<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 7. А. Блок, А. Белый

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

7. А. Блок, А. Белый

Литература «серебряного века» выявила растерянность человека перед миром — и страдание его в мире, часто самим не сознаваемое, но лишь вырывающееся наружу в образах, которые несут в себе нередко неприязнь к жизни, уныние, отчаяние… Но ведь должен же быть какой-то выход. Чтобы найти выход, следует познать причину.

Причину уныния православные Отцы указали давно. Вспомним, в который раз, как говорил святой праведный Иоанн Кронштадтский: «Быть духом, иметь духовные потребности и стремления и не находить им удовлетворения — какое мучение для души!»

Это ведь слова современника тех «серебряных» поэтов, что так растерянно тосковали внутри своего творчества. Слушать не хотели.

Какое мучение для души… Душа страдает и рвётся? Куда? Выход прост (хотя бы на уровне сознавания, а не осуществления — что много труднее): следовать духовным стремлениям. Но чтобы истинно им следовать, нужна истинная же вера.

А когда духовные стремления замутнены, когда вместо Бога Живого какие-то идолы манят? Они прекрасны могут быть, те идолы, в облике Ангела света (2Кор. 11:14), и рядом с ними жизнь обыденная так мерзка подчас… Тогда рождается тяга закрыться от реальности и найти забвение в бесплотной грёзе.

Можно, конечно, поэтизировать и смерть, как тот же Сологуб, соблазняя нестойкие души устремлением к этому радикальному средству — уйти из жизни без всяких иносказаний, — но это крайность. Лучше опьянить себя, чтобы забыться, уйти в мир мечты — в виртуальный мир, как станут говорить в конце того века, который начинался «серебряным» наваждением. Поэтому-то: всё равно, кому служить, Богу или дьяволу, — главное полнота одержимости.

Это давний закон безбожной жизни. Боятся ведь не жизни даже, но бессмысленности смерти (и самоубийство — от ужаса смерти же, в безверии лишь обнажающей абсурд бытия). Когда-то Толстой в «Войне и мире» заставил Пьера сознать этот страх смерти. Вспомним:

«Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами в прикрытии, когда им делать нечего, старательно изыскивают себе занятия, для того, чтобы легче переносить опасность. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто вином, кто государственными делами. «Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно; только бы спастись от неё, как умею! — думал Пьер. — Только бы не видеть её, эту страшную её» (5,331). Вне истинной веры, вынужденно повторимся, мир превращается в разрозненную бессмыслицу, и человек, пугаясь и страдая, не может не обречь себя на суету, в одурманивании себя которой он станет видеть единственный смысл своего существования. Оттого и становится ценностью дурман одержимости — чем угодно, хоть служением дьяволу. «Серебряный век» довёл тот страх до логически неизбежного абсурда.

Жизнь так непривлекательна ведь порою.
Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне,
И таскает осёл мой усталый
Их куски на мохнатой спине.
Донесём до железной дороги,
Сложим в кучу, — и к морю опять… (3,240).
6

Александр Александрович Блок

Александр Александрович Блок (1880 — 1921) в таком образе представил тягостную, заботами и трудом изобилующую жизнь. И тем непереносимее она, жизнь эта, что рядом — прекрасный соловьиный сад, манящий неизъяснимым счастьем:

По ограде высокой и длинной
Лишних роз к нам свисают цветы.
Не смолкает напев соловьиный,
Что-то шепчут ручьи и листы (3,240).

И главное:

Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесённый стеной,
В синем сумраке белое платье
За решоткой мелькает резной (3,241).
Человек уходит туда — и счастлив.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Чуждый край незнакомого счастья
Мне открыли объятия те,
И звенели, спадая, запястья
Громче, чем в моей нищей мечте.
Опьянённый вином золотистым,
Золотым опалённый огнём,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своём (3,242-243).
Счастлив? Нет.
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна! (3,243).

Жизнь, реальная и грубая, не может отпустить человека. Символизированная рёвом осла, оставленного за оградою, она зовёт.

Я окно распахнул голубое,
И почудилось, будто возник
За далёким рычаньем прибоя
Призывающий жалобный крик.
Крик осла был протяжен и долог,
Проникал в мою душу, как стон… (3,244).

А затем… У Блока есть два варианта. Первый: возвратившемуся беглецу сообщают о нём же самом, его не узнавши: тот человек утонул. Умер? И вернулся назад как мертвец… Но поэт остановился на ином, внешне не столь страшном, даже обыденном, но, если вникнуть, более насыщенном внутренним ужасом:

А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла (3,245).

Живой, но чуждый всему возвращается тот, кто дерзнул когда-то бежать от жизни в свою грёзу.

Эта поэма Блока — «Соловьиный сад» (1915) — есть символическая автобиография поэта. В ней — трагедия его жизни отразилась.

В творчестве Блока — в целостности его — запечатлена духовная гибельность всякой попытки укрыться от реального бытия.

В начале своего поэтического пути Блок, как и подобает молодому поэту, смотрит на жизнь не без мрачности, пишет подражательные (Лермонтову, Фету, Апухтину и др.) стихи, полные мировой скорби.

Пусть светит месяц — ночь темна.
Пусть жизнь приносит людям счастье, —
В моей душе любви весна
Не сменит бурного ненастья (1,3).

1898

Я стар душой. Какой-то жребий чёрный —
Мой долгий путь.
Тяжёлый сон — проклятый и упорный —
Мне душит грудь (1,22).

1899

Увижу я, как будет погибать
Вселенная, моя отчизна.
Я буду одиноко ликовать
Над бытия ужасной тризной.
Пусть одинок, но радостен мой век,
В уничтожение влюбленный.
Да, я, как ни один великий человек,
Свидетель гибели вселенной (1,51).

1900

Цитировать можно долго, но и этого довольно. Недаром первый цикл стихов назвал он — ANTE LUCEM (До света). Тут и до света, и после: сладострастная радость от предвкушаемой гибели мира есть только усугублённый ужас предчувствия тризны бытия.

Порывы к Богу посещают юного поэта:
Не Ты ли душу оживишь?
Не Ты ли ей откроешь тайны?
Не Ты ли песни окрылишь,
Что так безумны, так случайны?..
О, верь! Я жизнь Тебе отдам,
Когда бессчастному поэту
Откроешь двери в новый храм,
Укажешь путь из мрака к свету!..
Не Ты ли в дальнюю страну,
В страну неведомую ныне,
Введёшь меня — я вдаль взгляну
И вскрикну: «Бог! Конец пустыне!» (1,28).

1899

Здесь не духовное, но эмоциональное переживание — это слишком ощутимо. Это скорее фантазия на тему искания света, чем подлинно религиозное стремление. Во всяком случае, Бога не просят в молитве верить молящемуся человеку, когда ясно сознают, к Кому обращаются. Да и стихотворение называется: «Неведомому Богу» (а в названии — не отголосок ли надписи, какую увидел в Афинах апостол Павел (Деян. 17:23), не подсознательное ли перенесение в себя того языческого неведения?).

Несомненно, нельзя отказывать поэту и в сознавании духовных истин: никто не может быть того лишён:

Медленно, тяжко и верно
В чёрную ночь уходя,
Полный надежды безмерной,
Слово молитвы твердя,
Знаю — молитва поможет
Ясной надежде всегда,
Тяжкая верность заложит
Медленный камень труда.
Медленно, тяжко и верно
Мерю ночные пути:
Полному веры безмерной
К утру возможно дойти (1,69).

1900

Но чаще в ранних стихах Блока ощущается душевная мечтательность, метания, свойственные началу жизненного поиска, либо некоторая туманность незрелых молений:

Ныне, полный блаженства,
Перед Божьим чертогом
Жду прекрасного ангела
С благовестным мечом.
Ныне сжалься, о Боже,
Над блаженным рабом!
Вышли ангела, Боже,
С нежно-белым крылом!
Боже! Боже!
О, поверь моей молитве,
В ней душа моя горит!
Извлеки из жалкой битвы
Истомлённого раба! (1,79)

1901

Опять просит Бога поверить ему… И кажется: невнятность стиха отражает невнятность самого состояния этого истомлённого, но полного блаженства раба, пребывающего в жалкой битве.

Перед Чертогом Божиим человек обычно (вспомним светилен первых дней Страстной седмицы) пребывает в ином состоянии, и в поэзии мы с тем встречались не раз:

Чертог Твой вижу, Спасе мой,
Но я войти в него не смею,
Но я одежды не имею,
Чтобы предстать перед Тобой.

П.А. Вяземский.

Молодости можно, впрочем, простить, когда она выбирается на верный путь.

Но Блока уже тянет узреть за реалиями бытия нечто мистически-таинственное, определяющее это бытие. Его тянет соблазняющая тайна. И эту тайну он пытается выразить в особой эстетической системе. В.М. Жирмунский писал об этом так:

«Когда поэт-мистик сознаёт невыразимость в слове переживания божественного и бесконечного, он обозначает невыразимое и таинственное с помощью иносказания или символа. Романтическая поэзия в этом смысле всегда была поэзией символов, и современные символисты лишь продолжают поэтическую традицию, уходящую в глубь веков»[303].

Метод видения и отображения мира, которым овладевает смолоду Блок, весьма отчётливо проявлен в стихотворении «Фабрика» (1903).

В соседнем доме окна жолты.
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам.

Так начинается это знаменитое стихотворение. Название и начало его побуждают заподозрить намерение дать картину капиталистической эксплуатации — когда бы это не был Блок: он пытается прозреть за всем стоящую тёмную силу, которая и направляет мировое зло:

И глухо заперты ворота,
А на стене — а на стене
Недвижный кто-то, чёрный кто-то
Людей считает в тишине.
Я слышу всё с моей вершины:
Он медным голосом зовёт
Согнуть измученные спины
Внизу собравшийся народ (1,302).

Всё это давно известно, но для полноты прослеживания пути поэта и это должно вспомнить.

Для него вглядывание туда представлялось спасительным деянием: ибо здесь всё неверно:

Всё на земле умрёт — и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
…………………………………
И к вздрагиваниям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи (3,189).

1909

Так он писал позднее, познав и измены, и расставания. Но не стоит думать, заблуждаясь, что это там мыслится им как Горний мир, известный Православию. Нет, у Блока — своя мистическая потусторонняя реальность, соблазнительная и обманная.

В речи о. Павла Флоренского о Блоке содержится такое суждение:

«Мистика Блока подлинна, но — по терминологии Православия — это иногда «прелесть», иногда явное бесовидение, видения его подлинные, но это видения от скудости, а не от полноты»[304].

В своей мистической реальности поэт стремился укрыться от реальности обыденной. В том всякий символист отчасти близок любому романтику, так что нередко символизм рассматривается как продолжение традиций романтизма (пример: приведённое ранее мнение Жирмунского), а то и просто именуется неоромантизмом. Да, тут близость несомненная и в изначальном эстетическом намерении, и в средствах выражения его. Но всё же романтическая поэзия чужда той глубины мистики, какою болен символизм.

Уже в ранних стихах поэта прорезывается то, что потом станет основою его соблазна. Вот мерещится ему при начале мироздания явление «разума» — в сонете «Аграфа догмата» («Неписаные догматы», 1900):

Я видел мрак дневной и свет ночной.
Я видел ужас вечного сомненья.
И Господа с растерзанной душой
В дыму безверья и смятенья.
То был рассвет великого рожденья,
Когда миров нечисленный хаос
Исчезнул в бесконечности мученья. —
И всё таинственно роптало и неслось.
Тяжёлый огнь окутал мирозданье,
И гром остановил гремящие созданья.
Немая грань внедрилась до конца.
Из мрака вышел разум мудреца,
И в горней высоте — без страха и усилья —
Мерцающих идей ему взыграли крылья (1,56).

«Разум мудреца» — явившийся своею волею (?), в момент «безверья и смятенья», в котором пребывал Господь «с растерзанной душой»? Это, разумеется, слишком незрелая «догматика» (да и стихи подражательные), чтобы относиться к ней с серьёзностью, но здесь зерно чего-то и более важного для самого поэта. Недаром в задушевной беседе с С. Соловьёвым молодой Блок ещё в 1897 году признался, что не сомневается в существовании Софии-Премудрости Божией.

Вскоре после «Догматов» он пишет стихотворение вовсе соблазнительное:

Ищу спасенья.
Мои огни горят на высях гор —
Всю область ночи озарили.
Но ярче всех — во мне духовный взор
И Ты вдали… Но Ты ли?!
Ищу спасенья.
Торжественно звучит на небе звёздный хор.
Меня клянут людские поколенья.
Я для Тебя в горах зажёг костёр,
Но Ты — виденье.
Ищу спасенья.
Устал звучать, смолкает звёздный хор.
Уходит ночь. Бежит сомненье.
Там сходишь Ты с далёких светлых гор.
Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простёр.
В Тебе — спасенье! (1,68).

Местоимение, с прописной буквы написанное, стремление к спасенью… Что это: обращение ко Христу? Нет. Уже к неведомой спасительнице. Уже не Он, но некая Она, таинственная спасительница, сходящая к спасаемому в звуках звёздного хора.

