<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 2. Роман «Война и мир»: философия истории

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

2. Роман «Война и мир»: философия истории

«Война и мир» (1863—1869) — не просто литературное создание, грандиозная эпопея, величайший шедевр. Это целостная система мироосмысления — выраженная в особой, эстетической форме. Это и своего рода космология (мирословие — как переложил это понятие Даль).

Об этом точно сказал И.А. Ильин:

«Война и мир» Льва Толстого <…> это нечто большее, чем роман, поэма, повесть; это нечто большее, чем само искусство, — и читатель это постоянно чувствует, дивится этому в умилительном бессилии понять.

Как все великие произведения русской литературы, «Война и мир» не просто художественное полотно, но и огромный отрезок русской национальной жизни; более того — это художественно изложенная философия жизни»[9].

Толстой обнаруживает в себе панорамное зрение, в поле его внимания включается временная и пространственная необозримость. Он одинаково зорко узнаёт всё, происходящее и на поле великого сражения, и в душе юной девушки на её первом балу, он одновременно видит и полководца на военном совете, и пленного солдата в тесном и охраняемом сарае, он раскрывает сложный мир переживаний расстающегося с жизнью человека и азартную страсть охотника, сосредоточившего в какой-то миг весь смысл своего существования на удачной травле матёрого волка… Он проникает в необозримый внутренний мир человека, подмечая там всё, вплоть до мимолётных обрывков случайных впечатлений, звуковых и зрительных образов, причудливо преображающихся в непосредственном их переживании, — и сплетая это в диковинную узорчатость мыслей и чувств. Он мучительно пытается проникнуть в законы, движущие человеческую историю, и теряется перед их непостижимостью, и вновь ищет их отражение в деятельности отдельных людей и в бытии народном.

Толстому важно отыскать именно сущностные законы, управляющие миром, дойти до корня вещей, а не просто проследить судьбы нескольких персонажей своего повествования. Эти судьбы, как и все действия человеческие, ценны для него не сами по себе, но как выявление того, что направляет переход мира (и миров) из одного состояния в другое, вечно совершаемое перетекание бытия из одной неустойчивой формы в другую, столь же изменчивую и трудноопределимую. Мир народа и мир человека — для писателя подобны потоку, который невозможно удержать, невозможно и отразить сознанием в некоем застывшем неизменном виде, ибо не только сами эти миры, но и сознание само неуловимо изменчиво, и постоянно лишь в самой изменчивости этой.

Можно ли познать законы, направляющие эти потоки? Или: «Какая сила движет народами?» (7,336). И: волен ли сам человек воздействовать на движение своей судьбы и судеб исторических (хоть бы и в малой мере)? От ответа на эти и сопряжённые с ними вопросы зависит и осмысление человеком своего места в мире.

Движущие силы истории, по мысли Толстого, неизвестны человеку, хотя действие их весьма ощутительно: «…таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали своё действие» (7,264). Поэтому сила, управляющая действием людей, представляется порою неким безликим началом, которому человек по воле своей, либо вопреки этой воле, может лишь подчиняться. Это ощущает Пьер Безухов, тою силою обречённый на несвободу плена:

«Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.

Это был порядок, склад обстоятельств» (7,48).

«Вот оно!.. Опять оно!» — сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В изменённом лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудиями её, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть» (7,116).

Однако жизнь не есть однонаправленное действие некоей роковой силы, но — противо-действие разнонаправленных сил:

«Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от неё сила жизни» (7,122).

От чего или от кого зависят эти «силы»? кто на них может повлиять? что их порождает?

Толстой делает вывод: не только обычный человек, подобный Пьеру или неведомому капралу французской армии, не может влиять на ход истории, но и те, кто признаны историческими деятелями, то есть именно влияющими на историческое движение, суть не более чем исполнители безликой воли истории; таковы даже те, кто поставлен как будто над людьми для воз-действия на проявление их действий. Влияние на события — видимость и самообман.

«Царь — есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием своих целей» (6,11).

И не Наполеон распоряжался ходом сражения, потому что из диспозиции его ничего не было исполнено и во время сражения он не знал про то, что происходило впереди его. Стало быть и то, каким образом эти люди убивали друг друга, происходило не по воле Наполеона, а шло независимо от него, по воле сотен тысяч людей, участвовавших в общем деле. Наполеону казалось только, что всё дело происходило по воле его» (6,252).

«Но стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима» (7,78).

«Наполеон, представляющийся нам руководителем всего этого движения (как диким представлялась фигура, вырезанная на носу корабля, силою, руководящею корабль), Наполеон во всё это время своей деятельности был подобен ребёнку, который, держась за тесёмочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит» (7,107).

Возможность отыскания законов истории определяется необходимостью отказа от этой видимости как от вредной фикции: «Причин исторического события — нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека…» (7,79).

В этом суждении Толстого важно выявить смысл, какой он вложил в понятие «единственная причина всех причин». Что это: Божия воля, Промысл Божий — или неведомый безразличный к человеку рок? Ответ на этот вопрос невозможно дать до выяснения характера толстовской религиозности в период написания «Войны и мира», ибо понятия Промысла Божия вне христианства не существует. Можно сказать точнее: его нет вне Православия. Следственно, важнейшим вопросом является вопрос, насколько православным по характеру своему было миропостижение Толстого, сам тип его мышления в то время. Но ответ на него может быть дан лишь после осмысления всей образно-философской иерархии его эпопеи.

Вернёмся пока к ходу толстовских рассуждений. Почему вообще создаётся иллюзия возможности воздействовать на события? Это объясняется позднейшею игрою ума, бессмысленные события представляющего осмысленными:

«Давая и принимая Бородинское сражение Кутузов и Наполеон поступали непроизвольно и бессмысленно. А историки под совершившиеся факты уже потом подвели хитросплетённые доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольными деятелями» (6,211). В том не более чем обман исторического зрения, когда ход событий начинает задним числом осмысляться как преднамеренно направленный. «Все самые прекрасные и глубокомысленные диспозиции и распоряжения кажутся очень дурными, и каждый учёный-военный с значительным видом критикует их, когда сражение по ним не выиграно, и самые плохие диспозиции и распоряжения кажутся очень хорошими, и серьёзные люди в целых томах доказывают достоинства плохих распоряжений, когда по ним выиграно сражение» (6,253). И это не только в военной истории, но и в истории вообще: «…как скоро совершится событие — какое бы то ни было, то из числа всех беспрерывно выражаемых воль различных лиц найдутся такие, которые по смыслу и по времени отнесутся к событию как приказания» (7,360).

События есть совокупность действий многих людей: «…мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон» (7,361). «Стало быть, причины эти — миллиарды причин совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться» (6,9). Но ошибка историков в том, что действия людей, эта совокупность их воль и стремлений, познающим умом не берётся именно в совокупности, а в разрозненном, разрушающем единство события облике: «Для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы» (6,301).

Условия же, при которых должен протекать сам процесс осмысления законов истории, должно сознавать иначе: «Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения — дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории» (6,302). Внимание же к большим дробным единицам исторического процесса только затемнит познание. «Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами. Никто не может сказать, насколько дано человеку достигнуть этим путём понимания законов истории; но очевидно, что на этом пути только лежит возможность уловления исторических законов и что на этом пути не положено ещё умом человеческим одной миллионной доли тех усилий, которые положены историками на описание деяний различных царей, полководцев и министров и на изложение своих соображений по случаю этих деяний» (6,303-304).

Можно сказать и иначе: познанию истории мешает раздробленное сознание, не умеющее постигать все явления в их единстве, совокупности. «За деревьями не видеть леса», — говорят о таком сознании. Стало быть, необходимо и неизбежно для осмысления законов бытия — рассматривать его в целостной нераздельности — сопрягать всё со всем.

«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.

— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.

— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, — повторил какой-то голос, — запрягать надо, пора запрягать…

Это был голос берейтора, будившего Пьера» (6,331). Сопрягать — одно из ключевых слов в толстовском миропонимании периода «Войны и мира».

Поразимся и самому способу введения в поток сознания героя (и во всю сложную иерархию суждений) этого слова-образа: через звуковую ассоциацию в состоянии полусна: от простого бытового смысла к высшему философскому символу.

Однако сопряжение не может быть постигнуто разумом, разум всегда бессилен перед нераздельной целостностью явлений (оттого он всё и дробит для облегчения собственных усилий, всегда недостаточных): «…нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий» (7,389). Целостность познаётся бессознательно.

Понимание всего, знание обо всём важнейшем приходит вне рассудка и выражается и воспринимается не в слове, а помимо слова: через взгляд, через движение, музыкальный образ и т.п.

«Он поцеловал её руку и назвал её вы — Соня. Но глаза их, встретившись, сказали друг другу «ты» и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощенья за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании, и благодарила его за его любовь. Он своим взглядом благодарил её за предложение свободы и говорил, что, так ли, иначе ли, он никогда не перестанет любить её, потому что нельзя не любить её» (5,14-15).

«О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё-таки быть счастливым…» (5,69-70).

«Слова её (Наташи. — М.Д.) были бессмысленны; но они достигли того результата, к которому она стремилась» (5,324).

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья» (7,47).

«Но не успела княжна взглянуть в лицо этой Наташи, как она поняла, что это был её искренний товарищ по горю и потому её друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв её, заплакала на её плече…

— Что… — начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать всё яснее и глубже» (7,65).

«Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их…» (7,207).

«Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек (Кутузов. — М.Д.), дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные — первые, которые ему приходили в голову» (7,211).

«Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством, — это самое чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком» (7,215).

«Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде» (7,234).

« — Княжна! постойте, ради Бога, — вскрикнул он, стараясь остановить её. — Княжна!

Она оглянулась. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далёкое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным» (7,285).

«Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни» (7,267).

Трудно сыскать в русской литературе столь убеждённого антирационалиста, как Толстой периода «Войны и мира».

Но полнота сопряжённой целостности недоступна — по Толстому — и интуитивному бессознательному познанию: всегда остаётся некое непознанное пространство той силы и тех законов, которые управляют всеми процессами исторического движения народов. На существовании этого непознаваемого и основывает Толстой своё понимание свободы, соотношения свободы и необходимости.

Прежде всего, свобода и необходимость обратно пропорциональны одна другой. «В каждом рассматриваемом действии мы видим известную долю свободы и известную долю необходимости. И всегда, чем более в каком бы то ни было действии мы видим свободы, тем менее необходимости; и чем более необходимости, тем менее свободы» (7,367). Познать существование этой пропорции важно, ибо это определяет меру ответственности человека за свои поступки: «Вменяемость представляется большею или меньшею, смотря по большему или меньшему знанию условий, в которых находился человек, поступок которого обсуживается, по большему или меньшему <…> пониманию причин поступка.

Так что, если мы рассматриваем такое положение человека, в котором связь его с внешним миром наиболее известна <…> и причины поступка наидоступнейшие, то мы получаем представление о наибольшей ответственности и наименьшей свободе. Если же мы рассматриваем человека в наименьшей зависимости от внешних условий; если <…> причины его действия нам недоступны, то мы получаем представление о наименьшей необходимости и наибольшей свободе» (7,372). Пропорция, таким образом, зависит от меры знания о внешних условиях, влияющих на действия человека, — от этого же зависит и степень его вменяемости (ответственности).

Такое рассуждение Толстого весьма важно для понимания дальнейшей эволюции его взглядов: позднее он придёт к выводу об отсутствии на человеке вины за его поступки, поскольку всё определяется жёсткой детерминированностью всего бытия, полным господством необходимости — то есть и отсутствием свободы. Ведь свобода, приходит Толстой к такому выводу, есть не более чем фикция, ибо представление о ней строится лишь на незнании истинных причин, руководящих человеком. Однако знаем ли мы о них или нет, если мы признаём их существование, пусть и не до конца познанное, они всё же определяют собою всё бытие, диктуют ему полную зависимость от создаваемой ими необходимости.

