под дождём и ветром… или зимою… в метель, когда вокруг тебя — нет пространства, всё на земле закрыто тьмой, завалено снегом, — утомительно ездить в такую пору, трудно… опасно, если хочешь! — и всё же в этом есть своя прелесть! Всё-таки есть! В одном не вижу ничего приятного, — в том, что мною и другими честными людьми командуют свиньи, дураки, воры… Но жизнь — не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!..» (7,88-89).

Но он же живёт в ненависти — не только к «свиньям, дуракам, ворам», а и к человеку, его воспитавшему. Нил живёт во вражде к тому укладу, в котором вырос:

«Как ненавижу я этого человека… этот дом… всю жизнь эту… гнилую жизнь! Здесь все… какие-то уроды! Никто не чувствует, что жизнь испорчена ими, низведена к пустякам… что из неё они делают себе темницу, каторгу, несчастие… Как они ухитряются делать это? Не понимаю! Но — ненавижу людей, которые портят жизнь…» (7,50).

Впрочем, так и положено по теории жить пролетариату: именно в ненависти и вражде. Однако не в теории, а в жизни — это слишком отвратительно и губительно для человека. И того не забудем, что все обвинения Нила отражают не правду его оценок, а правду внутреннего состояния его души.

Этот-то человек намеревается изменить жизнь, все установленные порядки:

«Наша возьмёт! И я на все средства души моей удовлетворю моё желание вмешаться в самую гущу жизни… месить её и так и эдак… тому — помешать, этому — помочь… вот в чём радость жизни!» (7,89).

Тому помешать, этому помочь…

В очерке о Ленине Горький позднее писал одобрительно:

«Владимир Ильич был человеком, который так помешал людям жить привычной для них жизнью, как никто до него не умел сделать это» (20,31).

По сути, перед нами один и тот же человеческий тип, которому ненавистен всякий устоявшийся порядок жизни. И оттого Нил представляет особый интерес: его образ даёт возможность лучше понять типические черты борца за новую жизнь. В уже упоминавшемся письме к Станиславскому Горький писал о Ниле: «…человек спокойно уверенный в своей силе и в своём праве перестраивать жизнь и все её порядки по его, Нилову, разумению» (7,584).

А страшны подобные люди — прежде всего этой тупой уверенностью в собственном праве силой навязывать другим свои представления о жизни.

Но, быть может, они готовы дать людям подлинно здоровые и нравственные принципы бытия?

Да разве можно основать что-либо доброе на ненависти, которая движет Нилом?

Святитель Тихон Задонский учил:

«Ненависть — злой плод злого семени дьявола.
Ненавистливый с дьяволом заодно.
Ненависть есть яд, умерщвляющий душу.
Ненависть есть человекоубийство»[390].

В разговоре с Петром Нил откровенно заявляет о методе своих действий.

Пётр. Я ни в коем случае не сочту себя вправе хватать человека за глотку.

Нил. А я — схвачу… (7,86).

Вот как действуют движимые ненавистью: хватают за глотку ради новой жизни. Хороша должна быть та новая жизнь… Впрочем, она и была осуществлена именно людьми, взявшими всех за глотку. Но речь о другом: эту, именно эту систему ценностей утверждал Горький, создавая свою пьесу. Он показал, как может в жизни реальной проявить себя столкновение Сокол — Уж. Придёт некто со своими представлениями о жизни и, не спрашиваясь, возьмёт за глотку.

Горький ненавидит и отрицает то же, что и Нил. Этот персонаж — просто символизация стремлений самого автора. Горькому, видно, очень мила была песня «Отречёмся от старого мира…».

Важно и другое: каков новый мир, ради которого хотят взять за глотку застойное мещанство? Кое-что можно понять о нём по тем качествам, которые в Ниле автор представляет как привлекательные. Обратим внимание на поведение Нила и некоторые его реплики.

Прежде всего, Нил берёт своего рода монополию на право именоваться тружеником. И возглашает гордо: «Хозяин тот, кто трудится…» (7,48).