О том самом времени позднее вспоминая, Блок записал в Дневнике: «Начало богоборчества. Она продолжает медленно принимать неземные черты» (7,343).

Вот — ключ ко всему.

Это ключ к тому мистическому опыту, который переживают в начале века многие символисты и после которого символизм из одиночных явлений вырастает в мощное направление.

В это самое время, точнее: в 1902 году, Блок сводит знакомство с Мережковским. И какая-то почти мистическая встреча с Вл. Соловьёвым вспоминается и мнится ему, ещё прежде того как будто приключившаяся. Вечная Женственность… И один и другой эту идею возлелеяли — Блоку суждено было ею опьяниться, прежде всего, конечно, под воздействием Соловьёва. Прот. Георгий Флоровский назвал поэзию Блока «своеобразным комментарием и к поэзии, и к мистике Соловьёва»[305].

И вот важно: Соловьёв воздействовал на поэта именно своею поэзией, а не философией: та оказалась вторичною.

К. Мочульский так писал: «Мистическое учение Соловьёва и Блок, и Белый восприняли сквозь призму его поэзии; для них поэт был значительнее философа. Захваченные новым звуком его лирики, одновременно и неожиданным и родным, они не видели его поэтических недостатков. Их волновала романтика философско-эротической поэзии с её идейной страстностью и пророческим вдохновением. Бледность красок, расплывчатость очертаний, бедность рифм и однообразие ритмов — вся «старомодность» этой лирики казалась им печатью её подлинности. Противопоставление двух миров («грубая кора вещества» и «нетленная порфира»), игра на антитезах, образы-символы: туманы, вьюги, зори, закаты, голубка и змея, купина, лучезарный храм, терем Царицы; цвета-символы: белый, голубой, лазурный, синий, золотой — все эти особенности мистической лирики Соловьёва были ими приняты как священный канон. Соловьёв подсказал им слова для выражения того «несказанного», что они переживали»[306].

Вечная Женственность… Сколько стихов о ней было сложено! И так ею были заворожены, что всюду она им мерещилась. Блок во всей поэзии русской, не у одного Соловьёва только, искал отголосок той же идеи. В наброске статьи о русской поэзии (1901-1902) утверждал, например:

«Идея Вечной Женственности уже так громадна и так прочно философски установлена у Фета, что об ней нельзя говорить мало.

В критическом очерке, посвящённом Полонскому, Вл. Соловьёв говорит: «Все истинные поэты так или иначе знали и чувствовали «женственную тень», но немногие ясно говорят о ней; из наших яснее всех — Полонский».» (7,35).

В 1901 году Блок начинает цикл стихотворений «Стихи о Прекрасной Даме» (1901-1902). «Дама» — это именно Женственность. Но и — конкретное воплощение её. Как у Соловьёва в «Трёх свиданиях» было запечатлено повествование о трёх видениях «Её» — в конкретных реальных впечатлениях, одновременно и мистических (а Блок считал ту поэму непреложным свидетельством), так и у Блока «Она» имела реально-мистическое воплощение. Имя этого воплощения известно: Любовь Дмитриевна Менделеева-Блок, возлюбленная, невеста, жена поэта. (Примечательная параллель: знакомая Соловьёва, одолевавшая его своими мистическими бреднями, А.Н. Шмидт, считала себя воплощением Софии.)

Мочульский пишет:

«Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюблённость в конкретную женщину, Л.Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы — было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнём к её земному воплощению»[307].

Это сразу вызвало жестокое противоречие во всём составе поэта: его высокий эротизм противился чувственности и земной страсти. Это привело к тому, что он начинает помышлять о добровольном уходе из жизни, и о том есть многие свидетельства.

Такое состояние сопровождается мистическими видениями, прозрениями, сомнениями… Биографы пишут о близости к умопомешательству. Просто ли — «близости»?

Может быть, спасла поэзия? О поэзии он писал:

«Стихи — это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает её в божественном экстазе. И всё, чему он слагает её, — в том кроется его настоящий Бог. Диавол уносит его — и в нём находит он опрокинутого, искалеченного, — но всё милее, — Бога. А если так, есть Бог и во всём тем более — не в одном небе бездонном, а и в «весенней неге» и в «женской любви».» (7,22).

Бог и дьявол — одно?

Как нередко бывает у поэта, художника, земное томление нашло исход в творчестве. «Стихи о Прекрасной Даме» — не такой ли исход?

Весьма важно: в момент наивысшей одержимости этой идеей Блок делает наброски письма к Ней (так и неотправленного, пишущегося более для себя, для прояснения собственных мыслей) и признаётся: «…меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать)» (7,62).

Пресловутой Пречистой Девы… Знаменательно.

В мистическом мирочувствии Блока проступает религиозный индифферентизм, смешение вер и представлений.

Нужно прислушаться к мудрому суждению о. Павла Флоренского:

«Характерная особенность блоковских тем о Прекрасной Даме — изменчивость её лика, встречи с нею не в храме только, но в «кабаках, переулках, извивах», перевоплощаемость её, святой, в блудницу, «Владычицы вселенной красоты неизреченной», «девы зари купины» — в ресторанную девку — изобличает у Блока хлыстовский строй мысли, допускающий возможность и даже требующий воплощение Богородицы в любую женщину.

Стихи утончённого русского поэта и домыслы грубейшей русской секты соприкоснулись в своём глубинном. И «культура» и «некультурность», от культа оторвавшись, — одинаково его исказили, заменив культовую хвалу Владычице непристойной на неё хулой.

Хула на Богородицу — существенный признак блоковского демонизма»[308].

Но это, по мнению самого поэта, есть черта гениальности, и ею оправдывается, потому что гений — божество, которому служит его носитель, его «апостол»:

«Этот гений — само божество, непостижимое для глупцов, но проникающее всех, достойных проникновений; оно-то воздвигло своих бедных детей претерпевать гонения, воздвигнутые на них ныне; оно-то «в разных образах» владеет сердцами своих апостолов. Над одними простёрлось Светлое Существо — «Женственная Тень». Другой ещё горит глубокими ранами Божественного Учителя. Третьего волнуют тёмные соблазны, над которыми, как над всякой «чёрной глыбой», скоро вознесутся «лики роз» и брызнет ослепительный неиссякающий Свет» (7,27), — так пишет он в набросках статьи о поэзии.

«Женственная тень» и «лики роз», заметим, взяты из поэзии Соловьёва. Но иное важнее: для поэта безразлично, чем будет занят «апостол гения»: ведь и тёмные соблазны непременно просветятся «неиссякающим Светом» (почему? так положено). Поэтому — Женственность, Христос, «чёрные глыбы» — единосущны. При этом Христос в таком ряду — нечто устаревающее: так значимо это «ещё» при упоминании о Нём.

Можно вспомнить вновь утверждение Ходасевича: было безразлично, кому служить, ценилась лишь полнота одержимости. Блок пишет то же самое, по сути (а Ходасевич не мог того знать, и это ещё раз подтверждает правоту его наблюдения): «…Никогда не умрёт человеческий дух, границы его возвеличению лежат ещё вне нашего познания; теперь — среди всех «бурь и бед и мыслей безобразных» почуялось новое веяние, пускают ростки новые силы; и в небывалых прежде блаженных муках начинает рождаться новое, ещё неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё дело Вечного Бога. Мы ещё только смотрим, содрогаясь и смутно ждём конца. Кто родится — Бог или дьявол, — всё равно; в новорожденном заложена вся глубина грядущих испытаний; ибо нет разницы — бороться с дьяволом или с Богом, — они равны и подобны; как источник обоих — одно Простое Единство, так следствие обоих — высшие пределы Добра и Зла — плюс ли, минус ли — одна и та же Бесконечность» (7,27-28).

Если бы это не было молодой глупостью, то нужно было бы выяснять, что здесь: манихейство в причудливом сочетании с пантеизмом — или иное что? Но пока должно лишь отметить безразличие к Истине, которое даром ведь не проходит.

Всё творчество Блока трагически затенено его переживанием идеи Прекрасной Дамы (или Вечной Женственности, или таинственной Девы). Под разными именами, под разными личинами, претерпевая своеобразную цепь перевоплощений, — она стала центральной идеей поэта, его главным соблазном. И она же — главный соблазн его реальной жизни, главная трагедия его. Он с самого начала предчувствует и страшится того, что вынужден предугадать: вот эту неизбежную цепь многих изменений Её:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Всё в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,
И молча жду, — тоскуя и любя.
Весь горизонт в огне, и близко появленье,
Но страшно мне: изменишь облик Ты…
………………………………………
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты (1,94).

Сами «Стихи о Прекрасной Даме» ещё не вполне совершенны, бедны однообразной образностью. Туманы, сумерки, тени — и в них, за «грубою корою вещества» кроется «сиянье Божества». Это уже общее место в исследованиях поэзии Блока. Но в «Стихах…» — обозначение того, что будет занимать Блока всегда. Мочульский сделал верный вывод:

«В «Стихах о Прекрасной Даме» — начаты все пути дальнейших поэтических странствий Блока, брошены семена всех будущих его цветений. В этой книге «великий свет и злая тьма» — вершина мистического восхождения и головокружения над пропастью. В трагическом раздвоении найдена неисчерпаемая лирическая тема о «Вечной Женственности» и «Страшном мире»»[309].

Трагедия Блока и в том, что он долго жил в состоянии сознавания безысходности своего неприятия жизни, нежелания жить вне грёзы, вне опьянения мечтой. Да и сама жизнь — сон, и тяжёлый сон…

Жизни сон тяжёлый он развернул во всей его пошлости — в программном своём стихотворении, в знаменитой «Незнакомке» (1906):

По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.

Поэт ставит перед собою цель сознательной и полной депоэтизации жизни. Кто мог вот так осмелиться — сопоставить в нераздельности: понятия весны («пора любви»!) и тления? Пошлость, неистребимая пошлость царит в этом мире.

Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздаётся детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные…

Так и просится рифма: …пошляки. Но нет:

…остряки.

Поразительный приём характеристики: через ожидаемое и как бы прозвучавшее оттого слово.

Однако можно возразить: позвольте, в при-железнодорожных пейзажах и впрямь мало можно сыскать поэтического. Где традиционные атрибуты поэзии — озеро, луна, например.

Пожалуйста:

Над озером скрипят уключины,
И раздаётся женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.

И ещё более пошлые, чем природа, люди возглашают высшую истину:

А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» кричат.

Всему этому и противостоит она — воплощение мечты, — поднимающая воспалённое восприятие жизни над пошлостью реальной действительности. И приходит она — «отражённая в стакане», в оглушённости и смирённости вином.

Стих начинает звучать торжественно и возвышенно, он начинает чаровать, как чарует сама незнакомка, несущая в себе высшую тайну, открытую лишь опьянённому мечтою воображению.

И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.

Поэт переосмысляет пошлую истину красноглазых пьяниц, возносит её на уровень тайного сокровища, недоступного непосвящённым:

В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине (2,185-186).

Истина в опьянении грёзою…

Но она же рождает и растерянность в душе. Как продолжение — пишется вослед стихотворение «Там дамы щеголяют модами…», почти дословно воспроизводящее образный язык «Незнакомки». И: недоумённый вопрос:

Средь этой пошлости таинственной,
Скажи, что делать мне с тобой
Недостижимой и единственной,
Как вечер дымно-голубой? (2,188).

Что это? Это страх и безусловная растерянность перед жизнью.

А почему пошлость — таинственная? Для символиста, прозревающего бытие, во всём тайна.

Образ Незнакомки выявил внутреннюю «эволюцию» идеи Прекрасной Дамы в эстетическом сознании Блока, ту трансформацию самого этого сознания, которое было определено его безблагодатностью, соблазнённостью. Об этом писал о. Георгий Флоровский:

«Опыт Блока есть его мистический роман, он познаёт влюблённостью, как того и требует теория Вл. Соловьёва (в «Смысле любви»). «Роман этот включает в себя все характерные особенности религиозного действа. Он по существу сакрален и литургичен. Блок говорит, чувствует и мыслит, как посвящённый» (П. Медведев). Но не есть ли это «действо» тёмное радение? и не явственно ли проступают черты кощунственной пародии в лирических признаниях об этом действии? «Образ чаемой Жены стал двоиться и смешиваться с явленным образом блудницы» (слова Вяч. Иванова). Но это двоение было просто раздвоением прелестного образа, казавшегося единым, было разоблачением изначальной двусмысленности… «Ты в поля отошла без возврата»… В безблагодатном опыте это было неизбежным крушением»[310].

Такое двоение «прелестного образа» порождено было двоением в душе самого поэта, в котором он признавался ещё в пору юного пылкого воспевания Прекрасной Дамы:

Люблю высокие соборы,
Душой смиряясь, посещать,
Входить на сумрачные хоры,
В толпе поющих исчезать.
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
И тихо, с изменённым ликом.
В мерцаньи мертвенных свечей,
Бужу я память о Двуликом
В сердцах молящихся людей (1,187).

1902

Двоение образа Жены есть символизация двоения в душе поэта. Он и ко Христу склоняется, и о дьяволе память не оставляет. Но не всё ли равно, кому поклоняться! — возглашает «век».