Но Толстой же и сознаёт: «…как только нет свободы, нет и человека» (7,375). Как выйти из образовавшегося тупикового противоречия? Толстой поступает остроумно: говорить о свободе всё же возможно, поскольку полнота необходимости непознаваема: «…то, что известно нам, мы называем законом необходимости; то, что неизвестно, — свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека» (7,377). То есть свобода есть следствие некоторого невежества людей. Толстой, кажется, вступает здесь в противоречие с известным диалектическим определением свободы как осознанной необходимости: для него она есть именно непознанная необходимость.

Парадокс отчасти: Толстой в своей философии свободы предвосхитил один из выводов, сделанный психоаналитиками. «Как полагает психоанализ, — пишет О. Николаева, — то, что нам представляется результатом сознательного и свободного выбора, осуществлённого в силу нашего понимания, есть лишь уступка нашему полному неведению о себе самих: на самом деле человеком осознаётся очень незначительный фрагмент поведения, и поскольку эту фрагментарную перцепцию осуществляет «эго», возникает представление о свободе воли»[10].

В своём определении свободы Толстой ставит себя и вне христианского понимания свободы: как смирения воли человека перед волею Творца.

Толстовская необходимость есть всё же некая безликая сила, равнодушная к человеку, скорее жестокий рок, но никак не Божественная любовь. Умаление свободы перед такой необходимостью в конечном итоге обессмыслит бытие человека.

Толстой не может не признать фиктивность свободы (как он её сознаёт), ибо будь она подлинной, она неизбежно впала бы в непримиримое противоречие с законами необходимости.

«Для истории признание свободы людей как силы, могущей влиять на исторические события, то есть не подчинённой законам, — есть то же, что для астрономии признание свободной силы движения небесных сил.

Признание это уничтожает возможность существования законов, то есть какого бы то ни было знания. Если существует хоть одно свободно двигающееся тело, то не существует более законов Кеплера и Ньютона и не существует более никакого представления о движении небесных тел. Если существует один свободный поступок человека, то не существует ни одного исторического закона и никакого представления об исторических событиях» (7,378).

Толстой не различает и как будто не желает различать бытие человека и существование мёртвой материи, его мысль движется где-то на параллельных путях с идеями исторического материализма, хоть и не совпадает с ними.

Он сознаёт и страшные следствия такого своего вывода: «…теперь кажется: стоит только признать закон необходимости, и разрушится понятие о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии государственные и церковные учреждения» (7,380). Собственно, он как бы предсказывает таким образом и судьбу собственного мировоззрения: вынужденную необходимость борьбы именно с Церковью и государством, каковою заполнены последние десятилетия его жизни. Правда, пока он всё же отказывается признать окончательно выведенного им рабства человека у законов необходимости: не случайна же эта оговорка: «теперь кажется». Неужто лишь кажется, что отрицание свободы не грозит никаким жизненным устоям?..

Но ещё раз задержимся вниманием на недосказанных выводах из рассуждений Толстого: именно рабство, неизбежное рабство неизбежно несвободного человека, признавшего над собою власть безликих законов, заставит его с необходимостью отвергнуть Церковь, религию, государство. Толстой предсказывает именно рабский, не свободный характер своей будущей борьбы. Парадоксально и другое: антирационалист Толстой вынужденно подчиняет себя жёсткой логике собственных рациональных по сути построений: «…в истории новое воззрение говорит: «И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам». <…> Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость» (7,381).

Таковым выводом завершается «Война и мир».

В заметках «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» Толстой формулирует и другую закономерность, выведенную им из размышлений над историей: «…нельзя не видеть, что чем отвлечённее и потому чем менее наша деятельность связана с другими людьми, тем она свободнее, и наоборот, чем больше деятельность наша связана с другими людьми, тем она несвободнее» (7,392). Парадокс опять-таки в том, что своего рода идеалом, эталоном бытия для Толстого является совокупная роевая деятельность людских сообществ, тогда как индивидуальная (то есть и наиболее свободная) жизнь для него полна лжи, фальши, игры, нежизни. Но ведь и отсутствие свободы в идеальной роевой жизни также ведёт к уничтожению человека (уничтожению его личностного начала). Всё обессмыслено.

Свобода — в отчуждении от роевой жизни. Но в отчуждении этом для Толстого нет истины. Разъединение мира повреждает этот мир. Свобода (которой на деле-то нет, а есть лишь фикция её, иллюзия эгоистической самозамутнённости сознания) становится злом для мира. Там, где человек мнит, будто он проявляет свою волю, там он несёт гибель для подлинной жизни. Но там, где нет свободы, нет и человека… В замкнутом круге этих неразрешимых противоречий можно пребывать сколь угодно долго.

Итак; в индивидуальной, противящейся сопряжению с другими, жизни человека зло есть иллюзия свободы, в роевой жизни благом становится бессознательное подчинение непознанным (и непознаваемым?) законам необходимости.

Такая схема была бы любопытна, но и сухо скучна, когда бы Толстой не наполнил её всей полнотою жизненного движения, познаваемого им на эстетическом уровне.

Законы мирового развития можно острее всего ощутить в потоке столкновений народов и миров. И это сильнее всего проявляется в войне, обнажающей для Толстого весь смысл и всё бессмыслие бытия и стремлений человека и человечества.

Каждый человек несёт в себе, составляет собою особый мир, равно как и всё сообщество также в сопряжении этих миров образует некий роевой мир, в котором малые миры могут составлять единое, подчинённое законам необходимости согласие, но могут, движимые мнимой свободой, вступать в противоречие с иными мирами, в столкновение с ними. Война становится проявлением бытия мира и миров, война укореняется в мире, мир одолевает внутренние свои противоречия через войну.

Война и мир — их соотношение и противоречивое взаимопроникновение становится предметом художественного осмысления в эпопее Толстого.

Обычно название «Война и мир» понимается просто: как антитеза «война и невойна». Но слово мир в русском языке многозначно; прежде различение смыслов облегчалось орфографией: в написании ясно противопоставлялись мiръ и миръ. Значение первого Даль определяет так: «вселенная, вещество в пространстве и сила во времени, одна из земель вселенной, наша земля, земной шар, свет, все люди, весь свет, род человеческий, община, общество крестьян»; второго: «отсутствие ссоры, вражды, войны, лад, согласие, единодушие, приязнь, дружба, доброжелательство, тишина, покой, спокойствие». Известно, что Толстой изначально мыслил название эпопеи «Война и мiръ», но затем не стал исправлять банальную типографскую опечатку и оставил более поверхностное «Война и миръ». Однако наше осмысление мiрословия Толстого не может обойтись без включения в название всех значений того и другого слова; и более того: признать, что в этом названии подразумеваются скорее сопряжения «Война и мiръ» и «Война и миръ», нежели антитеза «Война и миръ».

Космологическая модель мipa дана автором в сонном видении Пьера Безухова:

«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

«Каратаев!» — вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.

«Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде».

— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растёт, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. — Vous avez compris, mon enfant (ты понял, дитя моё), — сказал учитель» (7,181-182).

Эта модель устройства вселенной, мipa, раскрывает всю многосложность толстовского мiрословия. Ибо мip для него — и космос, и народ, и совокупность отдельных индивидуальных мiров-человеков. На протяжении всего повествования Толстой подчёркивает, что и существование каждого отдельного человека есть обширный мip, углублённо неповторимый, и что вообще весь мip как вселенная состоит из этих отдельных мiров.

Например:

«Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мipa, преисполненного каких-то неизвестных для него радостей, того чуждого мipa, который ещё тогда, в отрадненской аллее и на окне в лунную ночь, так дразнил его. Теперь этот мip уже более не дразнил его, не был чуждый мip; но он сам, вступив в него, находил в нём новое для себя наслаждение» (5,235).

«Она (графиня Марья. — М.Д.) чувствовала, что у него был особый мip, страстно им любимый, с какими-то законами, которых она не понимала» (7,287).

«Как в каждой настоящей семье, в лысогорском доме жило вместе несколько совершенно различных мiров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое. Каждое событие, случавшееся в доме, было одинаково — радостно или печально — важно для всех этих мipoв; но каждый мip имел совершенно свои, независимые от других, причины радоваться или печалиться какому-либо событию» (7,306).

Такие примеры можно множить. Они известны и о том писали многие исследователи. Но важнее иное. Толстой, углубляясь в эти внутренние мiры своих героев, сделал одно сущностное для себя открытие. Он сознал единство того духа, какой пребывает во внутренних мipax разных людей.

«Чтобы верно и глубоко показать человека своей эпохи, Толстой прежде всего изучил себя, исследовал свою душу, — писал В. Лакшин. — Надо признать, что со своим «изучением себя» писатель делал предерзкий опыт. Самыми тонкими и неуловимыми оттенками своих чувств и переживаний он наделил своих героев, рискуя тем, что они могут быть не поняты, если его индивидуальные ощущения разнятся от ощущения других людей. Но опыт удался блестяще. Тысячи людей в наблюдениях Толстого нашли себя, свои хорошо знакомые и лишь невысказанные мысли, настроения и чувства»[11].

Да, люди едины в чём-то сущностно важном, и поэтому он может понять и описать из глубины самого себя то, что переживает молоденькая девушка на первом для себя бале, что чувствует необстрелянный офицерик под вражескими пулями, что думает седовласый старик-полководец в день великого сражения. Толстой вряд ли догадывался о том значении, которое обретёт для него это, пока ещё эстетическое, открытие. Но уверенность в истинности его была в нём жива — и долго спустя он писал как о важнейшем законе художественно-психологического отражения бытия (в письме Н.Н. Страхову 3 сентября 1892 года): «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее» (18,105).

Это обнаруженное писателем единство внутреннего существования между людьми определяется онтологическим единством их души, которая по природе христианка. Это внутреннее единство определено тем, что каждый несёт в глубине своей образ Божий, пусть и помутнённый. Толстой воспринял основу этого единства иначе, но само наличие единства ощутил и осознал верно. И сопрягал внутреннее и внешнее на эстетическом уровне весьма убедительно.

В период выработки нового толстовского мировоззрения (в первой половине 80-х годов) эта сопряжённость внутреннего мipa и мipa внешнего, мipa отдельного человека и мipa всеобщего — даст свой парадоксальный результат.

Существенно, что в самом тексте эпопеи происходит порою смешение (намеренное или невольное — не важно) значений «мipъ» и «миръ», подчёркнутое сопряжение разнородных смыслов.

«Дьякон вышел на амвон, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы:

— «Mipoм (так у Толстого. Это легко обнаружить в дореволюционных изданиях со старою орфографией, но совершенно невозможно установить при орфографии новой. — М.Д.) Господу помолимся».

«Мipoм, — все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединённые братской любовью — будем молиться», — думала Наташа» (6,87).

Должно отметить, что Наташа (и это ошибка не её, а автора, не различила омофоны «мiръ» и «миръ», ибо в храме возносится не «мiромъ», но: «миромъ Господу помолимся», то есть в состоянии душевного покоя, умиротворённости. Bероятно, всё же сопряжённость «мipa» и «мира» в душе Наташи пребывает: недаром она ставит рядом: «все вместе» и «без вражды».

Вообще, в храме несмешение этих слов слишком заметно. Ср.: «Миръ мiрови даруй, церквам Твоим, священником» и т.д.; «О свышнем мире, и спасении душ наших…», «О мире всего мipa, благостоянiи святых Божиих церквей и соединении всех, Господу помолимся».

Толстой же смешение допускает, ибо у него далее стоит:

« — О свышнем мipe и о спасении душ наших!»

«О мipe ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами», — молилась Наташа» (6,87).

Но в церкви в данном случае молятся о нисходящем на человека мире, покое духовном и спасительном для души, а не о сообществе (мipe) Небесных Сил бесплотных.

Следует поэтому особо остановиться на богословском осмыслении этих слов, ибо помимо их общезначимых мiрских значений необходимо отметить и церковное понимание — прежде всего тех смыслов, какие выявляются в Писании, у Святых отцов.