То, что зажиточность Бессеменовых также обеспечена их трудом (старик — старшина малярного цеха) — он не может признать: иначе он не будет иметь права объявить себя единственным хозяином жизни и со спокойной совестью взять кого потребуется за горло.

Как и положено сугубому материалисту (о религиозности подобных людей говорить бессмысленно), Нил всё оценивает только на деньги. Когда Бессеменов напоминает, что он воспитал Нила, тот, не сомневаясь в своей правоте, возражает: «Я отработал всё, что съел» (7,96). Как будто одной едой ограничивалась забота о Ниле в течение семнадцати лет, что он жил у Бессеменовых.

К чести русской критики: не все поддались гипнозу восхваления Нила, многие критики прямо назвали мещанином именно его, меркантильно воспринимающего отношения между людьми. Вернее всех высказал эту мысль С.Яблоновский в «Русском слове»: «…не по-мещански ли рассуждает этот сильный и представленный нам для любования Нил, когда говорит, и говорит неоднократно, что его обязательства по отношению к Бессеменову исключительно материальные: «я отработаю всё, что съел»» (7,591).

Бессеменов здесь на голову выше Нила: он хочет отношений человеческих, Нил всё сводит к процессу купли-продажи. Да, вероятно, можно вычислить, сколько было потрачено на прокорм этого молодого человека, но одними ли материальными затратами измеряются все заботы о нём?

Другой эпизод. Когда выясняется, что Нил хочет жениться на Поле, Бессеменов чувствует себя глубоко обиженным: почему «исподтишка», не по-человечески, почему скрывал? Нил искренно не понимает: «Да какая обида? В чём обида?» (7,48).

На естественное ожидание простых человеческих отношений, открытости — Нил отвечает откровенным хамством: «Ведь не ожидали же вы, что я на вас женюсь?» (7,48).

Ему нравится не отвечать, а самому обвиняюще вопрошать, так что Бессеменов не выдерживает:

«Ты что тут — собак травишь? а?» (7,96).

Именно травит — и находит в том удовольствие.

Нил не одинок. Его приятели-единомышленники дополняют систему жизнепонимания, которую он намеревается утвердить, беря несогласных за горло.

Вот студент Шишкин, о котором сообщается, что он ненавидит антисемитов и отрицает брак. Вероятно, первое должно подкрепить справедливость второго.

Вот Елена, заявляющая Бессеменовым, что намерена жить в блуде с их сыном и тем спасти его от ржавчины мещанства.

Вот Тетерев, взявший на себя роль обличителя мещанства и вносящий в отношения между людьми грубость и хамство. Так, когда Акулина Ивановна попросту обращается к нему:

«Хоть бы ты, Терентий Хрисанфыч, гитару свою принёс и поиграл бы», — он хамовато, в духе Нила, отвечает: «При найме мною квартиры, достопочтенная Акулина Ивановна, я не брал на себя обязанности увеселять вас…» (7,17).

И вот парадокс: когда старики говорят о необходимости заведённого порядка, это воспринимается как гнетущая деспотия, но когда молодые «прогрессисты» устанавливают своими поступками собственные убогие принципы отношений между людьми, это объявляется стремлением к свободе, к свету. Разгадка проста: ущербность всегда агрессивна и всегда прикрывается, как щитом, возглашением высоких слов и набором искусной демагогии.

Старик Бессеменов очень верно чувствует главную беду, которую несут с собою новые нравы: усугубляется разобщённость людей, и самых близких:

«Дочь отравилась, пойми! Что мы ей — какую боль причинили? Чем огорчили? Что мы звери для неё? А будут говорить разное… Мне — наплевать, я всё ради детей стерплю… но только — зачем? Из-за чего? Хоть бы знать… Дети! Живут — молчат… Что в душе у них? Неизвестно! Что в головах? Неведомо! Вот — обида!» (7,72).