Конечно, это лишь резкое обозначение стержневой линии в поэзии Блока. У него всё это обволакивается многими звучными стихами, многими душевными переживаниями, тонко изукрашенными резцом причудливой фантазии. Проследить все изгибы созданной образной витиеватости, быть может, и увлекательно, но то не наша тема.

Да кроме того — всё превращается в затейливую и изысканную игру, которая непременно обязана возникнуть там, где поселяется безразличие к Истине (где: Бог ли, дьявол — не всё ли равно?).

Всё трагически осложнилось, о чём уже было сказано, соединением в едином облике реальной женщины — жены и Прекрасной Женственности, Вечной Дамы. И он с жестокой опьянённостью своей игрой объясняет ей, что она олицетворяет лишь одну из сторон любви, что есть ещё сладострастная Астарта, и он пойдёт к ней восполнять недостающее. (Кто-то бы сказал: пойдёт развратничать, — но это не поэтично.)

— А я? — растерянно спросила юная жена.

— И ты, — был последователен он в своей жестокости.

И она уходила.

Такое понимание любви, равно как и такое поведение в любви есть следствие разорванного сознания, всё дробящего и не могущего сознавать всё в целостности. И следствие — она уходила и как Прекрасная Дама. Он трагически ощущал: Её нет для поэзии.

Она уходила и как Прекрасная Дама. «Ты в поля отошла без возврата…» И он простился с нею, пославши вдогонку полные поэтического холодно-безразличного отчаяния строки стихотворения «О доблестях, о подвигах, о славе…», открывающие цикл «Возмездие» (1908-1913).

Уж не мечтать о подвигах, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла!
Твоё лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола (3,65).

Игра небезопасна. Живая невеста может превратиться в картонную бессмыслицу.

Игра, которая прежде мнилась возвышенной мистерией, в которой царила таинственная Дева, вдруг жестоким прозрением обратилась в фарс, в клоунаду, в балаган… нет: в балаганчик.

Но даже свою тоску и растерянность поэт может преобразовать в искусстве. Тоска по утраченной грёзе тоже может стать источником вдохновения. Блок создаёт «Балаганчик» (1906), своего рода «маленькую трагедию-фарс».

Коллизия «Балаганчика», на которой строится действие, — двоение зрения, двоение восприятия реальности. Это идёт в литературе отчасти от Гофмана: одно и то же явление разные люди, в зависимости от своей восприимчивости, видят противоположно различно. У Блока это подчёркнуто начальным образом: явившаяся мистикам Коломбина, за плечами которой заплетёная коса, воспринимается мистиками как Смерть с косою (образный каламбур).

«Балаганчик» — воспроизводит условности итальянской «комедии масок»: основные персонажи (Пьеро, Арлекин, Коломбина и др.), с начальной заданностью их характеров, взяты именно оттуда, и рассчитаны на буффонное восприятие основных событий и идеи. Арлекин и Пьеро — это как бы две составляющие души самого Блока: один воплощает чувственную полноту жизни — и отражает непроявленное стремление поэта; второй выражает бесплотную мечтательность и грусть, идеальную любовь к своей невесте.

Несомненно, воспринявши от Соловьёва важную особенность его поэзии, злую иронию по отношению ко всем и вся, включая и себя, Блок высмеивает безжалостно всё, что не может не быть дорого ему самому. Вот выведенные в начальной сцене «мистики», которые становятся жестокой пародией на собственные увлечения (Белый воспринял это как прямую измену); но «Балаганчик» — издевательство и над собою, над душою своей, над Арлекином и Пьеро, и над своею мечтою, над прекрасною невестой, таинственною Девой, сошедшей на землю как воплотившееся мистическое предчувствие и превратившейся в картонную бесплотность. Пьеро — вечный неудачник, и смеяться над ним в «комедии масок» положено, хоть автору то и горько. Но и Арлекин не торжествует. Вот он декламирует жизнеутверждающий монолог:

О, как хотелось юной грудью
Широко вздохнуть и выйти в мир!
Совершить в пустом безлюдьи
Мой весёлый весенний пир!
Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывёт в вышине!
Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа мне близка давно!
Иду дышать твоей весною
В твоё золотое окно! (4,20).

Нет, автор и этому как будто показывает язык: далее следует ремарка: «Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту» (4,20).

А в промежутке между событиями основной истории на сцену, как интермедия, выводятся три пары влюблённых, олицетворяющих: иллюзию, чувственную страсть и бессмыслицу — в любви. Как комментарий к истории собственного сердца. Вокруг кружатся паяцы с фальшивыми пошлыми кривляньями, истекающие вместо крови клюквенным соком — от удара деревянного меча. В смехе и в тоске топит автор свои душевные терзания, и чтобы стало ещё больнее — выставляет всё напоказ.

1906 год, когда написаны стихотворение «Незнакомка» и пьеса «Балаганчик», — один из тяжелейших для Блока: по интенсивности душевных терзаний. Это как будто подстёгивает его творчество: он пишет, помимо многих лирических стихов, свои драматические поэмы «Король на площади» и «Незнакомка» — с тем же кругом проблем, с тою же безысходностью в попытке их решения.

«Король на площади» — почти драма абсурда. Неким городом правит король, который сидит на балконе в «величавой позе» и то ли дремлет, то ли о чём-то размышляет. Под конец оказывается, что это всего лишь гигантская статуя, созданная Зодчим. На протяжении всего действия все ждут прибытия каких-то кораблей, с которыми связывают свои надежды, и строят деревянную башню, стуча топорами. Башня нужна для того, чтобы пустить с неё ракету, когда корабли приблизятся к берегу. Эти «корабли» взяты из более ранней поэмы «Её прибытие» (1905), в которой — «Корабли идут» и «Корабли пришли» (названия главок) — они «пришли», символизируя осуществление надежд на обновление жизни, навеянных революционными событиями. Но теперь кораблям уже не суждено прибыть — что рождает отчаяние в толпе.

Толпу будоражит Шут, предстающий перед нею то в золотом костюме паяца, то в «священнической рясе». Он олицетворяет «здравый смысл». Всюду царит диковинная смесь мирской пошлости с «сумасшедшей мечтой» о красоте, какая должна спасти мир. Эту красоту символизирует Дочь Зодчего, образ которой двоится в сознании Поэта, лирического героя самого автора: она, «красавица в чёрных тугих шелках», то отождествляется с Незнакомкой, то видится Поэту в узнаваемом облике Прекрасной Дамы юных лет. Не сам ли автор прощается здесь с мечтою юности? Знаменателен диалог Поэта и Дочери Зодчего:

Поэт

Слышу, слышу твоё приближение,
Ты снова восходишь над пылью,
Как виденье мгновенна.
В новой пыли ты исчезнешь,
Новый ветер тебя унесёт.

Дочь Зодчего

В последний раз схожу я к тебе.
Недобрые вести дошли до меня.
Как чёрные птицы, в жёлтой пыли
Замыслов новых носятся клочья.

Поэт

Близится ночь.
Над морем краснеет заря.
Свинцовые тучи несутся.
Спящая юность проснулась во мне!

Дочь Зодчего

Стекло морей разбито ветром!
В твоей душе расплеснулось море!
Слышишь крик зловещих птиц?
Слышишь плеск свинцовых волн?

Ветер рвёт её чёрные шелка и мечется в её волосах. Мрак сгущается.

Поэт

В час зловещий, в час последний, быть может,
Дай прильнуть устами к руке,
Под чёрной тучей белеет она!

Дочь Зодчего

В последний раз к руке прикоснись.

Поэт

В эту ночь впервые тебя узнаю.

Дочь Зодчего

В последний раз ты видишь меня.

Поэт

Зачем так ярко вспыхнула юность?
Разве скоро жизнь догорит?
Разве юность прошла, королевна?

Дочь Зодчего

Я над жизнью твоей властна;
Кто со мною — будет свободен.
Королевной меня не зови,
Я — дочь безумной толпы!
…………………………
Прошедшего нет.

Поэт

Но ветер играл в очертаниях сонных,
И я пред тобою был светлый поэт,
Овеянный ветром твоим.
И в глазах твоих склонённых
Я прочёл, что тобою любим.

Дочь Зодчего

Забудь о прошедшем.
Прошедшего нет (4,53-55).

В финале разъярённая толпа рушит дворец Короля, и под обломками гибнут Поэт и его мистическая возлюбленная.

Всё это полубезумие весьма заразительно. Блок знал это: недаром Зодчий предупреждает Поэта (сам автор — себя же): «Ты болен. Живи проще. Ты поэт — бессмысленное певучее существо, — и, однако, тебе суждено выражать мысли других; они только не умеют высказать всего, что говоришь ты. Горе тебе, если ты подскажешь людям их тайные, сумасшедшие мысли» (4,38).

Суждение, раскрывающее смысл поэзии, очень глубокое. Поэзия и впрямь высвобождает непроявленные мысли людей, их не всегда сознаваемые внутренние состояния. Оттого-то искусство и «заражает» (Толстой), что в душах таятся отзвуки на поэтические раздражители. Внутренние колебания вступают в резонанс с художественными образами — и последствия могут стать разрушительными. Тем более если это подлинная поэзия. Она — опасная вещь.

В завершении драмы Блок допускает кощунство, наполняя обращение Зодчего к яростной толпе — евангельскими образами и отождествляя, если вникнуть, Вечную Женственность со Святым Духом:

«Я послал вам сына моего возлюбленного, и вы убили его (ср.: Мк. 12:6-8). Я послал вам другого утешителя (Ин. 14:16) — дочь мою. И вы не пощадили её. Я создал вам власть, я обтесал твёрдый мрамор — и каждый день вы любовались красотою этих древних кудрей, вышедших из-под моего резца. Вы разбили моё создание, и вот остаётся дом ваш пустым (Мф. 23:38 (4,60).

Правда, на вопросы толпы, кто накормит её и утишит боль, Зодчий отвечает:

«Вас накормит Тот, Кто движет светилами, Тот, Кто поит чёрную землю дождями, Тот, Кто собирает тучи над морем. Вас накормит Отец» (4,60).

Однако на фоне всей мистической болезненности этой драмы — невнятным будет стремление вызнать, о каком Отце идёт речь. И нет ли здесь всё того же — смеха лживых уст «из-под маски лицемерной»?

В тот период болезненно обостряются взаимоотношения Блока с Белым, осложняется семейная жизнь. Блок отобразил своё восприятие этого в драматической поэме «Песня Судьбы» (1908). Певица Фаина, в образе которой автор довёл до предела идею Незнакомки, до мистического отчаяния, поёт Песню Судьбы — и в той песне выражен несомненный ужас автора:

Когда гляжу в глаза твои
Глазами узкими змеи
И руку жму, любя,
Эй, берегись! Я вся — змея!
Смотри: я миг была твоя,
И бросила тебя!
Ты мне постыл!
Иди же прочь!
С другим я буду эту ночь!
Ищи свою жену!
Ступай, она разгонит грусть,
Ласкает пусть, целует пусть,
Ступай, бичом хлестну!
Попробуй кто, приди в мой сад,
Взляни в мой чёрный, узкий взгляд,
Сгоришь в моём саду!
Я вся — весна! Я вся — в огне!
Не подходи и ты ко мне,
Кого люблю и жду!
Кто стар и сед и в цвете лет,
Кто больше звонких даст монет,
Приди на звонкий клич!
Над красотой, над сединой,
Над вашей глупой головой —
Свисти, мой тонкий бич! (4,129).

Герман, лирический герой автора, оставивший ради неведомой мечты свою жену, в которую влюблён безымянный Друг, узнаёт удар бича Фаины-судьбы. Друг, незримо сопровождающий страдающего Германа в его скитаниях, «со свойственной ему серьёзностью» говорит о нём «Се человек» (4,130). Но это слова Пилата о Христе, представшем перед толпою в терновом венце и багрянице (Ин. 19:5). Кровавый рубец от бича Фаины на щеке Германа — знак равного страдания? И это сближение продолжено и далее: Фаина, мечтая о возлюбленном (о Германе), начинает отождествлять его именно с Христом: «…так и горит весь, так и сияет… будто Сам Иисус Христос» (4,139).

Но Фаина (восприятие которой, как и всегда у Блока, двоится: она и мечта, и «каскадная певица с очень сомнительной репутацией»), покидает Германа, он теряет верную дорогу, блуждает в неопределённом пространстве. Вывести его, указать путь к дому берётся Коробейник, олицетворяющий народ.

Такова наивная символизация внутренних метаний поэта. Правда, в наивности этой вновь проглядывает несознаваемое (кажется) кощунство.

И он сам верно ощущает важные причины всех нестроений. В «Записной книжке» за январь-август 1906 года, в самом начале, есть важная запись, озаглавленная: «Религия и мистика»:

«Они не имеют общего между собой. Хотя — мистика может стать одним из путей к религии. Мистика — богема души, религия — стояние на страже.

Относительно «религиозного искусства»: его нет иначе, как только переходная форма. Истинное искусство в своих стремлениях не совпадает с религией. Оно — позитивно или мистично (то и другое однородно). Искусство имеет свой устав, оно — монастырь исторического уклада, т.е. такой монастырь, который не даёт места религии. — Религия есть то (о том), что будет, мистика — что было и есть.