«…Следует иметь в виду, — отмечает профессор М.С. Иванов, — что слово «мир» в христианской терминологии имеет четыре различных значения: 1) сотворённая Богом вселенная, 2) благодатный покой в душе человека, 3) отсутствие вражды между людьми, между народами или государствами, 4) царство греха на земле, человеческая греховность. Четвёртое значение рассматриваемого нами слова, не употребляющееся ни в какой другой терминологии, мы довольно часто находим в святоотеческой, аскетической и других видах церковной литературы. Например, преподобный Марк Подвижник пишет: «Нам не положено любить мира и всего, что в мире. Не в том смысле получили мы такую заповедь, чтобы безрассудно ненавидели творения Божии, но чтобы отсекли поводы к страстям». А преп. Исаак Сирин замечает: «Мир есть имя собирательное, обнимающее собою то, что называется страстями. Когда хотим назвать страсти в совокупности, называем их «миром». Сказать короче: мир есть плотское житие и мудрование плоти». Святитель Иоанн Златоуст указывает, что «миром» в Священном Писании часто называются злые дела. О мире как о неестественных, болезненных проявлениях человеческой души говорит и свт. Василий Великий.

В новозаветной заповеди в выражениях «не любите мира, ни того, что в мире» (1Ин. 2:15) рассматриваемый нами термин также употребляется в четвёртом значении, ибо в ней речь идёт совсем не о том мире, который Бог так возлюбил, что отдал за его спасение Своего Единородного Сына (Ин. 3:16).

Эта терминологическая справка приводится здесь потому, что до сих пор встречается смешение первого и четвёртого значений слова «мир», причём оно настолько сильно укоренилось, что даже проникло, как ни странно, в сознание некоторых христиан. В результате евангельские призывы отвергнуть мир (т.е. мир зла, греха) нередко стали восприниматься как призывы изолировать себя от окружающего мира, а уход из мира в уединенные места христианских подвижников — как их отрешённость от мира, сотворённого Богом, как забвение ими этого мира и безразличие к нему. Да, Церковь Христова действительно «не от мира, но она в мире и для мира так же, как Христос не от мира, но пришел в мир ради мира» (Вл. Лосский). Христос для того и создал Церковь, на которую возложил особую миссию в этом мире, чтобы посредством её мир был исторгнут из тьмы заблуждений и зла, озарился светом божественной истины и встал на путь спасения. То, что мир, как сказал Апостол Иоанн, «лежит во зле» (1Ин. 5:19) — не повод к изоляции от него. Как раз наоборот, именно греховность мира стала причиной Боговоплощения, и именно Церковь и её члены призваны быть светом мира и солью земли (см. Мф. 5:13-14[12].

Обобщая сказанное, можно вывести, что одно из значений слова «мipъ» допустимо отождествить с понятием «сокровища на земле» (Мф. 6:19), и именно в таком, только в церковном языке встречающемся значении употребляет это слово Апостол Иаков:

«…дружба с мipoм есть вражда против Бога! Итак, кто хочет быть другом мipy, тот становится врагом Богу» (Иак. 4:4).

Но отвержение мipa как творения Божия — не принадлежность ли мipa злого? (Вспомним: бунт Ивана Карамазова, богоборческий бунт, — выразился именно в неприятии мipa Божьего.)

Эта тонкость должна быть учитываема при осмыслении содержания «Войны и мира». Толстой также рассматривает некоторую часть мipa как мip неистинный. Важно лишь выяснить, насколько совпадает такое его понимание мipa недолжного существования с пониманием церковным. Иначе сказать: насколько он христианин в отрицании зла? И насколько он христианин в самом понимании зла?

По некотором размышлении нужно признать, что построения Толстого часто имеют более общефилософское, нежели богомысленное, христианское содержание. Да, в самой космологической модели, явленной во сне Пьеру Безухову, средоточием вселенной признаётся Бог.

Но каково понимание Бога в данном случае? «Бог есть движение». Преподобный Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» пишет: «Кто же — движущий это? Ибо всё движимое приводится в движение другим. Кто движет и то? И поэтому я буду продолжать идти в бесконечность, пока мы не придём к чему-либо неподвижному. Ибо перводвижущее неподвижно, что именно и есть Божество. Как же — неограниченно местом то, что движется? И так, одно только Божество — неподвижно. Своею неподвижностью приводящее всё в движение»[13]. Однако преподобный Иоанн же указывает, что Бог есть деятельность[14], и в этом смысле мы можем признать, что Бог есть движение как причина всякого движения во вселенной. Если Бог есть Всесовершенство и обладает всею полнотою качеств вселенной, которые Он, как учит преподобный Иоанн, передаёт ей из Себя[15], то и движение есть Его свойство. Но движение мы можем рассматривать как функциональное свойство Бога, тогда как неподвижность есть Его онтологическая сущность. Толстой же рассматривает движение в своей космологической модели скорее как онтологическое свойство Бога. Он мыслит движение при этом как постоянную изменчивость, но (учит Святой Отец): «…будучи несозданным, Творец, во всяком случае, неизменен»[16].

Содержанием жизни, по той же космологической модели, является «наслаждение самосознания Божества». Всё это слишком далеко от христианского Бога-Троицы, олицетворяющего Собою свет и любовь. У Толстого скорее самозамкнутое, самолюбующееся начало, нежели Бог, Творец и Зиждитель вселенной.

Однако делать вполне определённые выводы трудно и даже невозможно, поскольку писатель в большинстве случаев рассуждает о Боге предельно обобщённо, так что с его словами порою могут одновременно согласиться и христианин, и мусульманин, и буддист, и сектант любого толка, и теософ, да и все вообще, несущие в себе каждый своё собственное понимание Бога. Православный говорит: «Бог», — и теософ говорит: «бог»; но оба говорят при этом на разных языках: Бог христианина и бог язычника — это не единое слово, но два омонима. На каком языке произносит слово «Бог» Толстой? Весьма часто определить это трудно, даже невозможно.

Многое свидетельствует, что в пору создания «Войны и мира» Толстой в основном держался христианского мiроосмысления (эти свидетельства далее будут приведены); но даже тогда, можно предположить, он рассматривал христианское понимание Бога и служение Богу не как единственно истинное, но как один из возможных вариантов осмысления божественного начала мира.

Уже сам образ глобуса-шара, состоящего из множества то обособляющихся, то сливающихся друг с другом капель, настораживает, во-первых, отсутствием объединяющего их начала взаимной любви, но наличием скорее эгоистической вражды между ними (в лучшем случае — равнодушия взаимного); во-вторых, допущением обезличивания составляющих вселенную мipoв. Ибо личность, ипостась, в христианском понимании — неслиянна, при нераздельности, с другими личностями. У Толстого иначе. «Каратаев «разлился и исчез», как капля, которая соединилась с другими каплями, потеряла свою особенность, превратилась в часть целого, — верно отметил В. Лакшин. — Так Толстой мыслил уничтожение личности, индивидуальности, материальной оболочки при переходе к непознаваемому и лежащему за смертной чертой «бесконечному», «вечному».»[17] Противоличностное начало, присутствующее в этой модели, проявлено также в указании на уничтожение, исчезновение капель-мipoв с поверхности шара и новое появление их из глубины. Здесь, кажется, обозначена, пусть и смутно, идея перевоплощения душ? Толстого эта идея всегда занимала, он тяготел к ней.

Для Толстого понимание личности (христианский персонализм) и вообще со временем становилось всё более неистинным, так что в своей религии он отверг личного Бога, заменив Его неким безликим потоком постоянно сливающихся и утрачивающих черты индивидуального своеобразия недолговечных мipoв. Индивидуальность для Толстого всё более сознавалась как начало, вносящее в мip страдание: вследствие присущих индивидуальности обособленных стремлений. Начатки этого можно проследить уже в пространстве эпопеи «Война и мир».

Ещё в рассказе «Три смерти» Толстой обозначил три уровня бытия, три степени близости тварного существа к истине: уровень барыни, уровень мужика и уровень дерева. Уровень барыни — предельная удалённость от истины; уровень мужика, живущего отражёнными законами «натуры», — уровень бессознательного следования истине; уровень дерева — сама истина («дерево не лжёт», как определил автор). Эти три уровня, по сути, определяют и всю образную структуру эпопеи «Война и мир». Предметом авторского осмысления становятся уровни человеческого существования: уровень барыни, то есть цивилизации, лжи, фальши, пустой игры; и уровень мужика — уровень народной роевой жизни.

Каждый человек оценивается писателем по принадлежности к тому или иному уровню. Или по тяготению к которому-либо из них.

Толстой разделяет эти два основные для него уровня просто:

«В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма» (6,145).

Подобное выделение уровней бытия ощутимо в мiровидении Лермонтова. Природа для него всегда есть то начало, которое позволяет сознать Бога во вселенной. Жизнь простого народа несёт в себе истинные свойства и стремления. Существование «пёстрой толпы» исковерканных цивилизацией людей способно вызвать в душе поэта лишь «горечь и злость». Поэтому он смотрит на историю, на события войны с Наполеоном именно глазами простого солдата: только такой взгляд может прозреть истину. Сам основной принцип мiровидения, запечатлённый в лермонтовском «Бородине», воспринят автором «Войны и мира» безусловно. Недаром существует легенда, что Лермонтов замыслил создание романа о событиях 1812 года и незадолго перед смертью рассказал о том кому-то из своих знакомых, а Толстой, будучи на Кавказе, услышал позднее пересказ этого замысла, что как будто повлияло на создание «Войны и мира». Даже если это и не так, само появление подобной версии симптоматично.

Салонная петербургская жизнь описывается Толстым как образец не-натурального существования. Существования формального. В самом начале повествования, как камертоном, писатель своим изображением салона Анны Павловны Шерер определяет звучание неистинной механистической жизни людей, давно забывших о том, что можно существовать вне фальши и пошлой игры, каким они наполнили всё пространство их общественного прозябания.

Здесь говорят «по привычке, как заведённые часы» (4,8), здесь заранее берут на себя роль и следуют ей помимо собственного желания:

«Быть энтузиасткой сделалось её общественным положением, и иногда, когда ей даже не хотелось, она, чтобы не обмануть ожидания людей, знавших её, делалась энтузиасткой» (4,9).

Искренности чувств ожидать здесь было бы странно:

«Все гости совершали обряд приветствования никому не известной, никому не интересной и не нужной тётушке. Анна Павловна с грустным, торжественным участием следила за их приветствиями, молчаливо одобряя их. Ма tante каждому говорила в одних и тех же выражениях о его здоровье, о своём здоровье и о здоровье её величества, которое нынче было, слава Богу, лучше. Все подходившие, из приличия не выказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжёлой обязанности отходили от старушки, чтоб уж весь вечер ни разу не подойти к ней» (4,14).

Здесь и не жизнь, а функционирование отлаженного механизма:

«Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идёт, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, — так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину. <…> Вечер Анны Павловны был пущен. Веретёна с разных сторон равномерно и не умолкая шумели» (4,17).

Тут подлинная сатира (недаром же одобренная самим Щедриным), но не нарочитая, подобно щедринской, но укрывающаяся за внешней бесстрастностью описания.

Естественность — вот что самое нежелательное для этого салонного слоя людей: недаром Анна Павловна с тревогою следит за слишком непосредственным Пьером и внутренне недовольна его горячностью в споре с одним из гостей:

«Оба слишком оживлённо и естественно слушали и говорили, и это-то не понравилось Анне Павловне» (4,21).