Люди обособляются — и Нил насаждением своих правил содействует тому. Характерно: он и его невеста Поля не только от Бессеменова, но и от Перчихина, отца её, укрыли своё намерение. И не потому, что хотели нарочно утаить, а просто: не сочли нужным.

Человек уединяется… Это было болью Достоевского, это стало важнейшей темой в творчестве Чехова. Горький, кажется, не печалится ни о чём и: противопоставляет рассудочную разобщённость «мещанскому» укладу приземлённых ужей. Впрочем, соколы и буревестники — всегда индивидуалисты, всегда отобщены от мира.

Причина: истощение любви между людьми, так явственно ощущаемое в атмосфере их жизни. На отцах в том есть своя вина, но на детях — сугубая. И подлинную боль любви мы видим опять-таки у одних стариков, остальные — слишком замкнуты в себе. Нил же со своею любовью к Поле — слащаво сентиментален. Горький как будто вообще не умел изображать свободную и чистую любовь. Или: такие, как Нил, подлинно любить не способны.

Отсутствие любви определено в отображённой жизни: безбожием принципов, которые несут в себе люди, подобные Нилу. Закон соотношения духовных стремлений человека с соборной общностью людей выражен предельно ясно в известном графическом образе, данном аввой Дорофеем:

«Представьте себе круг, середину его — центр, и из центра исходящие радиусы-лучи. Эти радиусы чем дальше идут от центра, тем больше расходятся и удаляются друг от друга; напротив чем ближе подходят к центру, тем больше сближаются между собою. Положите теперь, что круг сей есть мир, самая середина круга — Бог, а прямые линии (радиусы), идущие от центра к окружности, или от окружности к центру, суть пути жизни людей. И тут тоже. На сколько святые входят внутрь круга к середине оного, желая приблизиться к Богу, на столько по мере вхождения они становятся ближе и к Богу, и друг к другу; и притом так, что сколько приближаются к Богу, столько приближаются друг к другу, и сколько приближаются друг к другу, столько приближаются к Богу. — Так разумейте и об удалении. Когда удаляются от Бога и обращаются к внешнему, то очевидно, что в той мере, как они отходят от средоточия и удаляются от Бога, в той же мере удаляются и друг от друга, — и сколько удаляются друг от друга, столько удаляются и от Бога. Таково и свойство любви: на сколько мы находимся вне и не любим Бога, на столько каждый удалён и от ближнего. Если же возлюбим Бога, то сколько приближаемся к Богу любовию к Нему, столько соединяемся любовию и с ближними, и сколько соединяемся с ближними, столько соединяемся и с Богом»[391].

Этот образ помогает понять большинство проблем и в нашей жизни (а попутно разъясняет своеобразие и многих литературных характеров, не только горьковских).

Соколы-Нилы заключают в себе центробежное стремление в безбожное пространство — и тем естественно содействуют разобщённости между людьми. Суррогаты, ими предлагаемые, вроде пролетарского интернационализма или социалистического коллективизма, пригодны лишь, чтобы ещё более обессмыслить человеческие взаимоотношения.

Горький оставил духовное постижение поставленных в пьесе проблем за пределами её художественного пространства (а мы не должны следовать его примеру: духовные критерии единственно могут помочь истинно осмыслить предложенную нам образную систему), но делает вид, что тоже не чужд духовности и обозначает среди решаемых проблем: проблему соотношения между верою и рассудком: и как будто отдаёт предпочтение вере:

Татьяна. …Я родилась без веры в сердце… Я научилась рассуждать…

Цветаева. Голубчик! Ты слишком много рассуждаешь… А ведь — ты согласись, — не стоит быть умным человеком для того, чтобы только рассуждать… Рассудок — это хорошо, но… видишь ли, чтоб человеку жилось не скучно и не тяжело, он должен быть немножко фантазёром… он должен, — хоть не часто, — заглядывать вперёд, в будущее… (7,78).