Мистицизм в повседневности — тема прекрасная и богатая, историко-литературная, утончённая; она к нам пришла с Запада: это позитивизм. Между тем эту тему, столь сродную с душой «декадентства», склонны часто принимать за религиозную. Какая в этом неправда и какая богатая почва для обмеления! <…>

Мистика проявляется наиболее (характеризуется) в экстазе (который определим как заключение союза с миром против людей). Религия чужда экстаза (мы должны спать и есть и читать и гулять религиозно), она есть союз с людьми против мира КАК КОСНОСТИ. …Просто и банально на примере: развратное отношение к женщине — косность (может быть и мистика), чистое — религия. <…>

Крайний вывод религии — полнота, мистики — косность и пустота. Из мистики вытекают истерия, разврат, эстетизм. Но религия может освятить и мистику… Краеугольный камень религии — Бог, мистики — тайна…» (9,72-74).

Мочульский прокомментировал эту запись глубоко:

«В этих блестящих афоризмах много правды. Блок имеет в виду натуральную, природную мистику и совершенно игнорирует мистику христианскую. Для него экстаз — только слияние с природой, а не восхождение к Богу. Он не может представить себе религиозного искусства, хотя оно и было и есть. Его трагедия в том, что Божество открылось ему как космическое начало «Вечной Женственности», а не как богочеловеческое лицо Христа. Он верил в Софию, не веря во Христа. В его заметке — тоска по религиозной жизни, стремление вырваться из косности мистики к полноте религии и покорная безнадёжность: он знает, что обречён томиться в «монастыре искусства», где «религии нет места»[311].

Подтверждением правоты исследователя может быть… хотя бы Вступление ко второй книге Стихотворений, написанное в первой половине 1905 года:

Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.
Лишь к Твоей золотой свирели
В чёрный день устами прильну.
Если все мольбы отзвенели,
Угнетённый, в поле усну.
…………………………
О исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой,
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой! (2,7).

Намеренное использование всем известных молитвенных формул, само употребление заглавных букв, весь тон обращения — прямо указывает на не просто стилизацию под молитву, но на молитвенность всего обращения. К кому? И о чём?

В стихотворениях Блока явно ощутимо тягостное переживание жизни. Часто — безнадёжность.

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
………………………………
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребёнок
О том, что никто не придёт назад (2,79).

1905

Выходит: и молитва бесполезна, бессмысленна.

Или всё же: в молитве, в обращении к духовному свету поэту как будто видится выход? Поэта тянет иконный лик Христа, необходимость смирения, доходящего до самоуничижения:

Вот Он — Христос — в цепях и розах
За решёткой моей тюрьмы.
Вот Агнец кроткий в белых ризах
Пришёл и смотрит в окно тюрьмы.
В простом окладе синего неба
Его икона смотрит в окно.
Убогий художник создал небо.
Но лик и синее небо — одно.
Единый, светлый, немного грустный —
За ним восходит хлебный злак,
На пригорке лежит огород капустный,
И берёзки и ёлки бегут в овраг.
И всё так близко и так далёко,
Что, стоя рядом, достичь нельзя,
И не постигнешь синего Ока,
Пока не станешь сам как стезя…
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг,
Обо всём не забудешь, и всего не разлюбишь,
И не поблекнешь, как мёртвый злак (2,84)

1905

Но можно ли слишком увлекаться упоминанием имени Христа? У Блока это всегда так обманчиво (если не сказать больше). Сам лик Христа в этом стихотворении можно воспринимать различно, но общий контекст образной системы Блока заставляет склониться к мысли о пантеистическом звучании приведённых строк.

Блок начинает в поэзии серебряного века и иную тему, позднее подхваченную Маяковским и Есениным (а позднее Пастернаком — в цикле стихотворений из «Доктора Живаго»): самоотождествление поэта со Христом:

Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьёт в ладонь последний гвоздь, —
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, —
Тогда — просторно и далёко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слёз,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывёт в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нём.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздём.
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И чёлн Твой — будет ли причален
К моей распятой высоте? (2,263).

1907

Но сопряжение у Блока имени Христа с образом России, на котором настаивает Мочульский, представляется весьма сомнительным.

Сама любовь к родине обретает у Блока порою странный облик. В стихотворении «Русь» (1906) он отразил своё пристальное всматривание в мистическую тайну, но не в святость Руси:

Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь.
Русь, опоясана реками
И дебрями окружена,
С болотами и журавлями,
И с мутным взором колдуна,
Где разноликие народы
Из края в край, из дола в дол
Ведут ночные хороводы
Под заревом горящих сёл.
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях,
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где буйно заметает вьюга
До крыши — утлое жильё,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвеё.
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поёт преданья старины… (2,106).
Его, кажется, влечёт всякая нечисть:
Тропами тайными, ночными,
При свете траурной зари,
Придут замученные ими,
Над ними встанут упыри… (3,87).

И т.д.

Блок поэтизирует всю эту бесовщину в «Пузырях земли» (1904-1905). Затем он пишет «Ночную фиалку» (1905-1906) — публикует её вначале под названием «Нечаянная радость».

Вообще, Блок, мы это уже замечали не раз, нередко использует в своей образной системе понятия христианские, церковные — и всегда почти всуе. Потому что не икона является мистическому видению поэта, а символ тяжкого болотного дурмана, ночная фиалка — недаром он в итоге меняет название. Об этой поэме точно сказал Мочульский:

«Поэма Блока мучительно дисгармонична; в ней муть и горечь, смятение и злоба. Читателю не верится в приход нечаянной радости; но чувствует одно: поэт безгранично несчастен»[312].

И всё мрачнее и мрачнее становится его поэтическое восприятие жизни своей:

Тайно сердце просит гибели.
Сердце лёгкое, скользи…
Вот меня из жизни вывели
Снежным серебром стези…
………………………
И в какой иной обители
Мне влачиться суждено,
Если сердце хочет гибели.
Тайно просится на дно? (2,249).

1907

Духовная прелесть «второго крещения» (Православие исповедует едино крещение) соединяется в его мироощущении с отвержением жизни — это ведущий мотив в цикле «Снежная маска» (1907):

Открыли дверь мою метели,
Застыла горница моя,
И в новой снеговой купели
Крещён вторым крещеньем я.
………………………………
И гордость нового крещенья
Мне сердце обратила в лёд.
Ты мне сулишь ещё мгновенья?
Пророчишь, что весна придёт?
Но посмотри, как сердце радо!
Заграждена снегами твердь.
Весны не будет, и не надо:
Крещеньем третьим будет — Смерть (2,216).

И ничего иного не нужно. Сердце радо, что весна заграждена снегами. Только в редкие миги подобные заклинаниям звучат гимновые взывания к жизни:

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю тебя, неудача,
И удача, тебе мой привет!
В заколдованной области плача,
В тайне смеха позорного нет!
Принимаю бессонные споры,
Утро в завесях тёмных окна,
Чтоб мои воспалённые взоры
Раздражала, пьянила весна!
………………………………
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель — я знаю —
Всё равно: принимаю тебя! (2,272-273).

1907

И сам же себя дразнит («Голос из хора», 1910-1914):

Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнёшь кричать,
Как камень канет… (3,62).

Он не мог не ощущать: его Муза — несёт гибельные напевы («К Музе», 1912):

Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть (3,7).

Тут не тайная ли бесовщина? Во всяком случае, «роковую о гибели весть» можно сопряжённо противопоставить благой вести о спасении. И поэзия превращается сразу в антихристово слово. Тем более что «заветы священные» также неизбежно необходимо понимать в сакральном смысле. Проклинание таких заветов — признак вполне откровенный.

Сознавание поэтом характера своей Музы достаточно саморазоблачительно:

И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
И когда ты смеёшься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты — и Муза, и чудо.
Для меня ты — мученье и ад.
………………………………
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь,
И безумная сердцу услада —
Эта горькая страсть, как полынь! (3,7-8).

Здесь что ни строфа, то свидетельство о страшном.

Поэт хочет превозмочь эту гибельную муку, этот душный сон бытия. Ему так мечталось одолеть губящее душу видение жизни в поэзии своей:

О, я хочу безумно жить:
Всё сущее — увековечить,
Безличное — вочеловечить,
Несбывшееся — воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжёлый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество! (3,85).

1914

Не самообман ли?

Рвётся душа от мрака к свету. Одолеет ли путы, которыми сама себя связала? Впрочем, в поэзии Блока всё более становятся размытыми границы между светом и тьмою, добром и злом, высоким и низким… Так всегда бывает в рабстве у игрового начала.

Он связал себя игрою в творчество, в искусство, и давно развёл их с жизнью. В том он признался в письме к матери от 29 октября 1907 года:

«Настроение отвратительное, т.е. было бы совсем мерзкое, если бы я не был постоянно занят, — это спасает. <…> Но подлинной жизни нет и у меня. Хочу, чтобы она была продана по крайней мере за неподдельное золото, а не за домашние очаги и страхи. <…> Чем хуже жить — тем лучше можно творить, а жизнь и профессия несовместимы» (8,217).

Да ему просто необходимы все эти терзания: как материал для творчества. Но что может быть создано из отчаяния и страстей? Не образы ли, заражающие теми же гибельными настроениями?

Внутреннюю защиту от отчаяния — Блок это понял — «серебряный век» нашёл в иронии. В статье, так и обозначенной — «Ирония» (1907), — он писал:

«Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа «иронией». Её проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается буйством и кощунством» (5,345).

Блок поставил жестокий диагноз не только себе, но и «веку»: он обвинил время в двуличии, в отсутствии подлинных нравственных и духовных ценностей, в бесовской безопорности нескончаемого падения:

«…Мы видим людей, одержимых разлагающим смехом, в котором топят они, как в водке, свою радость и своё отчаяние, себя и близких своих, своё творчество, свою жизнь и, наконец, свою смерть.

Кричите им в уши, трясите их за плечи, называйте им дорогое имя, — ничто не поможет. Перед лицом проклятой иронии — всё равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Всё смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина, «in vino veritas» — явлена миру, всё — едино, единое — есть мир; я пьян, ergo — захочу — «приму» мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу — «не приму мира»: докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой; так же всё обезличено, всё «обесчещено», всё — всё равно.

Какая же жизнь, какое творчество, какое дело может возникнуть среди людей, больных «иронией», древней болезнью, всё более и более заразительной? Сам того не ведая, человек заражается ею; это — как укус упыря; человек сам становится кровопийцей, у него пухнут и наливаются кровью губы, белеет лицо, отрастают клыки.

Так проявляется болезнь «ирония»» (5,346-347).

Ведущий поэт «серебряного века» жестоко обвиняет его, и себя в нём.

Мочульский об этом справедливо писал:

«Изнурительный смех» иронии — тёмный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:

В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.

Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».

Я пригвождён к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне всё — равно.

Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания»[313].

Поэт сам подсказывает нам: не очень верить его обращениям к имени Христову. Они и искренни, и лицемерны. Двойственны.

Он сам себе вдруг предстаёт в облике двойника («Двойник»; 1909), отдавая своего рода дань дурно понятой «достоевщине». От такого самоощущения лишь иронией и защищаться. Ибо вне иронии он оказывается способен ужаснуть самого себя.

Блок видел причины болезни «иронии» в обострённом индивидуализме. В завершение своих рассуждений он называет спасительное средство: самоотречение, ссылается на Гоголя, Ибсена, Соловьёва. Однако одновременно он демонстрирует невозможность отречения от себя в себе самом. Стихотворение «Поэты» (1908) — тому свидетельство. Вначале автор иронически (!) описывает жизнь поэтов, не удерживается от того, чтобы указать на пошлость её.

Напрасно и день светозарный вставал
Над этим печальным болотом:
Его обитатель свой день посвящал
Вину и усердным работам.

Однако автор ведом гордынею, и в самоупоении противопоставляет такую жизнь ещё более бессмысленному и пошлому существованию рядового обывателя. Поэт — избранник небес, и оттого выше прочих.

Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть — хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
Нет, милый читатель, мой критик слепой!
По крайности, есть у поэта
И косы, и тучки, и век золотой,
Тебе ж недоступно всё это!..
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала! (3,127-128).

Опять двойственность, опять порочный круг.

И всё же: как ни держит его поэтова гордыня, он не может не сознать: интеллигенция «серебряного века» внутренне устремлена к самоуничтожению. Антиинтеллигентским пафосом переполнены его статьи «Литературные итоги 1907 года» (1907), «Народ и интеллигенция» (1908), «Вопросы, вопросы, вопросы» (1908), «Стихия и культура» (1909) и др. О всех «исканиях» он высказался оскорбительно:

«Пожалуй, и не стоило бы говорить о дрянном факте интеллигентских религиозных исканий, дрянном, как дрянны все факты интеллигентской жизни этой осени: все сбились с панталыку, бродят как сонные мухи, работать не любят, от безделья скучают» (5,212-213).