Истина для этих людей не существует. Существует для них выгода, личный интерес, с которым они сообразуют все свои мнения и суждения (должно заметить, что все эти фальшивые люди — подлинно разумные эгоисты). Так, князь Василий Курагин, зная о неприязни Государя к Кутузову, вначале иронизировал по поводу слухов о назначении старого генерала главнокомандующим: «Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! <…> Я уж не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть… ровно ничего не видит!» (6,147-148). Но стоило состояться назначению, и скептик превратился в радостного энтузиаста: «Я так счастлив, так рад! — говорил князь Василий. — Enfin voila un homme (Наконец, вот это человек), — проговорил он значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной, — <…> И чему я рад, — продолжал он, — это то, что Государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, — власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец, — заключил он с победоносной улыбкой» (6,148-149). Когда до Петербурга дошло неясное известие о Бородинской победе, князь Василий торжествовал по поводу своей прозорливости: «Что я вам говорил про Кутузова? — говорил теперь князь Василий с гордостью пророка. — Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона» (7,12). При известии же об оставлении Москвы и зная недовольство царя, «князь Василий <…> говорил о прежде восхваляемом им Кутузове,<…> что нельзя было ожидать ничего другого от слепого и развратного старика.

— Я удивляюсь только, как можно было поручить такому человеку судьбу России» (7,13-14).

И в том нет никакого лицемерия — вот что. Тут всё искренно и наивно-откровенно.

И все они, подобные люди, действуют только так. Борис Друбецкой умудряется переменить мнение мгновенно на противоположное, ничуть не смущаясь перед свидетелем такой метаморфозы:

« — Что ж левый фланг? — спросил Пьер.

— По правде вам сказать, entre nous, левый фланг наш Бог знает в каком положении, — сказал Борис, доверчиво понижая голос, — граф Бенигсен совсем не то предполагал. Он предполагал укрепить вон тот курган, совсем не так… но, — Борис пожал плечами. — Светлейший не захотел, или ему наговорили. Ведь… — И Борис не договорил, потому что в это время к Пьеру подошёл Кайсаров, адъютант Кутузова. — А, Паисий Сергеич, — сказал Борис, с свободной улыбкой обращаясь к Кайсарову. — А я вот стараюсь объяснить графу позицию. Удивительно, как мог светлейший так верно угадать замыслы французов!

— Вы про левый фланг? — спросил Кайсаров.

— Да, да, именно. Левый фланг наш теперь очень, очень силён» (7,225-226).

Толстой ясно разделяет и противопоставляет Москву и Петербург. Это два полюса жизни, не только дворянской, тяготеющие к двум различным уровням бытия. Московская жизнь — жизнь усадебная, более близкая естественной, народной, даже когда обитатели усадеб живут в городе.

Характерное для Москвы явление — Ростовы, погружённые в стихию душевно-эмоциональную, чуждые рационального расчёта, имеющие малое понятие о рассудочных основах жизни. Недаром говорит Денисов о «дурацкой породе ростовской». Правда, в семье не без урода: старшая дочь Ростовых, Вера, слишком «умна» для этого семейства, но ум её обнаруживает свою ущербность всякий раз, когда соприкасается в своих суждениях с теми движениями сердца, души, даже самых простейших бытовых эмоций, какими живут все Ростовы.

«Старшая, Вера, была хороша, была неглупа, училась прекрасно, была хорошо воспитана, голос у неё был приятный, то, что она сказала, было справедливо и уместно; но, странное дело, все, и гостья и графиня, оглянулись на неё, как будто удивились, зачем она это сказала, и почувствовали неловкость» (4,60).

« — О чём же вы плачете, maman? — сказала Вера. — По всему, что он пишет, надо радоваться, а не плакать.

Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа — все с упрёком посмотрели на неё. «И в кого она такая вышла!» — подумала графиня» (4,319).

«Замечание Веры было справедливо, как и все её замечания; но, как и от большей части её замечаний, всем сделалось неловко…» (5,15).

И впрямь: почему люди в радости порою не смеются, а вдруг плачут?

Недаром же Вера становится женою Берга — она именно ему подстать, этому наивному эгоцентрику.

«Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чём-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не производя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием» (4,81).

В Берге проявляется беспримесно характерная для всего этого слоя людей индивидуалистическая самозамкнутость, невозможность выхода за рамки узкого собственного интереса. Но если у других эта особенность затеняется имитацией «общественных» стремлений, игрою, то подобные Бергу не обнаруживают в себе необходимости прикрывать наивно укоренённого в них эгоизма. Связь с окружающим мipoм проявляется в Берге через усвоение им шаблонов салонной жизни. Эта живая самодействующая машинка не имеет в себе собственной программы действий и пользуется заимствованной на стороне. Так, устраивая «маленький вечерок» для знакомых, он оценивает его в сопоставлении с прочими подобными, многажды виденными им вечерами:

«Берг был доволен и счастлив. Улыбка радости не сходила с его лица. Вечер был очень хорош и совершенно такой, как и другие вечера, какие он видел. Всё было похоже. И дамские тонкие разговоры, и карты, и за картами генерал, возвышающий голос, и самовар, и печенье; но одного ещё недоставало, того, что он всегда видел на вечерах, которым он желал подражать. Недоставало громкого разговора между мужчинами и спора о чём-нибудь важном и умном» (5,243).

Толстой находит поразительную деталь, в которой Берг отпечатлевается во всей полноте своего ущербного мiровосприятия: «Всё было, как у всех, особенно похож был генерал, похваливший квартирку, потрепавший по плечу Берга и с отеческим самоуправством распорядившийся постановкой бостонного стола» (5,239). Бергу вовсе не важно, что генерал был настоящим, но важно то, что он оказался похож на некий шаблон, сложившийся в голове Берга.

Узкий эгоизм мужа дополняет и приводит в законченную форму Вера, но и уравновешивает его фальшью общественного интереса:

«Берг встал и, обняв свою жену, осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал её в середину губ.

— Одно только, чтоб у нас не было так скоро детей, — сказал он по бессознательной для себя филиации мыслей.

— Да, — отвечала Вера, — я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.

— Точно такая была на княгине Юсуповой, — сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку» (5,238).

В этом описании — всё совершенство, каждая малая подробность: машинная расчётливость, с какою любая эмоция проявляется во всяком движении; постоянная оглядка на внешние образцы; лютый и противоестественный эгоизм, отразившийся в обоюдном нежелании супругов иметь детей (тогда как для Толстого желание детей и любовь к детям есть одно из самых натуральных свойств человека), — и эта наивная убеждённость, будто в отсутствии детей истинно выявляется стремление «жить для общества», то есть существовать ради следования сложившимся здесь механистическим стереотипам, извращающим подлинное человеческое единство.

Петербургская жизнь воплотилась в образе существования и мыслей Бергов совершенно.

Невозможно говорить и о религиозности салонного общества, все ценности которого слишком фальшивы. Они могут изображать религиозное чувство, как это делает князь Василий на молебне возле умирающего старого графа Безухова, но не затруднятся переменить веру, подобно Элен, легко перешедшей в католичество при равнодушном любопытстве всего прочего общества.

Жизненное credo подобных людей раскрывает Пьер Безухов, пытаясь достучаться до совести Анатоля Курагина: «Вы не можете понять, наконец, что, кроме вашего удовольствия, есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться» (5,406). Но вот этого-то они и не желают, и не могут понять. Люди этого уровня несут гибель для жизни.

Разумеется, различия между Москвою и Петербургом определяются не географическим положением, но типом мiровидения и жизненным поведением. Тот или иной персонаж принадлежит к одному или другому обществу не по месту проживания, а по внутреннему тяготению к различным уровням жизнечувствия. Персонажи могут перемещаться в пространстве сколько им заблагорассудится, но всегда будут иметь в своём характере отпечаток либо естественности, либо натужной фальши. И это обнаруживается постоянно: недаром Ростовы в Петербурге воспринимаются чужаками, которых отчасти третирует столичная знать.

Не только место проживания, но и национальность, социальная принадлежность и прочие внешние характеристики человека не являются для Толстого решающими при определении истинной сущности. Поэтому графиня Наташа Ростова может быть ближе натурою своею к простой крестьянке, нежели к графине же Элен Безуховой, а русский император Александр имеет большее внутреннее родство с корсиканцем Наполеоном, чем с русским полководцем Кутузовым. Примеры можно множить.

Проблема подлинного осмысления сущности жизни на уровне барыни есть проблема религиозная. Святитель Феофан (Затворник) писал о подобном существовании: «Ибо такая жизнь есть жизнь падшего человечества, которого исходная черта есть самолюбие или эгоизм, себя ставящий целию, а всё и всех средством. Тут причина того, что всякий хочет навязать свои желания на другого или связать его ими…»[18]

Ярчайшим же образцом погружённости человека в мip фальшивых ценностей, в мip игры, самообмана и эгоцентрического саморазрушения природы человека становится для автора эпопеи ничтожная в своём мнимом величии фигура Наполеона.

Наполеон для Толстого прежде всего актёр, сознающий отчасти ложность своей игры, но не могущий выйти из рабской зависимости от навязанной ему (историей и им самим) роли и живущий вне простой человеческой правды. Вот он принимает накануне Бородинского сражения прибывшего из Парижа де Боссе:

« — Sir, tout Paris regrette votre absense (Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии), — как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен был сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от де Боссе» (6,244).

Фальшивая роль продолжает исполняться, когда перед Наполеоном устанавливается привезённый портрет его сына: «С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошёл к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, — есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, — это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность» (6,245).

Не: почувствовал нежность, — но: сделал вид нежности…

Лишь в те минуты, когда он, со своим фальшивым актёрским величием, оказывается перед явлением недоступных его пониманию истинных начал жизни, истории, — в эти мгновения Наполеон интуитивно может угадать неуместность своего актёрства. Так, ожидая на Поклонной горе депутацию московских жителей, он не может не ощутить ложности собственного положения: «…император, уставши от тщетного ожидания и своим актёрским чутьём чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак» (6,369).

Но полнее всего истинные и естественные чувства ненадолго посещают его в разгар Бородинской битвы:

«Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы и с известиями об убитых и раненых двадцати знакомых генералах и с сознанием бессильности своей прежней сильной руки произвели неожиданное впечатление на Наполеона, который обыкновенно любил рассматривать убитых и раненых, испытывая тем свою душевную силу (как он думал). В этот день ужасный вид поля сражения победил ту душевную силу, в которой он полагал свою заслугу и величие. Он поспешно уехал с поля сражения и возвратился к Шевардинскому кургану. Жёлтый, опухлый, тяжёлый, с мутными глазами, красным носом и охриплым голосом, он сидел на складном стуле, невольно прислушиваясь к звукам пальбы и не поднимая глаз. Он с болезненной тоской ожидал конца того дела, которого он считал себя причиной, но которого он не мог остановить. Личное человеческое чувство на короткое мгновение взяло верх над тем искусственным призраком жизни, которому он служил так долго. Он на себя переносил те страдания и ту смерть, которые он видел на поле сражения. Тяжесть головы и груди напоминала ему о возможности и для себя страданий и смерти. Он в эту минуту не хотел для себя ни Москвы, ни победы, ни славы. (Какой нужно было ему ещё славы?) Одно, чего он желал теперь, отдыха, спокойствия и свободы» (6,292-293).

Однако он не может выйти из своей роли и продолжает бессмысленную суету, имитируя деятельную активность, пребывая в измышленном мире мнимого величия и помрачённым умом своим не сознавая собственного безволия, но, напротив, полагая, будто от него, от его воли зависят судьбы и действия сотен тысяч человек:

«И без его приказания делалось то, чего он хотел, и он распорядился только потому, что думал, что от него ждали приказания. И он опять перенёсся в свой прежний искусственный мip призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжёлую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена» (6,293).

Толстой отвергает величие Наполеона, ибо это мнимое величие не совпадает с тою мерою, какая обретается в учении Христа: «И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.

Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (7,189-190).

Наполеон же именно далёк от этих великих начал человеческой жизни, что проявлялось в нём всегда, а не только в день Бородина, хотя в этот день его помрачённость выявилась с особенною ясностью:

«И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть этого человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершавшегося; но и никогда, до конца жизни, не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того, чтобы он мог понимать их значение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого» (6,293).