Учительница Цветаева, подлинно светлый персонаж пьесы, настаивает на необходимости веры, подозревая причины всех бед своей подруги именно в отсутствии веры: «А может быть — ты боишься верить… ведь вера обязывает…» (7,80). И Татьяна согласна с нею, тоскуя именно об отсутствии веры: «Я понимаю… поняла жестокую логику жизни: кто не может ни во что верить — тот не может жить… тот должен погибнуть… да!» (7,82).

Беда лишь в том, что в этих рассуждениях о вере её духовное понимание подменяется сугубо земным: речь-то идёт о вере в лучшее устройство жизни на земле, о чём самозабвенно и рассуждает Цветаева. Жизнь, по понятиям героев пьесы, всё время развивается, стремится куда-то вперёд. «Жизнь идёт, старик, — поучает Тетерев Бессеменова, — кто не поспевает за ней, тот остаётся одиноким…» (7,104).

Вот слова, ключевые для понимания конфликта между соколами и ужами в пьесе: первые отвергают устойчивость жизни и абсолютизируют некое движение её в некоем не вполне внятном направлении — внешне не внятном, по сути же ясном: к безбожной пустоте. Соколы утверждают жизненный прогресс (хоть это слово и не произносится).

Самим включением этого понятия в систему жизненных ценностей, утверждаемых пьесой, Горький вносит сумятицу во все попытки осмысления её содержания: ибо на уровне духовном понятие прогресса смысла не имеет, а размышления над прогрессом в материальной сфере не стоят эстетических усилий. Это не предмет искусства. Правда, остаётся ещё душевная сфера, и движение жизни персонажи пьесы понимают и как некий прогресс этических основ своего существования. Однако такое понимание — саморазоблачительно: прогресс реализуется здесь как осуществление системы большей вседозволенности, как отвержение устоявшихся норм христианской морали. Прогресс на уровне душевном может пониматься единственно как всё более совершенное усвоение человеком и обществом этических норм, данных в Откровении. Сами эти нормы — неизменны. Изменение норм всегда будет только регрессом. Что Горький и показал объективно в своей пьесе. Истинными мещанами можно назвать именно тех, кто содействует такому регрессу.

Итак: прогресс возможен безусловно в сфере материальной, возможен, в строго ограниченном смысле, в сфере душевной. Чтобы понять бессмысленность идеи прогресса в сфере духовной, достаточно задать простой вопрос, нелепость которого сразу высветит суть проблемы: «прогрессивнее» ли мы, люди рубежа тысячелетий, нежели… ну, скажем, преподобный Сергий Радонежский? В отношении материального, научно-технического оснащения нашего быта — несомненно. В смысле духовном…

В духовной сфере можно говорить о возрастании личности в её устремлённости к Богу. Движение происходит здесь по вертикали. Прогрессом же именуется поступательное горизонтальное движение к умножению земных жизненных благ. И чем больше отягощаем мы себя этим движением, тем тяжелее становятся для нас усилия вертикального подъёма. Это очевидно.

В заключительной сцене пьесы «Мещане» как бы предлагаются два рецепта противостояния земным тяготам: жизненный прогресс (Тетерев) и терпение (Бессеменов). Горький отдаёт предпочтение идее прогресса.

Идея прогресса — одна из неявно-ведущих и в пьесе «На дне» (1902). Во всяком случае, постижение жизни исходит здесь из понятия постоянно прогрессирующего её улучшения:

Сатин. …Однажды я спросил его: «Дед! зачем живут люди?..» (Стараясь говорить голосом Луки и подражая его манерам.) «А — для лучшего люди-то живут, милачок! Вот, скажем, живут столяры и всё — хлам-народ… И вот от них рождается столяр… такой столяр, какого подобного и не видала земля, — всех превысил, и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик даёт… и сразу дело на двадцать лет вперёд двигает… Так же и все другие… слесаря, там… сапожники и прочие рабочие люди… и все крестьяне… и даже господа — для лучшего живут! Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего! По сту лет… а может, и больше — для лучшего человека живут!» (7,173-174).