Блок оказался близок чеховскому пренебрежению к «религиозным исканиям» российской интеллигенции. И вместе с Чеховым он стал предшественником веховских обличений интеллигентского душевного бессилия. Блок противопоставил интеллигенцию народу (не случайно же в «Песне Судьбы» сбившегося с пути Германа спасает мужик-коробейник), и противопоставил по важнейшему критерию:

«Если интеллигенция всё больше пропитывается «волею к смерти», то народ искони носит в себе «волю к жизни». Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нём жизненных сил: просто — по инстинкту самосохранения…» (5,327).

Блок не может не видеть апостасийности своего времени.

Об этом — многие его поэтические прозрения. Но Блок не имеет опоры. Сам патриотизм его вдруг обретает своеобразный облик. В апреле 1909 года он пишет матери:

«Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живём за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга» (8,281).

Отметим: в национальной идее он отвергает безусловно: Православие (церковность) и Самодержавие (государственность). Вообще в этом его письме ощущается банальное стремление найти причину всех бед вне себя: это «родная земля приготовила нам такую почву». Пока человек так думать не перестанет — всё у него будет плохо.

По сути-то: он отвергает самоё Россию. В июне того же года пишет матери из Италии: «Россия для меня — всё та же — лирическая величина. На самом деле — её нет, не было и не будет» (8,289).

То есть: Россия для него такой же фантом, как и Прекрасная Дама: для стихов, для вдохновения годится, а для жизни — никак?

С Вечной Женственностью он, кажется, совершил расставание в символическом акте, о котором поведал в стихотворении «О доблестях, о подвигах, о славе…» (1908) — о действии реальном или вымышленном? — для символиста не имеет значения. Портрет — икона — запечатлевший Её облик, помогавший забыться в земных горестях, оказывается бессмысленным и ненужным и: устраняется из пространства прежнего преклонения и внимания. В стихотворении в символической форме передаются основные события «ухода» прежнего идеала из жизни поэта: терзания, зовы, грёза сна об утраченном…

Этим стихотворением, как уже было сказано, открывается цикл «Возмездие» (1908 — 1913), предваряющий по смыслу поэму «Соловьиный сад»: жизнь совершает своё возмездие отрёкшемуся от неё мечтателю. Пока текла грёза, жизнь незаметно уходила и ушла:

Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела;
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Ещё вернутся мысли, споры,
Но будет скучно и темно;
К чему спускать на окнах шторы?
День догорел в душе давно (3,74).

По поводу этих строк о. Павел Флоренский заметил:

«И для человека выпало основное прошение просительной ектеньи: «Дне сего совершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим…» Ектения — схема всей человеческой жизни. Она объемлет всё, что развёртывается на фоне жизненного дня… А здесь — потух фон, «день догорел в душе давно»[314].

Поэт прибегает к традиционному символическому образу, олицетворению рока, возмездия, неминуемо ждущего своего часа («Шаги Командора», 1910-1912):

Жизнь пуста, бездумна и бездонна!
Выходи на битву, старый рок!
И в ответ победно и влюблённо —
В снежной мгле поёт рожок…
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Чёрный, тихий, как сова, мотор,
Тихими, тяжёлыми шагами
В дом вступает Командор… (3,80).

Что значит это явление рока? Кара за символистский грех? Нет, поэт, кажется, хочет видеть в том кару за грех измены символизму.

Уже грядёт распадение, уже готов придти на смену новый тип видения мира и мироотображения, акмеизм, но Блок, вослед за Вяч. Ивановым, пытается утвердить торжество символизма. Он напоминает о его победе над старым отживающим (и впрямь отживающим своё) реализмом:

«Солнце наивного реализма закатилось; осмыслить что бы то ни было вне символизма нельзя. Оттого писатели даже с большими талантами не могут ничего поделать с искусством, если они не крещены «огнём и духом» символизма» (5,433).

Так говорил он в лекции-реферате «О современном состоянии русского символизма» (1910). В реферате много словесного туману, утверждений, что истинный смысл как символизма, так и самого этого доклада, не может быть доступен обыденному сознанию. «Лучезарный Лик», «лиловые миры», «тайное знание», «реальность миров иных»… — подобного насказано изобильно…

Символизм для Блока есть нечто, пребывающее выше литературы, искусства, он есть «тайное знание, за которым стоит тайное действие» (5,427). Тайна влечёт к обладанию ею; и в волшебной тайне мистического знания её обладатель свободен в совершении творческого акта, и угадываемые в творчестве миры обретают всё большую глубину, окрашиваясь в пурпурно-лиловый цвет. «Золотой меч, пронизывающий пурпур лиловых миров, разгорается ослепительно — и пронзает сердце теурга» (5,427). Символист-теург близок к полноте познания глубинной мистической тайны мира. В этот момент он — подлинный пророк. И подлинный творец. (А в православном понимании — здесь явная прелесть.)

Однако: «как бы ревнуя одинокого теурга к Заревой ясности, некто внезапно пресекает золотую нить зацветающих чудес; лезвие лучезарного меча меркнет и перестаёт чувствоваться в сердце» (4,428). В результате — волшебный мир превращается в балаган, в котором творец становится актёром наряду с созданными в сумраке мёртвыми куклами. Жизнь превращается в искусство. И поэт, стоя перед созданиями этого искусства, уже не знает, что делать с ними (…скажи, что делать мне с тобой…). Эти образы — следствие вмешательства многих «демонов», которые наполняют художника (Блок называет их ещё «двойниками») и из которых он злою волею творит своих «кукол».

Одним из таких созданий, по признанию Блока, является его Незнакомка: «Это вовсе не просто дама в чёрном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено» (5,430).

Такой авто-комментарий к знаменитому образу слишком важен. Природа этой системы образности — проявлена откровенно.

Скрытый внутренний процесс, совершаемый в эстетических глубинах бытия, даёт «высшую санкцию» событиям внешней, «реальной» жизни. Пример — русская революция, которая «совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, то есть тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах» (5,431).

Но искусство таким образом превращается в Ад. Это следствие обмана «услужливых» демонов-двойников, поскольку носители «тайны» — «были «пророками», пожелали стать «поэтами»» (5,433).

Так проявилась, по Блоку, нетерпеливость, преждевременное пожелание чуда (так и революция — следствие нетерпеливости в народной душе). Преодолеть это можно: подвигом мужественности, который должен начаться с послушания, с ученичества «у того младенца, который живёт ещё в сожжённой душе» (4,436). Это та часть души, какой дано неложное обетование Воскресения.

В письме к матери от 12 апреля 1910 года сам Блок сурово оценил собственный доклад: «…этот доклад — плохой и словесный. От слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу…» (8,307).

В докладе Блока отчётливо обнаружилось глубинное заблуждение поэта-символиста — и об этом точно сказал о. Георгий Флоровский:

«Крушение Блока можно сравнить с судьбою Врубеля. Здесь та же тайна и та же тема, о том же соблазне, о «демонизме» в искусстве («лиловые миры»). Можно ли художественной интуицией проникнуть в духовный мир? и есть ли в ней надёжный критерий для «испытания духов»? Крушение романтик терпит именно в этой точке. Критерия нет, художественное прозрение не заменяет веры, духовного опыта нельзя подменить ни медитацией, ни восторгом, — и неизбежно всё начинает расплываться, змеиться. <…> «Свободная теургия» оказывается путём мнимым и самоубийственным. <…> Блок знал, что он ходит по демоническому рубежу. В 1916-м году он читал 1-й том русского «Добротолюбия», делал отметки на полях. О «духе печали» он заметил: «этот демон необходим для художника». Это и был его демон»[315].

Вот центральная проблема искусства вообще. Центральный соблазн и центральное заблуждение: гордыня подвигает художника к утверждению, что его эстетические прозрения равноглубоки духовным молитвенно-аскетическим постижениям.

Это сказалось, в частности, на восприятии Блоком Добротолюбия. Блока особенно привлекло имя аввы Евагрия. Блок находил, что его собственные мистические открытия сходны с тем, о чём писал святой подвижник. «Знаю, всё знаю», — записал он, например, на полях книги напротив одного из суждений аввы Евагрия. Само отношение к аскетическому опыту Святых Отцов, равно как и к Священному Писанию, полно раскрылось в письме поэта к матери (от 16 июня 1916), в котором он сообщает о чтении Добротолюбия. Рассуждения Блока весьма характерны:

«Это, собственно, сокращённая патрология — сочинения разных отцов церкви, подвижников и монахов (пять огромных томов). Переводы с греческого, не всегда удовлетворительные, «дополненные» попами, уснащённые церковнославянскими текстами из книг Св. Писания Ветхого и Нового Завета (неизменно неубедительными для меня). Всё это — отрицательные стороны. Тем не менее в сочинениях монаха Евагрия (IV века), которые я прочёл, есть «гениальные вещи» (выражаясь… неумеренно). Он был человеком очень страстным, и православные переводчики, как ни старались, не могли уничтожить того действительного реализма, который роднит его, например, со Стриндбергом. Таковы главным образом главы о борьбе с бесами — очень простые и полезные наблюдения, часто известные, разумеется, и художникам — того типа, к которому принадлежу и я. Выводы его часто неожиданны и (именно по-художнически) — скромны; таких человеческих выводов я никогда не встречал у «святых», натерпевшись достаточно от жестокой и бешеной новозаветной «метафизики» (в смысле «сверхъестественности» — наперекор естеству), которая людей полнокровных (вроде нас с тобой) запугивает и отвращает от себя.

Мне лично занятно, что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково моё — к двойникам, например, в статье о символизме.

Вечный монашеский приём, как известно, — толковать тексты Св. Писания, опираясь на свой личный опыт. У меня очень странное впечатление от этого: тексты все до одного остаются мёртвыми, а опыт — живой» (8,463-464).

Сразу бросается в глаза настойчивое, навязчивое желание развести святоотеческий аскетический опыт и Откровение Писания. Вот сказывается антропоцентрик, гуманист: опыт понимается как следствие личных усилий человека, не зависимого от Бога, но лишь приспосабливающего задним числом Откровение к своему опыту. Опыт же аскетический приравнивается к художническому. (Позднее, обдумывая пьесу о Христе, Блок намеревался представить в ней Сына Божия именно художником.) Разорванность сознания позволяет Блоку абсолютизировать в творении аввы Евагрия доступное, соответствующее собственному пониманию, то есть сводить духовную мудрость к душевным наблюдениям, тем ограничиваясь. Духовное же не просто не постижимо для Блока, но глубоко чуждо, противно его внутреннему настрою: неприязнь к Священному Писанию в его письме неприкрыто обнаруживает себя. Поэтому знакомство с духовным опытом подвижника оставило поэта в убеждении о правоте собственного пути в познании бытия. Поэтому там, где авва предупреждает об опасности «духа печали» (см. гл. 11 в разделе «О различных порочных помыслах» среди сочинений аввы Евагрия), поэт утверждает необходимость этого демона для художника. Вот явный пример бездуховного осмысления духовной истины.

Блок был соблазнён, очарован своими демонами-двойниками.

И ведь знал он, как соблазняет демон душу: писал о том в стихотворениях «По улицам метель метёт…» (1907) и «Демон» (1910): манит небытием, уходом из жизни, отнимая волю; или: вначале посулит неземное блаженство, а затем бросит, «как камень зыбкий, в сияющую пустоту» (3,61). Знал, а всё-таки вслушивался в льстивые бесовские нашёптывания, внушающие вседозволенность:

Греши, пока тебя волнуют
Твои невинные грехи,
Пока красавицу колдуют
Твои греховные стихи.
На утешенье, на забаву
Пей искромётное вино,
Пока вино тебе по нраву,
Пока не тягостно оно.
Сверкнут ли дерзостные очи —
Ты их сверканий не отринь,
Грехам, вину и страстной ночи
Шепча заветное «аминь» (3,52).

Это из главы «Говорят черти» (1915) в маленькой поэме «Жизнь моего приятеля». Кажется, это о собственной жизни. Не был ли Блок близок тому «учению» о грехе, которое бытовало у раскольников-федосеевцев: без греха нет покаяния, без покаяния нет спасения?

Любопытно, что едкий Розанов посмеялся над «демонизмом» Блока зло: «…Это тоска отъединения, одиночества, глубокого эгоизма! И только… И ничего тут «демонического» нет… Просто — это дурно. Такими «демонами» являются и приказчики Гостиного двора, если у них залёживается товар, если они считая деньги, находят, что «мало». Это недалёкий «демонизм» всякой чёрствой натуры, не могущей переступить за свое «я»»[316].

Розанов был и прав и неправ, язвительно осмеявши Блока за его «демонизм». Отвергая объективные причины для подлинно глубокого страдания, Розанов не захотел признать, что сила страдания определяется не в последнюю очередь внутренним субъективным восприятием внешних обстоятельств. Блок страдал искренне и оттого истинно.

Он всё отчётливее понимал, как страшно было это о-чарование… В стихотворении «Посещение» (1910), он рассказывает об услышанном им зове вновь возникшей давней чары:

Но читаю в испуганном взоре,
Что ты помнишь и любишь меня (3,262).
И отвечает ей, переживая страх воспоминания:
Я не смею взглянуть в твои очи,
Всё, что было, — далёко оно.
Долгих лет нескончаемой ночи
Страшной памятью сердце полно (3,263).