Наполеоновская идея есть — вдумаемся! — крайнее проявление гуманизма, самовозвеличения человека. Это перенесение такого самовозвеличения на одного персонажа истории, но в подобном перенесении парадоксально и противоречиво сочетаются самоумаление всех тех, кто это совершает (Толстой пишет о том прямо), но и тайное вожделение гордыни, желающей сознавать и чувствовать самоё реальную возможность обожествления человеческого индивидуума, хотя бы и единственного из многих. Поэтому с толстовским отвержением величия Наполеона могут согласиться лишь отрекшиеся от гуманистического соблазна: ибо это отвержение не может не уязвить гордыни возгордившегося (хотя бы и чужим величием) человека.

Идеология «Войны и мира» есть система антигуманистических идей. Отчасти Толстой в своем антигуманизме опирается на христианство, но порою его воззрения оказываются слишком неопределёнными, слишком общими, так что из этой системы открывается выход и в иные, нехристианские устроения взглядов на мip.

Толстой отвергает не просто величие Наполеона — но само намерение человека установить идею величия внутри самозамкнутого человеческого помрачения: вне естественных понятий добра, правды и справедливости.

Наполеон служит злу, оттого он и не может быть велик. Он служит крайнему воплощению зла — войне, которая для Толстого есть несомненное и величайшее зло. Там, где на страницах эпопеи возникает само понятие войны, там неизменно звучит осуждение её губительности для жизни.

«Подумаешь, что человечество забыло законы своего Божественного Спасителя, учившего нас любви и прощению обид, и что оно полагает главное достоинство своё в искусстве убивать друг друга» (4,131).

«…Началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберёт летопись всех судов мipa и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления» (6,7).

«Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну» (6,239-240).

Толстой отвергает величие Наполеона и из своего понимания истории, по отношению к которой царь (император, властитель, повелитель народов и т.п.) есть её раб. Исходя из этого, а также из собственного военного опыта, писатель переосмысляет само военное искусство и утверждает бессмысленность этого понятия.

Поэтому: «Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твёрдо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец» (6,63-64).

Свои выводы Толстой поручает высказать князю Андрею (в разговоре с Пьером перед Бородинским сражением): «Сражение выигрывает тот, кто твёрдо решил его выиграть. Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, — и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драться: поскорее хотелось уйти с поля сражения. <…> Для меня на завтра вот что: стотысячное русское и стотысячное французское войска сошлись драться, и факт в том, что эти двести тысяч дерутся, и кто будет злей драться и себя меньше жалеть, тот победит» (6,236-237).

Вот весь смысл совершающегося на поле боя. Руководить поэтому конкретными действиями в период сражения невозможно. Невозможность эта определяется, как это видит Толстой, в постоянной изменчивости событий и в огромности расстояний сравнительно с быстротою перемен; в самом деле: донесение о конкретной ситуации на поле достигает главнокомандующего и возвращается обратно соответствующим распоряжением, когда ситуация уже не раз изменилась. Имевший значение какое-то время назад приказ теряет свой смысл, не может быть исполнен и не исполняется. Да и сами донесения не могут быть достоверны, поскольку в суматохе боя трудно разобраться в происходящем.

«Полковой командир сказал, что атака была отбита, придумав это военное название тому, что происходило в его полку; но он действительно сам не знал, что происходило в эти полчаса во вверенных ему войсках, и не мог с достоверностью сказать, была ли отбита атака, или полк его был разбит атакой. В начале действий он знал только то, что по всему его полку стали летать ядра и гранаты и бить людей, что потом кто-то закричал: «Конница», и наши стали стрелять. И стреляли до тех пор уже не в конницу, а в пеших французов, которые показались в лощине и стреляли по нашим» (4,247).

«Полковой командир <…> докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя батальонами ударил в штыки и опрокинул французов.

— Как я увидел, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «Пропущу этих и встречу батальным огнём»; так и сделал.

Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?» (4,266).

Эти примеры взяты из описания Шенграбенского сражения, но подобные можно отыскать и во всех авторских суждениях обо всех военных действиях на всём пространстве эпопеи.

Оттого и все действия того же Наполеона на Бородинском поле не имеют никакого смысла:

«С поля сражения беспрестанно прискакивали к Наполеону его посланные адъютанты и ординарцы его маршалов с докладами о ходе дела; но все эти доклады были ложны: и потому, что в жару сражения невозможно сказать, что происходит в данную минуту, и потому, что многие адъютанты не доезжали до настоящего места сражения, а передавали то, что они слышали от других; и ещё потому, что пока проезжал адъютант те две-три версты, которые отделяли его от Наполеона, обстоятельства изменялись и известие, которое он вёз, уже становилось неверно. <…> Соображаясь с таковыми необходимо ложными донесениями, Наполеон делал свои распоряжения, которые или уже были исполнены прежде, чем он делал их, или же не могли быть и не были исполняемы» (6,271-272). В подтверждение своей правоты Толстой ссылается на отзыв Муравьёва-Карского, участника войны 1812 года, позднее успешно руководившего военными действиями на Кавказе, в частности осадой и взятием турецкой крепости Карс в 1855 году:

«После напечатания моей первой части и описания Шенграбенского сражения мне были переданы слова Николая Николаевича Муравьёва-Карского об этом описании сражения, слова, подтвердившие мне моё убеждение. Ник. Ник. Муравьёв, главнокомандующий, отозвался, что он никогда не читал более верного описания сражения и что он своим опытом убедился в том, как невозможно исполнение распоряжений главнокомандующего во время сражения» (7,386).

Руководство, истинное руководство военным делом, приходит к выводу Толстой, заключается вовсе не в планах, распоряжениях, диспозициях, приказах и тому подобном, но в чём-то трудноуловимом, хотя и важнейшем для хода сражения: в укреплении внутренней решимости, внутренней уверенности — в том, что определяется автором как дух войска (о чём и сказал князь Андрей Пьеру перед Бородинским сражением).

«В военном деле, пишет Толстой, — сила войска есть также произведение из массы на что-то такое, на какое-то неизвестное х.

Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признаёт существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то — самое обыкновенное — в гениальности полководцев. Но подставление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.

А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.

X этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трёх или двух линиях, дубинами или ружьями, стреляющими тридцать раз в минуту. Люди, имеющие наибольшее желание драться, всегда поставят себя и в наивыгоднейшие условия для драки.

Дух войска — есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки» (7,141-142).

В доказательство своей правоты Толстой приводит сопоставление условий прежних сражений Наполеона и Бородинской битвы: всё совершенно то же, да результат иной:

«Наполеон испытывал тяжёлое чувство, подобное тому, которое испытывает всегда счастливый игрок, бездумно кидавший свои деньги, всегда выигрывавший и вдруг, именно тогда, когда он рассчитал все случайности игры, чувствующий, что чем более обдуман его ход, тем вернее он проигрывает.

Войска были те же, генералы те же, те же были приготовления, та же диспозиция, <…> он сам был тот же, он это знал, он знал, что он был даже гораздо опытнее и искуснее теперь, чем он был прежде, даже враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом; но страшный размах руки падал волшебно-бессильно.

Все те прежние приёмы, бывало неизменно увенчиваемые успехом <…>, — все эти приёмы уже были употреблены, и не только не было победы, но со всех сторон приходили одни и те же известия об убитых и раненых генералах, о необходимости подкреплений, о невозможности сбить русских и о расстройстве войск.

<…> Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели обхватывает беспомощного человека» (6,276-278).

Кажется: понять это, необходимость этого важнейшего множителя, духа войска, слишком просто и, следственно, слишком просто овладеть военным искусством, которое всё и заключается в поднимании духа войска всеми возможными мерами. Но этого не происходит оттого, что люди в своих действиях руководимы иными соображениями, пребывая на ином уровне постижения жизни. Истину можно постичь на уровне мужика, но невозможно (по крайней мере, очень трудно) на уровне барыни. А именно на этом уровне пребывает большая часть тех, от кого мог бы зависеть ход и состояние дела:

«…Самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1-му, состояла из людей, не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий. <…>

Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как всё это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что Государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределённости положения, при угрожающей серьёзной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплемённости всех этих лиц, эта <…> самая большая партия людей, занятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу» (6,52-54).

Люди фальшивого уровня бытия несут в мip разрушающее начало — войну. Война — производное от действий людей, не понимающих смысла бытия. Людей ненатуральных.

Люди же натуральные вовсе не несут в себе начала вражды и разрушения, даже если их вовлекают в войну те, кто враждебен подлинной жизни. Вот сблизились на Шенграбенском поле перед сражением, в момент парламентёрских переговоров, русские и французские солдаты — и непосредственность их общения, искреннее веселье, захватившее всех, были так неподдельны, так естественны, так невраждебны, «что после этого, казалось, нужно было поскорее разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам» (4,238).

Точно так же нет никакой враждебности в обращении с пленными французами русских солдат зимою 1812 года, когда они с «радостными улыбками» кормят голодных и поют песни, весело пытаясь подражать незнакомому для них языку.

« — Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своём кореню растёт» (7,224).

Мужик мыслит часто на уровне природы, уровне дерева.

Этот уровень не доступен тем, кто в слепой своей корысти служит разрушению мipa.

Подобные люди живут в мipe фальшивых ценностей и истина от них укрыта. Одною из таких ценностей стало для них неистинное понятие, выработанное именно для легчайшего достижения корыстных целей — наград, чинов, внешних отличий, — понятие славы оружия, с которым соединяется и неистинное понимание воинского подвига.

Характерным примером того стал для Толстого знаменитый подвиг генерала Раевского на Салтановской плотине к которому писатель отнесся без предвзятости, но с трезвенным осмыслением:

«Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершён генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину двух своих сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошёл в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, как всё происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. <…> «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шёл Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву?» <…> Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нём. Так он и делал» (6,67-68).

Надо было делать вид… Толстой приходит к выводу, что позднейшие рассказы о различных героических военных деяниях определяются многими ложными причинами, не в последнюю очередь психологическим настроем не только говорящего, но и слушающих. Так случается с молодым Николаем Ростовым, пытающимся рассказать о своём участии в Шенграбенском сражении:

«Он рассказал им своё Шенграбенское дело совершенно так, как обыкновенно рассказывают про сражения участвовавшие в них, то есть так, как им хотелось бы, чтоб оно было, так, как они слыхали от других рассказчиков, так, как красивее было рассказывать, но совершенно не так, как оно было. Ростов был правдивый молодой человек, он ни за что умышленно не сказал бы неправды. Он начал рассказывать с намерением рассказать всё, как оно точно было, но незаметно, невольно и неизбежно для себя перешёл в неправду. Ежели бы он рассказал правду этим слушателям, которые, как и он сам, слышали уже множество раз рассказы об атаках и составили себе определённое понятие о том, что такое была атака, и ожидали точно такого же рассказа, — или бы они не поверили ему, или, что ещё хуже, подумали бы, что Ростов был сам виноват в том, что с ним не случилось того, что случается обыкновенно с рассказчиками кавалерийских атак. Не мог он им рассказать так просто, что поехали все рысью, он упал с лошади, свихнул руку и изо всех сил побежал в лес от француза. Кроме того, для того, чтобы рассказать всё, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказывать только то, что было. Рассказать правду очень трудно, и молодые люди редко на это способны. Они ждали рассказа о том, как горел он весь в огне, сам себя не помня, как бурею налетал на каре; как врубался в него, рубил направо и налево; как сабля отведала мяса и как он падал в изнеможении, и тому подобное. И он рассказал им всё это» (4,327).

Даже те, кто ясно сознают ложь таких рассказов, не могут отвергнуть её, поскольку это мешают им сделать их ложные шаблонные понятия. Так, офицер Жерков, проявивший простейшую трусость на Шенграбенском поле, всё же признаётся совершителем героических дел, поскольку то, что он врал, «клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня» (4,267), но капитан Тушин, истинный герой Шенграбена, в значительной степени определивший своими действиями исход сражения, едва не подвергается наказанию, ибо его поступок, оставление неприятелю двух пушек, которые он просто не мог вывезти, поступок этот слишком расходился с понятием «славы оружия».