В идее прогресса скрытно таится идея Царства Божия на земле. Это подразумевается и в словах старика Луки, с которыми соглашается Сатин — а ему Горький передоверил высказать свои важнейшие гуманистические мечты. Гуманизм без помышлений о земном благоденствии не может же обойтись. При том он обнаруживает себя — пренебрежением к человеку; невыдающиеся люди — всё «хлам-народ».

В пьесе выведены люди, как раз не отвечающие этой предназначенности движения к лучшему, остановившиеся — и гибнущие оттого. Они также не имеют веры: её убила в них эмпирическая реальность. Закрываясь от этой пугающей их реальности, они подменили веру дурманом иллюзий, живут ими, а то и просто одурманивают себя водкой, картами, воровским промыслом.

В пьесе «На дне» писатель совершил акт отвержения прежних собственных заблуждений: идеализации босячества и ухода в измышленный мир, созданный посторонней фантазией (вспомним, как он разъяснял необходимость чтения книг). Горький прозревает то, в чём сам прежде был не твёрд: «Я — знаю ложь! Кто слаб душой… и кто живёт чужими соками — тем ложь нужна… одних она поддерживает, другие прикрываются ею… А кто сам себе хозяин… кто независим и не жрёт чужого — зачем тому ложь? Ложь — религия рабов и хозяев… Правда — бог свободного человека!» (7,173).

Но правда становится в системе художественной образности драматурга некоей абстракцией, поэтому взамен одной лжи автор утверждает ложь иную — обман гуманизма, идеи которого пародийно звучат в пьяной беседе двух опустившихся «на дно» босяков, шулера и сутенёра. Гуманизм есть новая иллюзия, которая заменит прежние, — Горький показал это объективно, хотел он того или нет. Бытие человека в безбожном пространстве — обессмысливается. Не устанем это повторять.

А что пространство пьесы о босяках строится автором вне Бога — о том свидетельствует реплика Луки:

Пепел. …Слушай, старик: Бог есть?

…………………………………………

Лука (негромко). Коли веришь, — есть; не веришь, — нет… Во что веришь, то и есть… (7,140).

Перед нами — пример антропоцентричного мышления, которое ставит бытие Божие в зависимость от веры в человеке, превращает Бога в иллюзию, включённую в ряд прочих иллюзий, какими живут персонажи пьесы. Именно Лука ведёт разговор о Боге как об утешительной иллюзии: когда уговаривает умирающую Анну немного потерпеть. Делает ли он это по любви к человеку? Автор был склонен — а ему виднее — объяснять ложь старика-странника иначе: равнодушием эгоизма:

«Когда я писал Луку в «На дне», я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют «всякие ответы», но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтобы они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей — милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:

«Отстаньте! Любите Бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте Бога, любите дальнего и — отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот — обречён смерти»» (16,293).

И ещё одно подтверждение бездуховности мира опустившихся «на дно»: их отвержение совести, которая, как учил святитель Феофан Затворник, есть проявление духовной жизни человека. В споре Пепла с Клещём в первом акте пьесы совесть объявляется ненужною и вредной для босяцкой жизни.

Разговор же о духовных понятиях в этом мире извращается лицемерным суесловием:

Костылёв. …Господь с тобой, живи знай в своё удовольствие… А я на тебя полтинку накину, — маслица в лампаду куплю… и будет перед святой иконой жертва моя гореть… И за меня жертва пойдёт, в воздаяние грехов моих, и за тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь… ну вот… (7,116).

Нетрудно заметить внутреннее родство этого персонажа, хозяина ночлежки, с Иудушкой Головлёвым, эталоном религиозного пустомыслия и празднословия.

Склонностью к пустословию страдают многие персонажи пьес Горького.