Быть может, это страшное сознавание гибельности всякой мечты остро пронзило его, когда он в воображении своём осмыслил трагедию бессмысленной грёзы и отобразил — в стихотворении «На железной дороге» (1910), незадолго перед тем написанном?

Некрасовский мотив «Что ты жадно глядишь на дорогу…», отразивший мимолётную грусть по какой-то иной, неведомой и недоступной жизни, Блок переосмыслил как высокую трагедию. Та, о ком пишет Блок, как и девушка-крестьянка у Некрасова, с мечтою смотрела вослед… нет, не тройке: время меняется… скрипящим вагонам поезда. И на неё взглянул проезжий гусар, скользнул взглядом — и только.

Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая… (3,261).

Он себя увидел в этой трагической судьбе. Свою же трагическую незащищённость «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти» (как сказала о нём З. Гиппиус).

В какой-то момент его охватывает столь трагическое ощущение бессилия, что он начинает подозревать свою неспособность к собственному восстанию из мертвых.

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил» (3,134).

1910

Блок предпринял попытку преодолеть символистский соблазн — в создании почти-реалистической поэмы «Возмездие» (1910-1911), так и оставшейся незаконченною. Несомненно, сама незавершённость замысла есть знак хотя бы частичной творческой неудачи поэта. Об этом же говорят исследователи: не с руки поэту-символисту браться за реализм. Поэма писалась трудно, с остановками, сомнениями. Блок осваивал пушкинский стих — освоил успешно, но поэтических открытий не совершил.

В позднем Предисловии (1919) к незавершённой поэме Блок называет 1910 год, время замысла и начала работы над нею, — временем кризиса символизма, «о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму, и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма. Лозунгом первого из этих направлений был человек — но какой-то уже другой человек, вовсе без человечности, какой-то «первозданный Адам» (3,296).

Быть может, одним из стимулов к создаванию «Возмездия» стало стремление показать «человечного человека», реального, живого. В итоге получилась автобиографическая поэма, написанная в строгом духе критического реализма, с революционным оттенком, привлекающая к себе прежде всего прекрасным пушкинским слогом.

Идеалом автора поэмы становится — борьба за свободу. В ненаписанном эпилоге, по свидетельству самого автора, должен был появиться некий младенец, который твердит по складам вслед за матерью: «И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на чёрный эшафот» (3,299).

В поэме автор отчасти противоречит самому себе, своему же, провозглашённому в Прологе принципу:

Твой взгляд — да будет твёрд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен (3,301).

Вслед за тем он сам сознаётся в страхе перед этим миром, перед драконом, томящемся над миром с разинутой пастью. Поэт может противостать ужасу мира лишь своим искусством, которое он воспринимает как литургическое служение:

… в алом от зари притворе
Свою обедню отслужу (3,302).

Однако сей образ весьма сомнителен, если не сказать большего. Правы, правы все те, кто указывает на безрелигиозностъ Блока: подобные метафоры на то явно указывают.

По давнему поэтическому обычаю, тянущемуся от времён классицизма, Блок обращается за вдохновением к своей Музе, к своему божеству, и это обращение примечательно:

Ты, поразившая Денницу,
Благослови на здешний путь! (3,302).

Денница (сатана) был поражён, как известно, Архангелом Михаилом. Блок приписывает это деяние — Вечной Женственности?

Несмотря на декларативное заявление о том, что «мир прекрасен», Блок рисует весьма мрачные картины исторического бытия всех народов:

Двадцатый век… Ещё бездомней,
Ещё страшнее жизни мгла
(Ещё чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Пожары дымного заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине… (3,305)

И т.д.

Если над миром — призрак кометы-дракона, то над Россией и того хуже:

В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простёр совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл… (3,328)

И т.д.

«Крыла» Люцифера, «крыла» Победоносцева — всё одно…

Вообще, во многом именно от блоковых описаний идёт молва о страшной тьме российской жизни в предреволюционные годы: Блока цитируют усердно и с наслаждением:

Страна — под бременем обид,
Под игом наглого насилья —
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Безмолвствует народный гений,
И голоса не подаёт,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ (3,340).

Но не болезненный ли взор Блока и ему подобных — настраивает и более позднее видение российской жизни?

Борис Зайцев, нелицеприятный свидетель, сам вкусивший от всех «серебряных» соблазнов, невесело вспоминал:

«В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и «короткое дыхание». Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твёрдо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утончённый, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части её — поэтов и прозаиков, художников, актёров и актрис, интеллигентных и «нервических» девиц, богемы и полубогемы, всех «Бродячих Собак» и театральных студий был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шёл тонкий тлен его поэзии, её бесплодность и размывчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа). Откуда бы это взялось в то время?»[317].

Поэтому, добавим от себя, в поэзии Блока так сильны порою его апокалиптические предчувствия: само время навевало ему их, соединяя с его собственным отчаянием.

Цикл «Родина» (1907 — 1916) весьма поэтому важен для сознавания особенностей понимания Блоком России. Любовь его к родине несомненна — но само наполнение этой любви каково?

Грешить бесстыдно, непробудно,
Счёт потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплёванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да ещё семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщёлкивая счёт,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжёлом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краёв дороже мне (3,274).

Любить даже за пороки — похвально. Видеть их трезвым видением — должно. Но есть ли нечто отрадное в этой земле? В стихотворении «Россия» Блок возвращается к образу тройки, с гоголевских времён ставшей символом страны. Только не неудержимый порыв видится уже поэту, но глубоко вязнущее движение в расхлябанных колеях. Да, он любит «нищую Россию», с её серыми избами и ветровыми песнями, но и не потужит, когда «разбойная» (?) краса земли окажется отданной любому чародею. Да он ведь и прежде видел в родных просторах разную нечисть, поэтически всматриваясь в неё. Когда-то Тютчев, также видевший и бедные селенья, и скудную природу, прозревал в родном крае — Святую Русь. Не сможет увидеть этого, по пророчеству Тютчева, только чуждый взор. И вот Блок — не видит. Для него Россия только источник душевного подъёма, питающий поэтическую энергию:

И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснёт в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!.. (3,254-255).

Но что в тех ветровых песнях?

Вот он — ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайною топью
Огонь невозможный,
Распростёршийся призрак
Ветлы придорожной…
Вот — что ты мне сулила:
Могила (3,256).

Отчего так? Не оттого ли, что никак не может разглядеть он ничего, кроме давнего языческого морока, не оттого ли, что ничего иного и слышать не хочет:

Знала ли что? Или в Бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?
Чудь начудила, да Меря намерила
Гатей, дорог да столбов верстовых… (3,259).

Дороги посреди болот — вот Русь. И куда те дороги? Бог весть… А на дорогах — острожная тоска песен, сулящая могилу. И маяться с тем уже невтерпёж: «не пора ль разлучиться, раскаяться…» (3,259)?

Вот мелькнуло вдруг: вместо «убогой финской Руси» —

… над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда! (3,270).

Захотелось вместо расхлябанных дорог — мчаться по шоссе?

Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?..
И опять влечёт неудержимо
Вдаль от тихих мест
Путь шоссейный, пробегая мимо,
Мимо инока, прудов и звезд… (3,271).

Здесь ведь не реальные приметы исторического бытия — но символическое обозначение душевных стремлений: мимо православного креста — не к новой ли Америке? Или уже воли нет, а движение завораживает?

Не видя духовной основы в русском бытии, Блок позднее легко сбился поэтому на нутряную племенную спесь — в поэме «Скифы» (1918). В ней он сказал много верного: и о русской всеотзывчивости (повторив Достоевского), и о внутренней мощи нации — но выстроил свой дом на песке, не связав всё воедино некой наднациональной духовной заданностью бытия Руси. Странное у него было отношение к ней — вот что.

Поэтическое воображение Блока рождает дотоле неведомый образ: «Русь-жена». Прежде в родине виделось всегда и всем материнское начало. Теперь — это: «жена моя» (3,249). Всё та же «Вечная Подруга»? Новое звено в цепи перевоплощений… В цикле «Родина» — эта подруга становится олицетворением непостигаемых страданий.

О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чём ты горько плачешь? (3,257).

Образ жены явлен в поэтических раздумьях «На поле Куликовом». Это гениальное создание Блока, входящее в цикл «Родина», — менее всего есть размышление над историей, над судьбою Русской земли даже, но: отражение внутреннего состояния поэта, для которого давнее событие лишь повод к самораскрытию, к символизации собственных переживаний, собственных смятенных дум. «Поле Куликово» — это внутреннее поле поэта, символизированное через историческую (битва) и географическую (поле битвы) реалии. «Вечный бой» в душе — и поиск поддержки для иссякающих сил.

Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжёл, как перед боем.
Теперь твой час настал. — Молись! (3,253).
Это как отклик на начальное:
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль… (3,249).

Что — в той битве? Борьба нескончаемая страстей в душе? Или борьба со страстями? Поэт призывает молиться. Но покой для сердца отвергается. Клубок противоречий. Ибо покой — сущностный признак святости, покой во всём составе человека. Молитва необходима для обретения покоя.

Блок пытается выйти на религиозный уровень осмысления бытия, но попытки его соблазнительны. Соблазнительны игрою в образ Христа. Это отталкивает уже во вступительном стихотворении цикла:

О том, что было, не жалея,
Твою я понял высоту:
Да. Ты — родная Галилея
Мне — невоскресшему Христу.
И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву:
Сын Человеческий не знает,
Где приклонить Ему главу (3,246).

Сопоставление безблагодатное. Но рядом с этим «невоскресшим» Христом является иной:

И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе (3,248).

Не играть бы поэту в эти игры…

От всех подобных соблазнов — непросветлённые страдания, «кровавый отсвет в лицах», «роковая пустота». И сознавание своего недостоинства…

Рождённые в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России
Забыть не в силах ничего.
……………………………
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьётся с криком вороньё, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твоё! (3,278).

Когда-то Тютчев видел призвание России — в несении Креста, с Которым всю исходил её в рабском виде Царь Небесный.

Для Блока тягостно сознавание такого покорного несения. Он завершает цикл стихов-раздумий о судьбах России — недоумённым вопросом:

Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встаёт мятеж, горят деревни,
А ты всё та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить? (3,281).

В ненаписанном эпилоге поэмы «Возмездие» другая мать внушала сыну-младенцу иную песню, предвидела иную судьбу: борьбу, но не покорность. И не случайно то была — польская мать. А что же русская? Доколе она будет тужить в своей покорности несения Креста?

Очень скоро этот вопрос найдёт отзыв — в поэме «Двенадцать».

Одновременно он ведёт поиск и на иных путях.

Романтическая драма «Роза и Крест» (1912) вряд ли может быть признана удачею Блока-драматурга (скажем это вопреки многим исследователям). Автор пытался соединить достоверность исторических реалий европейского средневековья с символистским осмыслением бытия. Разъясняя смысл символики своей драмы, автор писал:

«Она есть, во-первых, драма человека Бертрана; он — не герой, но разум и сердце драмы; бедный разум искал примирения Розы, никогда не испытанной Радости, с Крестом привычного Страдания. Сердце, прошедшее долгий путь испытаний и любви, нашло это примирение лишь в минуту смерти…» (4,529).

В самом этом осмыслении отразилась несомненная личная «заинтересованность» поэта в решении проблемы соотнесённости земной радости и земного страдания.

Должно заметить, что Крест, символизирующий, по утверждению автора, Страдание, не несёт в себе религиозной наполненности, но обозначает исключительно душевно-земную страсть. Крест у Блока — страдание рыцарской верности, не более.

Сам Блок утверждал, что Бертран есть олицетворение христианской любви, и смерть его открыла «новые пути» для его возлюбленной, Изоры. Мочульский в связи с этим утверждал, что Блок создал «христианскую трагедию Любви»[318]. Трудно с этим согласиться: ничего собственно христианского в любви Бертрана нет. Разве что самоотверженность, да ведь и она не есть непременный признак религиозного переживания любви. Кульминационный момент в любви Бертрана — его стояние на страже во время свидания Изоры с пажом. Можно сказать: он стережёт покой любимой в торжестве её любви. Но можно ведь и иначе: он оберегает грех против седьмой заповеди (не прелюбодействуй).

Христианская любовь совершается на духовном уровне, тогда как все переживания персонажей драмы душевны по своей природе. Рассуждения же автора о неведомых «новых путях» так же туманны, как и вся идея пьесы. Вероятно, он сам ощущал это и пытался такую туманность преодолеть.

Блок одною из центральных коллизий драмы сделал проторение между разнонаправленными стремлениями в душах персонажей. Страдающей любви Бертрана, равно как и романтической туманности поэта Гаэтана, в драме противопоставлено вполне реальное любовное влечение графини Изоры к пажу-рыцарю Аликсану, каковым влечением она заменяет в конце действия свою болезненную меланхолическую тягу к неведомому поэту, сложившему запавшую в её душу песню о Радости-Страдании. Разумеется, самого автора такое разрешение конфликта не могло утешить, поэтому торжествует надо всем истина седовласого Гаэтана:

Сердцу закон непреложный —
Радость — Страданье одно! (4,171).

Энергетическим смысловым центром драмы, вероятно, всё же следует считать диалог между страдальцем Бертраном и Гаэтаном:

Гаэтан

Теперь — подводный город недалёко.
Ты слышишь звон колоколов?