Зато отличённым многими наградами становится Берг, совершивший несколько не идущих к делу и бесполезных действий, но умело исхитрившийся живописать всю эту бессмыслицу:

«Берг недаром показывал всем свою раненную в Аустерлицком сражении руку и держал совершенно ненужную шпагу в левой. Он так упорно и с такою значительностью рассказывал всем это событие, что все поверили в целесообразность и достоинство этого поступка, — и Берг получил за Аустерлиц две награды.

В Финляндской войне ему удалось также отличиться. Он поднял осколок гранаты, которым был убит адъютант подле главнокомандующего, и поднёс начальнику этот осколок. Так же как и после Аустерлица, он так долго и упорно рассказывал всем про это событие, что все поверили тоже, что надо было это сделать, — и за Финляндскую войну Берг получил две награды» (5,207-208).

Для Толстого в таком отношении к подвигу и к рассказам о подвигах — кроется не просто психологическая характеристика человека или ещё одно проявление фальши и без того фальшивого общества, но отражение важнейшего принципа ложного мiропознания. Где нет правды передачи факта — невозможно и знание жизни. Николай Ростов перевирает события не по лживости своей натуры, а по неумению слушающих мужественно познавать жизнь.

Поэтому правдивость реализма Толстого есть не только своеобразие его творческого метода, но тип исследования жизни посредством отвержения всего того, чем люди бессознательно приукрашивают жизнь и лишают себя возможности что-либо понять в ней. Правда, которую Толстой провозгласил своим «главным героем» ещё в «Севастопольских рассказах», становится мировоззренческой ценностью в «Войне и мире».

Заметно во всех этих суждениях и описаниях толстовское стремление отвергнуть те примитивные мерки и шаблоны, какими пользуются люди, пребывающие, по убеждённости писателя, на уровне барыни.

Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины, — недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. «Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим…» (5,114), — рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победою, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.

Ещё большею загадкою становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.

Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и самоё нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.

«Не один Наполеон испытывал то похожее на сновидение чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения. Нравственная сила французской, атакующей армии была истощена. Не та победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знамёнами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, — а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своём бессилии, была одержана русскими под Бородиным. Французское нашествие, как разъярённый зверь, получивший в своём разбеге смертельную рану, чувствовало свою погибель: но оно не могло остановиться, так же как и не могло не отклониться вдвое слабейшее русское войско. После данного толчка французское войско ещё могло докатиться до Москвы; но там, без новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть, истекая кровью от смертельной, нанесённой при Бородине, раны. Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противникам (6,299).

Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.

Это противоположение двух уровней отмечает Пьер, вглядевшись в лица оживлённых офицеров свиты и сравнивши их с тем, что он ясно ощутил, наблюдая настроения простых солдат: «На всех лицах выражались оживление и тревога. Но Пьеру казалось, что причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти» (6,226).

Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение — определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение:

«Представим себе двух людей, вышедших на поединок с шпагами по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым — поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил свою шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что противник, так разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевлённый преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка.

Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить всё по правилам фехтования, — историки, которые писали об этом событии» (7,139).

Непонимание сущности событий войны 1812 года писатель объясняет её полным несоответствием тем правилам, что измышлены людьми, не способными постигнуть истину:

«Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, оставление и пожар Москвы, ловля мародёров, переимка транспортов, партизанская война — всё это было отступление от правил» (7,139).

Разумеется, первым из тех, кто ничего не смог понять в историческом движении, участником которого ему выпало стать, был сам Наполеон:

«Наполеон <…> с самого того времени, когда он в правильной позе фехтовальщика остановился в Москве и вместо шпаги противника увидел поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существовали какие-то правила для того, чтобы убивать людей)» (7,139-140).

Последнее замечание убийственно: оно вновь напоминает о двух уровнях мировосприятия: на одном ничего не хотят видеть, кроме мёртвых «правил», на другом видят простейшую суть — совершается убийство людей. И именно это умение видеть суть, самую простую, но не постигаемую с низшего уровня, видеть и определять свои действия соответственно такому видению, становится бессознательным следованием истинным законам жизни.

«Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что русским, высшим по положению людям казалось почему-то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам встать в позицию en quatre или en tierce, сделать искусное выпадение в prime и т.д., — дубина народной войны поднялась со всей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов, пока не погибло всё нашествие» (7,140).

Недаром называет Толстой эту простоту глупой: ибо она идёт не от ума, а от внутреннего ощущения правды. Именно по этой, глупой и выходящей из правил правде, именно в этой системе понятий — Бородино есть победа русских, а «непривильный» ход войны есть единственно истинный.

«И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью» (7,140).

Итак: ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa — то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (6,239) (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.

Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой близок, бессознательно близок, православному типу мышления и мiропостижения — которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мipa и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период «Войны и мира» Толстой всё же православен по своему мiрочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора «Войны и мира», не могут постигаться рассудком вполне?

Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотою, — Кутузовым.

Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и «правил», что старается участвовать в них как можно менее. «Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, — что-то другое, независимое от ума и знания. <…> Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство <…>, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни» (6,195). Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве):

«Ежели первое время члены совета думали, что Кутузов притворялся спящим, то звуки, которые он издавал носом во время последующего чтения, доказывали, что в эту минуту для главнокомандующего дело шло о гораздо важнейшем, чем о желании выказать своё презрение к диспозиции или к чему бы то ни было: дело шло для него о неудержимом удовлетворении человеческой потребности — сна. Он действительно спал» (4,353).

Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: «Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему» (6,279).

Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России: «Верь моему слову, — воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь, — будут у меня лошадиное мясо есть!» (6,198).

Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.

«У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, — думал князь Андрей, — но он всё выслушает, всё запомнит, всё поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое» (6,199), — и это суждение князя Андрея полно выражает роль Кутузова в войне.

Кутузов — не пассивен. Он — не суетлив. Он — не суетен. То — качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: «Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти» (6,279).

Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре, — приказ, влияющий на невидимый дух армии.

«И по неопределимой, таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска.

Далеко не самые слова, не самый приказ передавались в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавали друг другу на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщался повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего, так же как и в душе каждого русского человека.

И узнав то, что назавтра мы атакуем неприятеля, из высших сфер армии услыхав подтверждение тому, чему они хотели верить, измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись» (6,283).

Невозможно согласиться с мнением (высказанным академиком А.М. Панченко), что характеристики Кутузова и Наполеона определены давней традицией русской воинской повести, когда «свой» воевода непременно изображался только с лучшей стороны, а «чужой» — непременно с дурной. У Толстого это лишь случайное совпадение (таких поразительных совпадений в литературе предостаточно), ибо и Кутузов наделен не одними положительными качествами, прочие же «свои» командиры почти все и вовсе дурны для руководства армией. Писатель видит среди достойных лишь Дохтурова и Коновницына, отчасти Багратиона. Толстой разделяет людей не по принципу «свой — чужой», а по степени понимания ими истины. И близки оттого между собою Наполеон и все его маршалы, Александр, Бенигсен, Ермолов, наравне с иными русскими генералами.

Поразительно сделанное Толстым сопоставление действий Кутузова и иных начальников войска при отступлении французов:

«Все высшие чины армии хотели отличиться, отрезать, перехватить, полонить, опрокинуть французов, и все требовали наступления.

Кутузов один все силы свои (силы эти очень невелики у каждого главнокомандующего) употреблял на то, чтобы противодействовать наступлению.

Он не мог им сказать то, что мы говорим теперь: зачем сраженье, и загораживанье дороги, и потеря своих людей, и бесчеловечное добивание несчастных? Зачем всё это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть этого войска? Но он говорил им, выводя из своей старческой мудрости то, что они могли бы понять, — он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его, и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем» (7,135).

И оказывается: Кутузов, со всею своею пассивностью, гораздо оказался искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что по истине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.

«Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижении войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. <…>

Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.

Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого-то, забрать в плен для чего-то какого-нибудь герцога или короля, — генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь-то самое время давать сражения и побеждать кого-то» (7,207).

Этим действиям Кутузова находится и по сей день много порицателей (бывает и напротив: ему приписывается то, чего он не совершал, поскольку это необходимо для «славы русского оружия»). Толстой называет причины исторической неприязни к Кутузову (равно как и возвеличения Наполеона): причины эти в непонимании истинных движущих сил истории:

«Такова судьба не великих людей, не grand-homme, которых не признаёт русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывает этих людей за прозрение высших законов.

<…> Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.

Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея своё понятие о величии» (7,209-212).

Лакейское понимание величия входит в противоречие с тем важнейшим, что выражает своей деятельностью Кутузов.

«Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые обыкновенные вещи» (7,210).

Внешне слова и действия Кутузова порою совпадали с поведением людей неистинных. Вот простой пример: «Когда приехавший к нему от Государя Аракчеев сказал, что надо бы Ермолова назначить начальником артиллерии, Кутузов отвечал: «Да, я и сам только что говорил это», — хотя он за минуту говорил совсем другое» (7,210). Как не вспомнить князя Василия! Но тут лишь именно внешнее совпадение, ибо побудительные причины такого поведения слишком различны: Кутузов не ищет своей выгоды, но просто презирает подобные несущественные мелочи: «Какое было дело ему, одному понимавшему тогда весь громадный смысл события, среди бестолковой толпы, окружавшей его, какое ему было дело до того, <…> кого назначат начальником артиллерии» (7,210-211).

Кутузов у Толстого возвышается над всею суетностью и суетою мало смыслящих в истине людей — и они отвечают ему непониманием, рождающим осуждение.

Сами понятия «гений», «героизм», «вершитель судеб» и им подобные — выработаны системою гуманизма и являются выражением гордыни не только тех, кто мнит в себе подобные свойства, но и человечества вообще, стремящегося к самодостаточному утверждению себя в мipe, во вселенной. Тип мышления, принимающий в себя подобные понятия, соединяется и со стремлением самоутверждающегося человека к индивидуалистической замкнутости, в которой гордыня не может обойтись без укрепляющих её гуманистических соблазнов. Для Толстого и эти понятия, и сама эта замкнутость — суть отражение утраты истины тою частью людей, которые пребывают на низшем уровне бытия, уровне фальшивых ценностей корыстного самоутверждения.

И вот мы подошли к важнейшему, что создаёт главный энергетический узел всей эпопеи Толстого.

Задаваясь вопросом: «каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу за всю свою деятельность не изменил ему?» (7,212) — Толстой утверждает:

«…Трудно себе представить историческое лицо, деятельность которого так неизменно постоянно была бы направлена к одной и той же цели. Трудно вообразить себе цель более достойную и более совпадающую с волею всего народа. <…>

Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его» (7,210-212).

Здесь, в этих словах, одно из прикосновений к высшей идее всего грандиозного исторического полотна — которую сам автор определил как мысль народную[19].

Мысль народная — есть применение ко всему бытию, к войне и мipy в целом, той меры, какая обретается на уровне народной жизни (на уровне мужика).

Кутузов — один из тех, кто эту меру несёт в своей душе.

Близость Кутузова народной правде (как и расслоение участников событий по их отношению к разным уровням бытия) раскрывается в описании молебна перед Смоленскою иконою Божией Матери накануне Бородинского сражения:

«Огромная толпа с открытыми головами офицеров, солдат, ополченцев окружала икону. Позади священника и дьячка, на очищенном месте, стояли чиновные люди. Один плешивый генерал с Георгием на шее стоял прямо за спиной священника и, не крестясь (очевидно, немец), терпеливо дожидался конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно для возбуждения патриотизма русского народа. Другой генерал стоял в воинственной позе и потряхивал рукой перед грудью, оглядываясь вокруг себя. Между этим чиновным кружком Пьер, стоявший в толпе мужиков, узнал некоторых знакомых; но он не смотрел на них: всё внимание его было поглощено серьёзным выражением лиц в этой толпе солдат и ополченцев, однообразно жадно смотревших на икону. Как только уставшие дьячки (певшие двадцатый молебен) начинали лениво и привычно петь: «Спаси от бед рабы Твоя, Богородице», и священник и дьякон подхватывали: «Яко вси по Бозе к Тебе прибегаем, яко к нерушимой стене и предстательству», — на всех лицах опять вспыхивало то же выражение сознания торжественности наступающей минуты, которое он видел под горой в Можайске и урывками на многих и многих лицах, встреченных им в то утро; и чаще опускались головы, встряхивались волоса и слышались вздохи и удары крестов по грудям.