Нужно отметить, впрочем, что после «На дне», где Горький удачно использовал открытия Чехова, в его драматургии заметен явный спад. «Дачники» (1904), «Дети солнца» (1905), «Варвары» (1906), «Враги» (1906) — пьесы пишутся одна за другою, торопливо, нетерпеливо, как будто вдогонку за злобою дня, за проблемами, которые драматургу всё никак не удаётся освоить вполне, и он эстафетно передаёт их от одной пьесы к другой. Что до злобы дня, да ещё дня давно ушедшего, — то: что она нам теперь? В сторону её.

Персонажи Горького мечутся по сцене и по жизни, говорят, говорят, говорят, рвутся к какой-то им самим до конца не понятной правде жизни, «ввысь», «к свету», тоскуют, ходят туда-сюда, чего-то ждут… И разговоры, разговоры нескончаемые, в ущерб сценическому действию, разговоры — как воду в ступе толкут.

В «Дачниках» выведены всё те же мещане-ужи, никчёмные и потерявшие самих себя в дебрях жизни.

«Мы — дачники в нашей стране… какие-то приезжие люди, — прозревает наиболее чуткая из всех, тоскующая от бессмысленности своего существования Варвара Басова. — Мы суетимся, ищем в жизни удобных мест… мы ничего не делаем и отвратительно много говорим» (7,276).

Это сказано с растерянностью, недоумением. Идея мещанства утверждается её носителями как подлинная программа жизни: «…мы все здесь — дети мещан, дети бедных людей… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте — вот наша психология» (7,283).

И суть такой жизни: «всё гниёт и разлагается» (7,293), как заявляет всё та же Варвара своему мужу.

Горький перепевает старые свои мотивы. Мещанам-дачникам противостоят бодрые резонёры, женщина-врач Марья Львовна и полуобразованный недоросль Влас, люди ещё более примитивные, чем Нил в «Мещанах». Марья Львовна, по верной характеристике одного из персонажей, «в высокой степени обладает жестокостью верующих… слепой и холодной жестокостью…» (7,205). Эта черта, заметим, постоянно подчёркивается Горьким, лишь только речь заходит о революционерах, и у него это как будто вызывает внутреннее одобрение. Правда, вся вера этих людей строится на неких общих расплывчатых понятиях, как то: прогресс, свет знания, борьба и т.п. Влас, перенявший у автора раздражённое восприятие жизни, совсем по-горьковски признаётся:

«Все эти люди… я их не люблю… не уважаю: они жалкие, они маленькие, вроде комаров… Я не могу серьёзно говорить с ними… они возбуждают во мне скверное желание кривляться, но кривляться более открыто, чем они… У меня голова засорена каким-то хламом… Мне хочется стонать, ругаться, жаловаться… Я, кажется, начну пить водку, чёрт побери!» (7,233).

В голове у него и впрямь много хлама, но от водки его спасает несколько странная любовь к Марье Львовне, которая старше его на двенадцать лет. Горький усугубляет действие такой несуразностью, вероятно, из необходимости «очеловечить» эти ходячие схемы.

В «Дачниках» Горький вновь ставит проблему правды и утешающей лжи.

Марья Львовна. …Нужно быть искренней с детьми, не скрывать от них правды… не обманывать их.

Рюмин (усмехаясь). Ну, это, знаете, рискованно! Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребёнка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды. …Я … против этих… обнажений… этих неумных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которая скрывает её грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно готовить для неё новые одежды, прежде чем сбросить старые…

Марья Львовна. О чём вы говорите? — не понимаю!..

Рюмин. О праве человека желать обмана!.. Вы часто говорите — жизнь! Что такое — жизнь? Когда вы говорите о ней, она встаёт передо мной, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьёт его кровь. …Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем больше живёт человек, тем более видит он вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и всё больше жаждет красивого, яркого и чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из неё зло и грязь, — так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек! …

Марья Львовна (спокойно). Он обанкротился, ваш человек? Очень жаль… Только этим и объясняете вы его право отдыхать в мире? нелестно. (7,202-203).