Бертран

Я слышу,
Как море шумное поёт.

Гаэтан

А видишь,
Седая риза Гвеннолэ несётся
Над морем?

Бертран

Вижу, как седой туман
Расходится.

Гаэтан

Теперь ты видишь,
Как розы заиграли на волнах?

Бертран

Да. Это солнце всходит за туманом.

Гаэтан

Нет! то сирены злобной чешуя!..
Моргана мчится по волнам… Смотри:
Над нею крест заносит Гвеннолэ!

Бертран

Туман опять спустился.

Гаэтан

Слышишь, стоны?
Сирена вероломная поёт…

Бертран

Я слышу только волн печальный голос (4,205-206).

Вот вновь появляется у Блока образное выражение двойственности восприятия мира, присущее поэзии и прозе, поэту и обыденному человеку. Эта двойственность — выявляет разделённость персонажей в драме, трагическую разделённость поэтического и приземлённого мировидения — в бытии. (Впрочем, подобный приём был характерен ещё для мистического романтизма Гофмана.)

Но эта разделённость отразила, кажется, и то противостояние, которое было внесено в искусство «серебряного века» явлением акмеизма и брошенного им символизму вызова (речь о том — впереди). В акмеизме поэт-символист не мог не ощущать враждебного для себя начала: недаром отметил в Дневнике: «Ненависть к акмеизму». Именно акмеизм демонстративно отказывается от символистского требования прозревать за внешней оболочкой бытия некую мистическую тайну. Этим он невыносим для Блока. Но он же и предчувствует: победа останется за плотски-земным акмеистическим мирочувствием в искусстве. Недаром пошлый, прозаически-чувственный и безнравственно-неразборчивый паж берёт верх в заочном «поединке» с поэтически-бесплотным Гаэтаном в романтической драме «Роза и Крест». Хотя: в самом финале «акмеист» (если можно его так условно обозначить по присущему ему видению мира) Бертран постигает правоту «символиста» Гаэтана.

Не случайно же последняя статья Блока — с красноречивым названием: «Без божества, без вдохновенья» (апрель 1921) — была направлена именно против акмеизма. Можно ли было уступать тем, кто своею художественной практикой опровергал и отвергал то, чем дышало творчество символистов?

Впрочем, это побочная проблема. Важнее прояснить именно религиозный вектор исканий Блока. Быть может, поэт и впрямь обращался к последовательному христианству?

Но вот в том же 1912 году он пишет матери (6 мая): «Теософия в наше время, по-видимому, есть один из реальных путей познания мира»[319]. Человек, так написавший, православным человеком быть не может: он всё христианство готов приравнять к чему угодно, к любому соблазну.

«В опыте Блока всего удивительнее его безрелигиозность, — писал о. Георгий Флоровский. — Мистика Блока отнюдь не религиозна, в ней не достаёт веры, она вся безбожественна… Богословские взгляды Соловьёва Блока не интересовали, хотя его книги он и читал. Исторической реальности Церкви он просто не чувствовал. Каким-то странным образом он остался вовсе вне христианства. Не потому ли, что был схвачен и удержан своим опытом, что лик Христа был заслонён от него ликом Софии. «Она для Блока значительнее Христа, и «Она» ему ближе», замечает А. Белый…»[320].

Имя Христа Блок использовал, мы знаем, в своём творчестве часто, именно использовал. Соединить это имя с идеей революции было оттого для поэта не трудно: препятствий внутренних уже не существовало (от многократного использования по разным поводам), а во внешнем мире многие в том единстве были давно убеждены — тот же Мережковский.

Блок революции симпатизировал (хотя и был как будто аполитичен в мировоззрении): ещё в годы бунтов начала века участвовал в рабочей демонстрации и нёс впереди толпы красное знамя. (Как Павел Власов, заметим.)

В стихах Блока его революционные чаяния тоже отразились. Например, в «Её прибытии». В 1906 году он написал несколько странное четверостишие «Деве-революции»:

О, Дева, иду за тобой —
И страшно ль идти за тобой
Влюблённому в душу свою,
Влюблённому в тело своё? (2,324).

Диковинная смесь нарциссизма с революционным порывом. И поскольку революция есть Дева, то она мыслится здесь как своего рода ипостась всё той же таинственной Подруги.

Более серьёзный подступ к теме, позднее зазвучавшей в поэме «Двенадцать» (январь 1918), виден в одном из стихотворений цикла «Родина» — «Дикий ветер стёкла гнёт…» (1916):

Как не бросить всё на свете,
Не отчаяться во всём,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий чёрный ветер,
Сотрясающий мой дом? (3,279).

Вот — прямой ход к началу поэмы:

Чёрный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всём Божьем свете! (3,347).

Мир — как приводящая в безысходное отчаяние стихия.

О. Георгий Флоровский писал о «стихийности» Блока: «Блок не управлял своими лирическими эмоциями, отдавался их вихрю, переходя от «стояния на страже» к оргиям «снежных ночей». Отсюда мрачное отчаяние его последних стихов…»[321]. Стихия в поэтических созданиях Блока есть отражение его внутренней неустойчивости. Снежная же, «леденящая» стихия, «целующая» вьюга — образ для Блока слишком выражающий его трагическое мироощущение (цикл «Снежная маска» и пр.). Так что снежная буря в «Двенадцати» — символ для Блока ещё и глубоко интимный. И вот ещё: едва ли не все исследователи возводят образ снежной бури у Блока к пушкинским «Бесам»: именно в снежной буре виделся Пушкину бесовский разгул. Так внешнее и внутреннее сопрягаются в поэме в единый инфернальный символ. И ещё: Блок сопоставлял революцию именно со снежным бураном, который часто калечит достойного и выносит невредимым недостойных. Свяжем всё воедино — своеобразное выйдет сочетание.

После завершения поэмы Блок отметил в Записной книжке: «Сегодня я — гений» (9,387). Поэма и впрямь гениальна — по форме. Но мало сыщется в русской литературе шедевров более постыдных, чем «Двенадцать» Блока.

«Мертва духовно, и проникнута поэзией, вот удивительно! — изумлённо восклицал Б. Зайцев. — В «Двенадцати» есть поэзия, всегдашний блоковский хмель, и тоска, и дикая Русь, и мрак»[322].

Ритмическим богатством, музыкальностью звучания — поэма таинственно завораживает.

Музыка… Это слово стало важнейшим в завершающий период творчества Блока. Музыка стала тем мистическим началом, которое ведёт человека по жизни и по истории. В каком-то смысле это обезличенная замена идеи Вечной Женственности.

Поэт — всегда отчётливо слышит мир, время, события — воспринимает всё через звук. Иначе ему не быть поэтом. Вот пример поэтического ритмически-звукового чувствования мира:

«Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, поэтому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время» (3,297).

Отношение же к музыке становится у Блока прямо религиозным:

«Вначале была музыка. Музыка есть сущность мира. Мир растёт в упругих ритмах. Рост задерживается, чтобы потом «хлынуть». Таков закон всякой органической жизни на земле — и жизни человека и человечества. Волевые напоры. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм» (7,360).

Вначале была музыка… Аллюзия напрашивается намеренная. Далее как бы подразумевается: и музыка была у Бога, и музыка была Бог (ср.: Ин. 1:1).

Так он пишет в Дневнике. И дважды отмечает: «Ничего, кроме музыки, не спасёт» (7,328). Вот новое отвержение евангельской Истины.

Ради музыки он готов на многие жертвы:

«…требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с миром» (7,329).

Музыка для него — миротворящее начало. Ещё в 1909 году он записал:

«Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего. Её нематерьяльные, бесконечно малые атомы — суть вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый оркестровый момент есть изображение звёздных систем — во всём её мгновенном многообразии и текучем. <…> Музыкальный атом есть самый совершенный — и единственно реально существующий, ибо — творческий.

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира — мысль (текучая) мира («Сон — мечта, в мечте — мысли, мысли родятся из знанья»). Слушать музыку можно только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос), т.е. устроив ночное безмолвие и мрак — условия «предмирные». В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы — становиться космосом — дотоле бесформенный и небывший хаос.

Поэзия исчерпаема (хотя ещё долго способна развиваться, не сделано и сотой доли), так как её атомы несовершенны — менее подвижны. Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке.

Музыка предшествует всему, что обусловливает» (9,150).

Он тянется к космизму, он, ему представляется, находит универсальное средство творчества. И: видна им самим обозначенная для себя (для поэзии) цель — «утонуть в музыке».

Он обрушивается на интеллигенцию: она не понимает музыки:

«…Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше чем с кого-нибудь. В вас не было хрустального звона, этой музыки любви… Любовь творит чудеса, музыка завораживает зверей. А вы (все мы) жили без музыки и без любви. Лучше уж молчать сейчас, если нет музыки, не слышать музыки. Ибо всё, кроме музыки, всё, что без музыки, всякая «сухая материя» — сейчас только разбудит и озлит зверя. До человека без музыки сейчас достучаться нельзя» (6,16).

Так он писал в статье «Интеллигенция и революция» (9 января 1918), и эта статья — как вступление в поэму. Музыка единственное, что может спасти? Значит, ясен ответ на проклятый вопрос «что делать?»:

«Бороться с ужасами может лишь дух. <…> А дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию» (6,19-20).

Тут ясно: революция и есть музыка. А поскольку дух тоже есть музыка, то и революция есть дух. И поскольку революция когда-то мыслилась как Дева, то музыку-революцию можно осмыслять и как новое проявление Вечной Женственности? Простое арифметическое уравнение.

И удивительно, как всегда в таких случаях проговариваются: этому духу повелевает повиноваться демон. Мочульский пишет, что в музыкальных заклинаниях Блока ощутима «дионисийская одержимость», «дионисийское опьянение». Не диво: дионисийский демонизм был «серебряному веку» присущ. Слушались охотно.

Что же он услыхал в той музыке? Вот, например: «Почему дырявят древний собор? — Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой» (6,15). Писавший это, свою нравственность и честь, кажется, похоронил и впрямь — ради музыки-революции.

Но мало продекларировать. Поэт должен явить ту музыку. «Утонуть в музыке». Поэма «Двенадцать» и есть музыка революции.

Смена ритмов, смена смысловых планов, смена восприятий — крутит вихрем стиховую стихию. И тянет к пропасти.

Вот выхватывается из общего хаоса — крупно:

А вон и долгополый —
Сторонкой — за сугроб…
Что нынче невесёлый,
Товарищ поп?
Помнишь, как бывало
Брюхом шёл вперёд,
И крестом сияло
Брюхо на народ?.. (3,348).

Блок к этому времени окончательно разлюбил (если любил когда-нибудь) Церковь и духовенство. Называл религию — грязью.

Революционная стихия несёт иные идеи:

Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнём-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную.
В толстозадую!
Эх, эх, без креста! (3,350).

Об этих строках писал И.А. Ильин:

«Вспоминаю я невольно тот тягостный и постыдный день, когда в русской литературе были сказаны о Православной Руси <…> окаянные, каторжные слова»[323].

И не менее постыдно ёрническое прошение о благословении Божием:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови! (3,351).

Грязная история об убийстве проститутки Катьки ревнивым Петькой, одним из «двенадцати» — ведь специально же введена в общую стихию — для чего? Чтобы музыка могла помириться с миром?

Вся эта стихия стянута стержневым образом:

Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек (3,349).

Кто они?

…И идут без имени святого
Все двенадцать — вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль… (3,356).

Но впереди их — Христос. И эти «двенадцать» — апостолы? И Христос идёт не с Крестом, а с «кровавым флагом». A у них — «винтовочки стальные». И ведь винтовочки эти — стреляли в Христа (да Он — «от пули невредим»). Тут слишком много непрояснённого.

В поэме «Двенадцать», как верно отметил И. Есаулов, откровенно обнаруживается «зыбкость границ между тьмой и светом»[324], для Блока и прежде характерная, но теперь проявившаяся вполне.

Относительно времени действия поэмы все обычно сходятся на том, что это начало января 1918 года, то есть время святок, затем начинают выдвигать различные версии, что бы это могло означать: святочный карнавал, время бесовских потех и т.п. Но это представляется малоубедительным, принятым для того, чтобы была возможность продемонстрировать изобретательность при сочинении различных версий. Не то что это у автора есть, а просто хочется, чтоб так было. В литературоведении это ныне сплошь и рядом случается. У Блока нигде нет прямого указания, что здесь именно начало января. Плакат об Учредительном собрании мог появиться гораздо ранее, до Рождества, да и зима не с Рождеством начинается. И если старушка обращается к «Матушке-Заступнице», то не слишком ли надуманно звучит предположение, что Блок тем дал латентное указание на одну из границ литургического времени. Вряд ли нецерковный Блок помышлял о таком литургическом контексте. Всё слишком надумано, как буквально за уши притянуто указание на «образ пса» как на «олицетворение Мефистофеля». Где на это прямо указано у Блока? Мало ли собак в мировой литературе! А может, это потомок того щенка, которого Ноздрёв пытался всучить Чичикову. Тут можно таких версий накрутить… А то, что бесовщина разыгралась, — ясно и без подобных искусственно найденных обоснований.