Толпа, окружавшая икону, вдруг раскрылась и надавила Пьера. Кто-то, вероятно очень важное лицо, судя по поспешности, с которой перед ним сторонились, подходил к иконе.

Это был Кутузов, объезжавший позицию. Он, возвращаясь к Татариновой, подошёл к молебну. Пьер тотчас же узнал Кутузова по его особенной, отличавшейся от всех фигуре.

В длинном сюртуке на огромном толщиной теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошёл своей ныряющей, раскачивающейся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову. За Кутузовым был Бенигсен и свита. Несмотря на присутствие главнокомандующего, обратившего на себя внимание всех высших чинов, ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться.

Когда кончился молебен, Кутузов подошёл к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подёргивалась от усилий. Наконец он встал и с детски-наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли. Генералитет последовал его примеру; потом офицеры, и за ними, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, с взволнованными лицами, полезли солдаты и ополченцы» (6,223-224).

Среди всех «чиновных людей», которые неискренно, лишь по рассудочной обязанности следовали скучному для них ритуалу, один Кутузов ведёт себя детски непосредственно и истово, отвечая той серьёзности, какая присутствует в толпе простых солдат. (Нелишняя деталь: явление главнокомандующего обратило на себя внимание высших чинов, но не солдат, для которых иерархия Богова и кесарева слишком важна, не в пример чиновному кружку.) Кутузов пренебрегает военным советом, но серьёзен в молитве: он сознаёт подлинную систему ценностей.

В «Войне и мире» Толстой сопрягает (повторимся, ибо это слишком важно) понимание высших законов истории с мыслью о Промысле. То, что лежит в душе, часто выражается в непроизвольных, но определяемых свойствами натуры движениях и поступках. Недаром поэтому первое движение Кутузова, узнавшего о начале отступления французов, обращено к иконам, соединено с молитвенным движением души к Богу:

«Он хотел сказать что-то, но вдруг лицо его сщурилось, сморщилось; он, махнув рукой на Толя, повернулся в противоположную сторону, к красному углу избы, черневшему от образов.

— Господи, Создатель мой! Внял Ты молитве нашей… — дрожащим голосом сказал он, сложив руки. — Спасена Россия. Благодарю Тебя, Господи! — и он заплакал» (7,131).

Вот одно из незамутнённых проявлений мысли народной.

И если это доступно Кутузову по самому свойству его натуры, то точно так же недоступно ему то, чем живут люди низшего уровня — и в их бытии ему нет места.

«Александр Первый для движения народов с востока на запад и для восстановления границ народов был так же необходим, как необходим был Кутузов для спасения и славы России.

Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую ступень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер» (7,231-232).

Каким суровым и истинным величием веет от этих строк…

И как контрастно жалок в сравнении с этим конец Наполеона:

«Действие совершено. Последняя роль сыграна. Актёру велено раздеться и смыть сурьму и румяны: он больше не понадобится.

И проходят несколько лет в том, что этот человек, в одиночестве на своём острове, играет сам перед собой жалкую комедию, мелочно интригует и лжёт, оправдывая свои деяния, когда оправдание это уже не нужно, и показывает всему миру, что такое было то, что люди принимали за силу, когда невидимая рука водила им.

Распорядитель, окончив драму и раздев актёра, показал его нам.

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Но, ослеплённые силой движения, люди долго не понимали этого» (7,275).

Для Толстого — Наполеон и Кутузов суть не два полководца, не два руководителя движения организованной массы людей, но олицетворение двух бытийственных начал, определяющих в мipe процесс его саморазрушения и постоянного самовозрождения и самосозидания по неведомым законам высшего мiроустроения.

И вот становится ясным тип реализма Толстого — даже точнее: тип его мiровидения, мiропонимания, мiроотображения. Мiрословия. Толстой пытается отбросить всё устоявшееся, по его мнению, в искажённом виде и оттого привычное, но фальшивое. Критерием он выбирает трезвость воззрения на мip с позиции мужика, народа, взгляд которого незамутнён наносным притворством, неумением различать истинное и ложное. Писатель понимает такое воззрение как правду, ту правду, какую ещё в «Севастопольских рассказах» он наименовал своим героем, «который всегда был, есть и будет прекрасен».

Мысль народная становится понятием, сопряжённым именно с правдивым реализмом Толстого.

С этим связан повествовательный приём, определяемый как «очуждение» — остранение, отображение взгляда на суть вещей сквозь расхожие стереотипы восприятия. Отчётливее всего такой приём обнаруживает себя в знаменитом описании оперного спектакля, воспринимаемого глазами Наташи Ростовой, только что приехавшей в город из деревни и ещё не успевшей вновь привыкнуть к фальшивым условностям далёкой от народного бытия жизни:

«На сцене были ровные доски посредине, с боков стояли крашеные картоны, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шёлковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зелёный картон. Все они пели что-то. Когда они кончили песню, девица в белом подошла к будочке суфлёра, и к ней подошёл мужчина, в шёлковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками.

Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы, очевидно выжидая такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоём, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюблённых, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться.

<…> Во втором акте были картоны, изображавшие монументы, и была дыра в полотне, изображавшая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в чёрных мантиях. Люди стали махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали ещё какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили её сразу, а долго с ней пели, а потом уже её утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то железное и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.

<…> В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело на сцене много свечей и подвешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. Впереди стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукой и, видимо робея, дурно пропел что-то и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке, с распущенными волосами, и стояла около трона. Она о чём-то горестно пела, обращаясь к Царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело. Одна из девиц, с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей серебром за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать из всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны…

В четвёртом акте был какой-то чёрт, который пел, махая рукою до тех пор, пока не выдвинули под ним доски и он не опустился туда…» (5,360-368).

Здесь Толстой заставляет читателя смотреть так, как смотрел бы на театральное действие простой мужик, вовсе не знакомый с условностями сцены. И именно по тому же способу видения он называет маршальский жезл палкой, знамёна — «кусками материи на палках» (6,299), а Элен в сильно декольтированном платье — просто голою (5,362).

Точно так же взирает Толстой на все действия исторических персонажей, и для него не существует давно устоявшихся мнений — напротив, он без всякой оглядки на их авторитет обнажает наивную правду всех событий. Примеров тому было приведено здесь уже множество, вот ещё один:

«Наполеон, этот гениальнейший из гениев и имевший власть управлять армией, <…> употребил свою власть на то, чтобы из всех представлявшихся ему путей деятельности выбрать то, что было глупее и пагубнее всего» (7,97).

Толстой сам разъясняет несоответствие своих выводов выводам историков просто (он стремится именно к этой незамутнённой простоте): неверностию самой точки зрения, выбранной историками:

«Всё это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.

<…> А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной лёгкостью и простотой получают несомненное разрешение» (7,194).

Вот — в обнажённом виде важнейший приём толстовского мiропознания. Правдивый реализм его получает здесь наиболее полное и точное выражение.

Повторим: для Толстого неоспоримо лишь то, что сопоставимо и сопрягаемо с уровнем народного непредвзятого взгляда на мip. Он выдерживает свой принцип последовательно. Но здесь же заложена и основа всех противоречий его собственного миросозерцания, особенно тех, которых писатель достигнет впоследствии. Уровень избранного понимания жизни, как бы он ни был высок, есть всё же уровень мудрости мipa сего. Здравый смысл, как бы он ни был трезв и ясен, способен вполне заблуждаться, когда ему выпадает судить о предметах и сущностях, пребывающих выше земного разумения. Уровень мужика, даже и уровень дерева — всё же недостаточны в степени охвата пониманием мipa и мира.

Толстой же противоречиво колеблется в определении места христианского осмысления бытия: в «Трёх смертях» скорее готов поместить его на уровень, низший даже мужицкого созерцания. В «Войне и мире» он не столь категоричен.

Мужику, по мысли Толстого, даётся проникновение в смысл творящейся жизни помимо его умственных усилий: в силу самого пребывания на своём собственном уровне, к которому он принадлежит по праву рождения и бессознательного воспитания.

Одним из важнейших во всей череде событий, захваченных в пространство эпопеи Толстого, видится внешне второзначный эпизод встречи Пьера Безухова с Платоном Каратаевым во французском плену.

В момент этой встречи Пьер находится в состоянии страшного душевного потрясения: только что он пережил ожидание казни, был свидетелем расстреляния нескольких пленных, среди которых мог оказаться и сам. Более того: он переживает все события как наступление последних времен: недаром же высчитывает роковое число Наполеона, указанное в Апокалипсисе как знак антихриста. Да и сам переход от свободы к несвободе тесного сарая, где он вынужден забыть о многих преимуществах своей прежней жизни, также не может же не подействовать на внутреннее самоощущение его.

И вот он видит Каратаева и заговаривает с ним. Первые же реплики — вопрос и ответ — обнаруживают превосходство простого мужика-солдата над образованным и ищущим правды Пьером. Платон ничего не ищет — он уже всё имеет, что потребно ему для понимания жизни.

« — Что ж, тебе скучно здесь? — спрашивает Пьер, разумея обыденно бытовое: скучно, нечем занять себя, несвободно, тягостно от этой несвободы.

— Как не скучно, соколик, — отвечает Каратаев, и сразу выводит смысл диалога на совершенно иной, качественно высший уровень: — Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть» (7,55-56).

К несвободе Платону не привыкать: жизнь в солдатах не слишком много воли даёт; а занять себя — для него не задача: он постоянно в деле, выполняя взятые от французов заказы.

Платон совершенен по-своему, недаром Пьер ощущает его круглость во всём облике: «Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго, круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего-то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной верёвкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие глаза были круглые» (7,58).

Круг — символ совершенства и вечности. «Круговое движение означает тождество и одновременное обладание средним и конечным, того, что содержит, и того, что содержится, а также и возвращение к нему того, что от него исходит». — Толстой, верно, не знал этого суждения святого Дионисия Ареопагита, но, несомненно, имел в себе бессознательное ощущение самой идеи и выразил её в образе Платона Каратаева точно.

Но «круглость» Каратаева имеет и свой, особый толстовский, смысл: он — капля в мiрословии «Войны и мира».

Платон — мудрец, недаром и имя его сразу же направляет ум (даже подсознание, скорее) на сопряжённость с понятием о премудрости: скажи «Платон» — и в отклике раздастся «философ». Однако Каратаев носит имя, привычное в народе: он Платон, но таких Платонов-мужиков немало, он нередкость — и мудрость свою, не сознавая, берёт от мудрости народной. Так именно в народе наличествует та скрытая теплота патриотизма, какая обнаруживает себя в ответе Каратаева Пьеру.

Вспомним, к слову, что Аустерлицкий разгром солдаты вовсе не воспринимали как беду, позор и т.п. То было для них дело чуждое и стороннее. Автор подчеркнул это знаменитою подробностью: повторением до и после сражения непритязательной шутки кутузовского кучера над стариком-поваром:

« — Тит, а Тит! — сказал берейтор.

— Чего? — рассеянно отвечал старик.

— Тит! Ступай молотить.

— Э, дурак, тьфу! — сердито плюнув, сказал старик. Прошло несколько времени молчаливого движения, и опять повторилась та же шутка» (4,391).