Впрочем, эта старая и вечно новая проблема стоит и повторения. Горький пытается наметить и разрешение её, поскольку она не сторонняя ему, он подсказывает: нужно уничтожить противоречия жизни. И он начинает поиск средств к уничтожению зла, средств активных, но не абстрактных, как в его романтических грёзах.

В пьесе автор остроумно сопрягает эту тему с проблемою декаданса в искусстве, который олицетворяет здесь манерная поэтесса Калерия, сочинительница бесплотно-унылых стихов. Но достаточного и достойного ответа ей не даётся: Влас со своими слабыми стихами не в счёт.

И в целом пьеса весьма неровна, перенаселена персонажами, которые топчутся, толкутся и всё никак не могут найти себе места в создавшейся сутолоке.

В «Детях солнца» свет, символизируемый солнцем, понимается как свет научного знания, должного преобразовать жизнь и уничтожить противоречия жизни.

В своём понимании науки главный персонаж, Павел Протасов, что-то изобретающий на протяжении всего действия пьесы, похож на язычника-солнцепоклонника, ибо, по его убеждённости, солнце дало жизнь человеку, а с течением времени из человеков сложится «величественный, стройный организм — человечество!» (7,338). Создание человечества — и есть смысл жизни.

Позднее именно в этом единстве — человечестве — Горький будет искать своего бога. Пока же идеалы «детей солнца» весьма абстрактны, и остаётся не вполне понятным, к чему вообще так рвутся, о чём тоскуют эти люди. Неопределённой бодрости Протасова противостоит отчаяние, олицетворённое эгоистической истеричкой Лизой, его сестрой, которую все считают нездоровою и которая под конец и впрямь лишается рассудка. Ещё в конце второго акта она болезненно выкрикивает слова, так и не опровергнутые никем:

«Ничего не будет… жизнь полна зверей! Зачем вы говорите о радостях будущего, зачем? Зачем вы обманываете сами себя и других? Вы оставили людей далеко сзади себя… вы одинокие, несчастные, маленькие… Неужели вам не понятен ужас этой жизни?.. Ведь вы окружены врагами… повсюду звери!..» (7,343).

Для Горького мотив не новый.

Ещё более невнятна пьеса «Варвары». Она — об ужах, которые прикидываются соколами. Тоскливое бессилие жизни сушит души людей, все чего-то ищут, куда-то опять-таки рвутся, но всё кончается ничем. Одна лишь тоскующая красавица Монахова, обманувшись в своей любви к инженеру Черкуну, кончает жизнь самоубийством. Черкун, центральный персонаж пьесы, — бессильный сокол, не имеющий воли к борьбе и выжигающий собственную душу злобою на весь мир. Мотив тоже знакомый.

Пьеса «Враги» чётко выстроена по социальной марксистской схеме (недаром её наряду с повестью «Мать» называют первым произведением соцреализма). Прогрессивные, умные, честные, самоотверженные рабочие — и: злобные, жестокие, эгоистичные хозяева. Хотя победа пока на стороне хозяев, это пиррова победа, правда истории на стороне передового класса. Под занавес мудрый старик-рабочий Лёвшин бодро предрекает: «Нас — не вышвырнешь, нет! Будет, швыряли! Пожили мы в темноте беззаконья, довольно! Теперь сами загорелись — не погасишь! Не погасите нас никаким страхом, не погасите» (7,562).

Правда, эту финальную реплику автор присочинил уже в 1933 году, но он и прежде так думал, конечно, и лишь по цензурным условиям не смог высказаться столь откровенно: пьеса и без того была запрещена к постановке на сцене.


[385] Горький и Чехов. М., 1951. С. 61.

[386] Полн. собр. соч. Мережковского. Т.XIV. М., 1914. С. 81.

[387] Там же. С. 74.

[388] Там же. С. 62.

[389] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 509-510.

[390] Иоанн (Маслов), схиархимандрит. Симфония… С. 604.

[391] Добротолюбие. Т.2. М., 1895. С. 617.

Комментировать