Весьма важным представляется наблюдение Есаулова: от главы к главе в поэме нарастает страх перед неким неведомым «неугомонным» врагом, который «не дремлет» и постоянно где-то рядом. Под конец он — совсем рядом: «машет красным флагом» и «ходит беглым шагом, хоронясь за все дома»; в него, после угроз и предупреждений, стреляют — «Трах-тах-тах», — но:

Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах… (3,359).

Кто же этот враг? Антихрист, как предполагает Есаулов? Но ведь врагом рода человеческого называют обычно дьявола. Впрочем, семантика того и другого в образной системе поэмы может быть весьма близкою. Так значит, тот «враг», которого не смогли убить «двенадцать», вовсе не Христос? Он невидимо выходит впереди отряда с красным, кровавым, флагом (так сам Блок когда-то ходил), увлекая за собою и без того нечистых персонажей.

Не это ли мифотворение — в духе Вяч.Иванова?

О бесовской природе блоковского дозора, равно как и их предводителя, точно сказал о. Павел Флоренский, прибегая не к сомнительным домыслам, а основываясь на конкретном богословско-литургическом анализе:

«Поэма «Двенадцать» — предел и завершение блоковского демонизма. Стихия темы, в этой поэме раскрывающейся, названа начальными словами: «чёрный вечер». В плане тематики литературной поэма восходит к Пушкину: бесовидение в метель («Бесы»).

Пародийный характер поэмы непосредственно очевиден: тут борьба с Церковью символизируется числом 12. Двенадцать красноармейцев, предводителем которых становится «Исус Христос», пародируют апостолов даже именами: Ванька — «ученик, его же любляше», Андрюха — Первозванного и Петруха — Первоверховного. Поставлены под знак отрицания священник («а вон и долгополый») и иконостас («от чего тебя упас золотой иконостас»), то есть тот и то, без кого и чего не может быть совершена литургия. <…>

В поэме имеется чёткое отрицание крещальных отношений. Троекратное и не всегда в поэме внутренне мотивированно повторяющееся: «свобода, свобода. Эх, эх, без креста»… В этом отношении поэма — повторение второго крещения, отрицание крещальных стяжаний: креста («Эх, эх, без креста») и имени («и идут без имени святого все двенадцать вдаль»).

В поэме отчётливо и не обинуясь говорят черти:

Эх, эх, поблуди!
Сердце ёкнуло в груди!
Эх, эх, освежи,
Спать с собой положи!
Эх, эх, согреши!
Будет легче для души!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!

Это только перевод на смердяковский язык ивано-карамазовского «всё позволено», более изысканно выраженного раньше:

Сверкнут ли дерзостные очи,
Ты их сиянье не отринь
Грехам, вину и страстной ночи
Шепча заветное «аминь».

Характер прелестного видения, пародийность лика являющегося в конце поэмы «Исуса» (отметим разрушение спасительного имени) предельно убедительно доказывает состояние страха, тоски и беспричинной тревоги «удостоившихся» такого видения. Этот «Исус Христос» появляется, как разрешение чудовищного страха, нарастание которого выражено девятикратным окриком на призрак и выстрелами, встреченными долгим смехом вьюги. Страх, тоска и тревога — существенный признак бесовидения, указываемый святоотеческой литературой. На вопрос, по каким признакам можно распознать присутствие ангелов добрых и демонов, принявших вид ангелов, преподобный Антоний Великий отвечал: «Явление святых ангелов бывает невозмутительно. Являются они безмолвно и кротко, почему в душе немедленно является радость, веселие и дерзновение… Нашествие и видение злых духов бывает возмутительно, с шумом, гласами и воплями, подобно нашествию разбойников. От сего в душе происходят: болезнь, смятение, страх смертный… Поэтому если, увидев явившегося, приходите в страх, но страх ваш немедленно уничтожен и, вместо него, в вашу душу явилась неизгладимо неизглаголанная радость, то не теряйте упования и молитесь; а если же явление сопровождается смятением, внешним шумом, мирской пышностью, то знайте, что это нашествие злых ангелов»»[325].

Блок не мог того не чувствовать смутно. Не оттого ли он на вопрос о Христе в поэме ответил однажды: «У меня Христос компилятивный». Компиляция — из тьмы и света?..

Гумилёв, по свидетельству Г. Иванова, безжалостно обвинял Блока: «Помню фразу, сказанную Гумилёвым незадолго до их общей смерти, помню и холодное, жестокое выражение его лица, когда он убеждённо говорил: «Он (т.е. Блок), написав «Двенадцать», вторично распял Христа и ещё раз расстрелял Государя».»[326].

«Блок говорил (Чуковскому), что, написав «Двенадцать», несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но потом это смолкло.

Чуковский свидетельствует, что Блок всегда говорил о своих стихах так, словно в них сказалась чья-то посторонняя воля, которой не мог не подчиняться, словно это были не просто стихи, но откровение свыше…»[327].

Всё это создаёт совершенную неопределённость в понимании образной системы поэмы. Остаётся признать правоту Есаулова, раскрывшего «художественную логику авторского сближения — почти до неразличения — Божественного и дьявольского, которая является одной из самых существенных особенностей поэмы «Двенадцать»»[328].

То есть: кто именно возглавляет в финале поэмы дозор «двенадцати» — сказать невозможно. Вряд ли это ясно сознавал сам Блок. Даже само упоминание имени Христа — мало о чём говорит, когда мы слышим это от Блока.

И что за странность, если здесь всё-таки Христос: зачем Он бегает и прячется между домами с красным флагом? Быть может, это всё же адова сила: дьявола ведь тоже пулей не возьмёшь. И вот он принимает облик Спасителя — и увлекает за собою духовно неразвитых «апостолов»? Ведь и такая трактовка имеет свою логику.

Всё смутно, неразличимо в этом снежном вихре, где «мчатся бесы рой за роем» — вослед за лже-христом. Революция таких и производит.

А поэту: Бог ли, дьявол — всё равно. Он «компилирует».

Вспомним вновь, как он утверждал ещё в молодости: «Кто родится — Бог или дьявол, — всё равно; в новорождённом заложена вся глубина грядущих испытаний; ибо нет разницы — бороться с дьяволом или с Богом, — они равны и подобны; как источник обоих — одно Простое Единство, так следствие обоих — высшие пределы Добра и Зла — плюс ли, минус ли — одна и та же Бесконечность» (7,27-28).

Теперь это так ясно отозвалось. Не всё ли равно: Христос или Антихрист? В любом случае — «одна и та же Бесконечность».

О восприятии личности Сына Божия Блоком лучше всего свидетельствует его замысел создания пьесы о Христе — возникший именно в то время, когда писалась поэма. Среди предварительных записей об этом в Дневнике (7 января 1918) читаем:

«Грешный Иисус. <…> Иисус — художник. Он всё получает от народа (женственная восприимчивость). «Апостол» брякнет, а Иисус разовьёт.

Нагорная проповедь — митинг. <…> Иисус задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши: что надо, то в художнике застрянет» (7,316-317).

Тот, кому в Нагорной проповеди видится митинг, — мог и лже-христа с кровавым флагом пустить во главе святотатцев.

Всех прочих гнусностей нет нужды цитировать, но пьеса, будь она написана, вышла бы чрезмерно кощунственной.

Не вышло. Многие утверждают: после «Двенадцати» поэтический дар был взят у Блока. Дорого он заплатил.

Часто приводят биографы свидетельство Чуковского, который вспоминал, как признавался Блок в наступившей глухоте: «Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?» То была не физическая, но поэтическая глухота к звукам бытия. Безнаказанно наслаждаться музыкой революции — оказывается: нельзя.

Г. Иванов, младший современник Блока, хорошо его знавший, утверждал позднее:

«За создание «Двенадцати» Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку «Двенадцати» и ужаснулся её непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от «Двенадцати», как другие умирают от воспаления лёгких или разрыва сердца»[329].

Перед смертью поэт бредил об одном и том же: требовал отыскать все экземпляры поэмы и уничтожить их.

Блок попробовал исповедоваться в прозе — написал неудачное начало повести «Исповедь язычника» (апрель 1918). И название красноречиво, и примечательно начальное рассуждение о Церкви:

«Не знаю, надолго ли, но русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом потому, что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены; напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мёртвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами и тусклыми глазами; это картёжники, воры и убийцы; они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга.

В кофейню я ещё зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных.

Но я — русский, а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни её очень ненавидят, а другие любят; то и другое — с болью.

И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста, потому что обидно и оскорбительно присутствовать при звероголосовании нестриженых и озабоченных наживой людей. Но в пустой церкви мне иногда удавалось найти то, чего я напрасно искал в мире.

Теперь нет больше и пустой церкви» (6,38-39).

Что-либо пояснять здесь — нет смысла: всё достаточно ясно. Полное отсутствие церковного сознания. И стремление опорочить то, что просто вне понимания. Отсюда — все избитые пошлости антицерковной пропаганды.

И это не особенность последнего периода жизни Блока — он и прежде был бесчувствен к подлинной религиозной, церковной жизни. Можно привести лишь один пример (из многих): в написанной десятью годами ранее статье «Мережковский» (1909) Блок недоумённо возмущался сочинениями своего старшего литературного собрата и отчасти наставника:

«Открыв и перелистав их, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. «Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос», положительно нет страницы без этих Имён, именно Имён, не с большой, а с огромной буквы написанных — такой огромной, что она всё заслоняет, на всё бросает свою крестообразную тень, точно вывеска «Какао» или «Угрин» на загородном, и без неё мёртвом поле, над «холодными волнами» Финского залива, и без того мёртвого.

Кто же автор этих огромных букв и холодных слов? Вероятно, духовное лицо, сытое от благости духовной, всё нашедшее, читающее проповедь смирения с огромной кафедры, окружённой эскадронами жандармов с саблями наголо, — нам, «светским» людям, которым и без того тошно? Кто он иначе? Это в двадцатом-то веке, когда мы, как говорят передовые люди, слава богу, наконец становимся атеистами, наконец-то освобождаем окончательно от всякой религии свои «творческие энергии» для возведения Вавилонской башни науки?» (5,360-361).

Что за бред? Какие эскадроны жандармов с саблями наголо? Где? В храме на литургии — для охраны «сытых духовных лиц», то есть православных священников? И от кого же такая охрана требуется? Это всё подстать тому, что он писал потом об «ожиревших икающих попах, торгующих в древнем соборе водкой».

И сколько кощунства: в приравнивании имени Божьего к торговым вывескам, в утверждении, будто от имени Божьего становится особенно тошно… А может быть, и впрямь ему тошно? Тогда он проговорился: ибо кому нестерпимо от имени того? И ещё раз проговорился, упомянувши о Вавилонской башне. Кто её строит?

Основная беда Блока, причина его внутренней трагедии — воспринятый им от «серебряного века» гуманизм, противопоставление себя, своих соблазнов и ошибок — Богу. Блок — гуманист, и главное содержание гуманизма для него (и он прав): индивидуализм. С этого утверждения он начинает свою статью, одну из последних, «Крушение гуманизма» (1919). Всю историю он рассматривает как меняющееся отношение человека к «духу музыки». Ренессансный гуманизм был верен этому духу, но затем всё более усиливалась цивилизация, которая «применяла тончайшие методы в борьбе с музыкой» (6,108), и гуманизм потерпел крушение. Однако цивилизация уже сменяется новым движением, «которое тоже родилось из духа музыки» (6,115). Вероятно, Блок всё же пытался уцепиться за изменившую ему иллюзию и ответить на измену — верностью музыке-революции. Целью нового движения, по Блоку, является человек-артист, и: «он, и только он, будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество» (6,115).

Причудливая историософия…


[303] Жирмунский В.М. Поэзия Александра Блока. Преодолевшие символизм. М., 1998. С. 39.

[304] Флоренский Павел, свящ.. О Блоке. Неопубликованная авторская запись доклада. М., 1931.

[305] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 467.

[306] Мочульский К. А.Блок. А.Белый. В.Брюсов. М., 1997. С. 33.

[307] Там же. С. 40.

[308] Флоренский Павел, свящ.. Цит. соч.

[309] Мочульский К. Цит. соч. С. 52.

[310] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 469.

[311] Мочульский К. Цит. соч. С. 81.

[312] Там же. С. 86.

[313] Там же. С. 135.

[314] Флоренский Павел, свящ.. Цит. соч.

[315] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 469.

[316] Розанов В.В. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 331-332.

[317] Зайцев Борис. Т.6. С. 162.

[318] Мочульский К. Цит. соч. С. 220.

[319] Там же. С. 177.

[320] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 468-469.

[321] Там же. С. 468.

[322] Зайцев Борис. Т.6. С. 165.

[323] Ильин И.А. Т.6. Кн.2. С. 130.

[324] Постсимволизм как явление культуры. Вып.2. М., 1998. С. 10.

[325] Флоренский Павел, свящ.. Цит. соч.

[326] Иванов Георгий. Т.3. С. 173.

[327] Флоренский Павел, свящ.. Цит. соч.

[328] Постсимволизм как явление культуры. С. 14.

[329] Иванов Георгий. Т.3. С. 165.

Комментировать