Сам по себе Каратаев вряд ли умён. Его премудрость — выработана в недрах народного бытия в течение веков. Оттого всякий раз, когда он обнаруживает удивительно ясное и глубокое понимание событий, он изъясняется пословицами, то есть именно сконцентрированными в краткой и ёмкой форме выводами народного естественного опыта.

Платону скучно, то есть душа его болит от соприкосновения с общею бедою народа, но он далёк от отчаяния, от пребывания, подобно Пьеру, в метаниях и недоумениях, он знает безсомненно: «Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, — прибавил он быстро» (7,56). Платон знает то, что знает, черпая в народной же мудрости, Кутузов, уверенный в погибели вражеской.

Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: «Как, как ты это сказал?» — Платон отвечает как бы невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: «Я-то? — спросил Каратаев. — Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное» (7,56).

Кажется: мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит несвязанные фразы. По истине же: мысль его не существует в застывшей форме (чтобы повторять её из раза в раз), но течёт, движется, переливаясь из одной формы в другую. Так движется, по Толстому, история, жизнь, бытие мipa, как и состояние внутреннего мipa человека, Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога, как отражает Его капля единого мiроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как движение.

Подобное понимание человека было свойственно Толстому постоянно. Так, в романе «Воскресение» он дал своё знаменитое определение: «Люди, как реки…» (13,219)

Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на гибель, и это совершится … и Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим узлом во всём пространстве эпопеи … и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.

Не нашим умом, а Божьим судом — вот краткое выражение толстовской концепции истории, его понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мiрословия.

В мipe всё вершится Божьим судом.

Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм отнюдь, но спокойная вера в промыслительное действие Божьей воли.

Не нашим умом… «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни».

Не нашим умом, а Божьим судом…

Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: «…все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их» (6,115).

Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: «Не только во время войны со стороны русских не было желания заманить французов в глубь России, но всё было делаемо для того, чтобы остановить их с первого вступления их в Россию, и не только Наполеон не боялся растяжения своей линии, но он радовался, как торжеству, каждому своему шагу вперёд и очень лениво, не так, как в прежние свои кампании, искал сражения» (6,116).

He нашим умом, а Божьим судом…

«На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше…» (6,251).

Платон и в житейских обстоятельствах видит действие благой воли Божией, которую он готов принять безропотно при любых условиях: так, он рассказывает Пьеру, как его за некую провинность отдали в солдаты: «Что ж, соколик, — говорил он изменяющимся от улыбки голосом, — думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам-пят ребят, — а у меня, гляди, одна солдатка осталась. <…> Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно» (7,57). Всё то же: не нашим умом, а Божьим судом. И всё ко благу.

…Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи его, с понятием Промысла (в православном его осмыслении)?

Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом — Бог, — словом, могущим иметь и вовсе иной смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит православный человек, никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для именно сомнений некоторых в смысле его высказываний: они амбивалентны, часто дают возможность для двоякого их толкования.

Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.

« — Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком, — проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.

— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.

— Ась? проговорил Платон (он уже было заснул). — Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?

— Нет, и я молюсь, — сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?

— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо…» (7,57).

Кому же он молится? Вера его, конечно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому, кажется, молящемуся, — он не знает. Он не знает и самых простых молитв. Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?

Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастности христианству. Для Толстого в том — естественность, натуральность мiрочувствия на уровне мужика. Каратаев, как и мужик в «Трёх смертях», скорее исполняет обряды, чем является христианином.

Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.

Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя всё же порою проявляется, пусть пока лишь намёком.

Вот важное свидетельство о Платоне: «Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву» (7,60). Да, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена — это очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся такому же чувству. Сопрягать это чувство с любовью христианской поэтому нет полной возможности: ибо для христианства именно личность есть одна из важнейших онтологических ценностей. Но Каратаев несёт в себе едва ли не эталонное мiровосприятие — в пространстве «Войны и мира». Ведь и долго спустя Пьер мысленно поверяет памятью о Платоне многие свои жизненные ситуации.

А для Толстого эго обезличивание и важно: поскольку растворение индивидуальности в роевой жизни, по его убеждённости, бессознательное подчинение неким неопределимым, но важным для человека законам только и делает всякого по-настоящему свободным, следственно, только и есть подлинное благо.

Поэтому Платон Каратаев не может мыслиться в отделённости от некоего целого, которому он всецело же подчинён: «Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на неё, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова» (7,60).

Вот идеал натуральности: когда всякое обнаружение натуры человека вовне сродни любому внесознательному проявлению в мipe природы. И когда оно также бессознательно.

«Толстой правильно воспринимает русского, но лишь русского человека природы, лишь русского человека инстинкта в его буднях» (И.А. Ильин)[20].

Здесь Толстой очень недалёк от понимания мipa (и мира) как некоего потока, в котором сливаются и обезличиваются все его составляющие. К этому писатель и придёт в итоге.

И всё же: Толстой даёт возможность (отчасти в противоречии с самим собою) понимать взаимодействие человека, пусть даже и бессознательное, с высшими законами — как целенаправленно волевое. Потому что законы бытия нельзя постигнуть, но можно бессознательно ощутить и следовать этому бессознательному ощущению.

Должно рассмотреть толстовское рассуждение о причинах пожара Москвы и последующего поражения французов в войне.

Почему сгорела Москва? Вопрос для понимания смысла всех событий и позиции Толстого в понимании событий — ключевой.

Писатель отвергает те два ответа, какие давали историки в разное время в зависимости от основного интереса их суждений. Когда надобно было прославить патриотизм москвичей, утверждалось, что Москву зажгли именно они. Когда требовалось обвинить французов в варварстве, именно им приписывалось то же действие. Историки уподоблялись князю Василию Куракину или Борису Друбецкому, строившим свои речи в согласии с выгодою момента, а не с истиною, для них безразличной.

По Толстому же, Москву никто специально не зажигал и не мог иметь такой цели. «Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли, или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из неё выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях-владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нём нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день» (6,400-401).

Вот ещё пример толстовского очуждения: Москва сгорела не потому, что её кто-то поджигал, а оттого, что некому было тушить многие неизбежные случайные загорания. Тушить же было некому, поскольку москвичи покинули город. «Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из неё. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители её не подносили хлеба-соли и ключей французам, а выехали из неё» (6,401).

Покинули же город москвичи, движимые скрытою теплотою патриотизма, которая была усилена победою на Бородинском поле (именно поэтому Бородино было победою, а не поражением). Но и до Бородина теплота эта была слишком ощутима и направляла те действия москвичей, которые определили общую победу во всей войне. «Та барыня, которая ещё в июне месяце со своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и с страхом, чтобы её не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию» (6,316).

Чувство, которое двигало поступком москвичей, было чувством естественным, натуральным. «Те, которые выезжали с тем, что они могли захватить, оставляя дома и половину имущества, действовали вследствие того скрытого (latent) патриотизма, который выражается не фразами, не убийством детей для спасения отечества и т.п. неестественными действиями, а который выражается незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты.

<…> Они ехали потому, что для русских людей не могло быть вопроса: хорошо ли, или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего» (6,315-316).

Следовательно: если руководствоваться именно естественными стремлениями, то тем возможно достигнуть подлинной (а не надуманной, фальшивой) цели.

Являются ли такие действия сознательными, целенаправленными? Нет. Ибо москвичи не ставили перед собою никакой цели, не сговаривались («покинем Москву, её некому будет тушить, и это приведёт к поражению французов» — или что-нибудь вроде того) — утверждать сознательность таких действий было бы смешно и неумно. «Они уезжали и не думали о величественном значении этой громадной, богатой столицы, оставленной жителями и, очевидно, сожжённой (большой покинутый деревянный город необходимо должен был сгореть); они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа» (6,316).

Является ли такое действование москвичей волевым? Несомненно. Ибо именно своею волею они осуществляли то, что потребовало от них натуральное стремление.

Вот как вершатся, по Толстому, исторические события: волевым бессознательным действием многих и многих, кто слушается своего естественного чувства.

Позднее, вырабатывая собственное религиозное мiросозерцание, Толстой утверждал: узнать волю Божию можно лишь посредством узнавания истинной своей воли — она всегда совпадает с высшею. Зачаток такой убеждённости наблюдается уже в «Войне и мире».

Но что необходимо для бессознательного ощущения, этого естественного чувства, натурального стремления? Нужно пребывать насколько возможно ближе уровню мужика, уровню народного понимания жизни.

Такова Москва. Именно поэтому она и смогла совершить подвиг, определивший поражение неприятеля.

«Всем народом навалиться хотят, одно слово — Москва. Один конец сделать хотят», — слышит Пьер слова простого солдата перед Бородинским сражением. «Несмотря на неясность слов солдата, Пьер понял всё то, что он хотел сказать, и одобрительно кивнул головой» (6,217). Вот так, во внешне неясном выражении, но в понятной всякому русскому человеку сути своей — ощутимо проявляется мысль народная, определяющая смысл исторической эпопеи Толстого. (Заметим, что фраза солдата наполовину подлинна: заимствована из записок «кавалерист-девицы» Н.А. Дуровой[21].)

Петербургское салонное общество на подобное не было бы способно, как неспособно оно и к пониманию смысла всей истины исторических событий. Это видно хотя бы из самой реакции Петербурга на весть о Бородине и оставлении Москвы.

Точно так же бессилен перед пониманием совершающегося Наполеон, который, по фальшивым меркам, есть победитель Бородина и обладатель славы завоевателя Москвы. Он исполняет роль величественного вершителя истории, строит планы относительно тех благодеяний, коими намерен осчастливить москвичей. И вот оказывается: победа, слава и величие эти — пустой звук. Благодетельствовать просто некого. Никчёмная же слава не спасает «победителя» от гибели, которая приходит к нему в результате бессознательных волевых действий людей, не нуждающихся в благодеяниях и движимых лишь скрытым чувством патриотизма.

Наполеон в зените славы победителя входит в Москву, затем без каких бы то ни было усилий со стороны русской армии оставляет «завоёванный» город и губит своих солдат в снежной бескрайности русской земли.

Так, в понимании Толстого, вершится история. Те, кто любят пышность казовой стороны во всяком событии, треск и помпезность фальшивых исторических спектаклей, — никогда не примут этого взгляда, столь трезвого и отвергающего все измышленные стереотипы восприятия истории.

Вопреки самому себе — Толстой раскрывает: человек в истории не безвольная игрушка в подчинении у незнаемых законов. По сути: в самом признании существования таких законов уже наличествует элемент их познания. Сознание необходимости следовать этим законам есть уже отрицание, по крайней мере умаление бессознательности следования им. Свободное волевое следование им есть хотя бы в малой мере, но сознательное воздействие на историю. Лучший пример того — действия Кутузова в войне 1812 года, как показал и разъяснил их Толстой.

Опять-таки: если проследить здесь каждую мысль до логического конца, да ещё сопоставить с иными суждениями повествователя, то и концов окончательных вряд ли удастся сыскать, а из противоречий вряд ли выпутаться.

Но тем и увлекателен Толстой.


[9] Ильин И.А. Т.6, кн..3. С. 433.

[10] Николаева Олеся. Православие и свобода. М., 2002. С. 66.

[11] Лакшин В. Лев Толстой и А. Чехов. М., 1963. С. 303.

[12] О вере и нравственности по учению Православной Церкви. М., 1991. С. 243-244.

[13] Творения иже во святых отца нашего Иоанна Дамаскина. Точное изложение православной веры. СПб., 1894. С. 8.

[14] Там же. С. 28.

[15] Там же. С. 41.

[16] Там же. С. 6.

[17] Лакшин В. Цит. соч. С. 72.

[18] Что есть духовная жизнь и как на неё настроиться? Письма епископа Феофана. М., 1914. С. 12.

[19] Дневники С.А. Толстой. 1860-1891. М., 1928. С. 37.

[20] Ильин И.А. Т.6, кн.3. С. 450.

[21] Избранные сочинения кавалерист-девицы Н.А. Дуровой. М., 1988. С. 181.

Комментировать