<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - Глава 13. Антон Павлович Чехов (1860—1904)

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

Глава 13. Антон Павлович Чехов (1860—1904)

Знойной июльскою порою 1871 года катились по южной степи длинные дроги, запряжённые в одну лошадь. В дрогах, кроме кучера, молодого разгульного парня, ехали мужик, возвращавшийся в дальнюю степную усадьбу из города, куда он был послан по некоторой хозяйственной надобности, и два брата-гимназиста, шестнадцати и одиннадцати лет, которых родители отпустили с оказией погостить у деда с бабкой в той же усадьбе.

Во время одной из многих остановок у придорожного кабака, слишком притягательного для мужика и кучера, мальчики увлеклись купанием в случившейся неподалёку речке, забыли обо всём, и когда пришло время продолжать путь, их не сразу смогли отыскать, а отыскавши, порядочно разбранили. Кабатчик-хохол подал совет: без разговору высечь провинившихся. До того дело не дошло, но старший из братьев был глубоко оскорблён самим намерением, равно как и бранью, и начал строить планы мести за обиду. Он был весьма начитан в литературе, строго трактующей вопросы чести, и растравлял себя воспоминаниями о различных способах отмщения, например, «как благородный Дон Диего в одном испанском романе проколол насквозь шпагою своего обидчика, Дона Фернандо»[394].

Ребячья болтовня, разумеется. Но одиннадцатилетний отрок воспринял всё всерьёз: так и всегда бывает в таком возрасте, да ещё при подобной разнице в годах, когда старший становится непререкаемым авторитетом для младшего. Было бы естественно, если бы он поддержал намерения брата, однако неожиданно он, до того с доверием воспринимавший все его суждения, возразил:

« — Не мсти, Саша. Нехорошо. В Евангелии сказано, что не надо мстить, да и папаша рассердится, если узнает. Пожалуй, ещё и порку задаст»[395].

Папаша у этих мальчиков и впрямь был крут и скор на наказание, так что было чего опасаться. Но иное поразительно: важнейшим доводом против мстительного намерения оказалась избранной евангельская истина. Отметим и редкую в такие годы самостоятельность в собственном мнении, способность возразить непреложному авторитету.

Вот эти два качества, несомненно укоренившиеся в натуре его, — религиозная серьёзность и самостоятельная твёрдость характера — не могли не определить в дальнейшем бытие этого человека, даже и при временных переменах жизненных воззрений. Это тот центр тяжести, который придаёт устойчивость судьбе и гасит любые колебания, какую бы широту размаха они ни приняли.

Прошли многие годы. Мальчики выросли, оба получили известность, пусть и разную по степени, на литературном поприще, хотя и не сразу избрали его для себя. Старший подписывал свои беллетристические сочинения псевдонимами Алоэ, Агафапод Единицын, А. Седой. Не обошёлся без псевдонимов и младший — Брат моего брата, Человек без селезёнки, Врач без пациентов, Антоша Чехонте… Но в историю литературы он вошёл под собственным именем — Антон Чехов.

1. Религиозность Чехова

Религиозность Чехова… Не нелепо ли само предположение о том? «Чехов, бывший в детстве религиозным мальчиком, утратил религию и заменил её наивной верою в прогресс»[396], — писал убеждённо Н.О. Лосский. Другой русский философ, Н.А. Бердяев, высказывая свой тезис о религиозном характере русской литературы, сделал знаменательную оговорку: «Соединение муки о Боге с мукою о человеке делает русскую литературу христианской, даже тогда, когда в сознании своём русские писатели отступали от христианской веры. Оно и Чехова делает писателем религиозной серьёзности, несмотря на опустошённость его сознания и вульгарность его сознательных взглядов»[397].

Едва ли не единственным, кто утверждал высокую религиозность чеховского творчества, долгое время был С.Н. Булгаков, который первый же и указал на мировое значение идей и художественного мышления писателя. И то поразительно, что прозвучало это ещё в 1904 году откликом на смерть Чехова в публичной лекции «Чехов как мыслитель». Философ утверждал, что по силе религиозного искания Чехов «оставляет позади себя даже Толстого, приближаясь к Достоевскому, не имеющему здесь себе равных»[398].

Своё понимание Чехова Булгаков основывал на осмыслении религиозной направленности отечественной литературы: «Русская литература <…> высоко подняла задачи и обязанности художественного творчества, сделав своей главной темой самые глубокие и основные проблемы человеческой жизни и духа»[399]. Чехов, по справедливой мысли Булгакова, своеобразен в своём творчестве тем, что искание правды, Бога, души, смысла жизни он совершал, исследуя не возвышенные проявления человеческого духа, а нравственные слабости, падения, бессилие личности, то есть ставил перед собою сложнейшие художественные задачи. Не восхищённое любование высотами духа, а сострадательная любовь к слабым и грешным, но живым душам — основной пафос чеховской прозы. «Чехову близка была краеугольная идея христианской морали, являющаяся истинным этическим фундаментом всяческого демократизма, что всякая живая душа, всякое человеческое существование представляет самостоятельную, незаменимую, абсолютную ценность, которая не может и не должна быть рассматриваема как средство, но которая имеет право на милостыню человеческого внимания»[400].

Символическим выражением того стал один из ранних рассказов писателя «Отец» (1887). Здесь выведен персонаж, не могущий не вызвать читательского негодования: лживый, двуличный, амбициозный, корыстный, безвольный, вечно пьяный, паразитирующий на безотказности собственных детей и на них же клевещущий, подлинный мерзавец, как аттестовал его художник И.Е. Репин в одном из писем автору. Критики сопоставляли этого «отца» с Мармеладовым (из «Преступления и наказания» Достоевского), на которого он внешне похож, хотя внутренне, кажется, гораздо гаже, нравственно мельче и безнадёжнее. И всё же сосредоточивать внимание на заглавном герое было бы неверно, ибо по сути-то: не об отце рассказ, но о сыне, терпеливо сносящем все пакости отца, в каких тот сам же и признаётся. Тут сказалась особенность чеховского метода художественного познания бытия: прозревать за внешней видимостью подлинную суть творящейся жизни. Рассказ «Отец» есть рассказ о любви сына к отцу, как бы отвратительно тот ни выглядел. Автор даёт читателю возможность взглянуть на событие не с уровня обыденного сознания, на котором только и возможна неприязнь к подобному человеку, но с уровня христианской нравственности — и о том есть прямое указание в тексте, в словах отца: «Не дай Бог никому такого отца. Вам меня Бог на подвиг послал. Именно, на подвиг! Тяните уж, детки, до конца. Чти отца твоего и долголетен будеши. За ваш подвиг, может, Господь пошлёт вам жизнь долгую» (06,272)3.

Эта ссылка на Заповеди (Исх. 20:12), разумеется, не случайна: именно через библейский текст лишь и можно постигнуть сокровенную мысль автора.

«Не следует унижать людей — это главное, — утверждал писатель в письме к М.Е. Чехову от 18 января 1887 года (то есть именно в год создания рассказа «Отец» — случайно ли?). — Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела» (П-2,19).

Но подобная позиция, подобная постановка вопроса требует от человека и крайнего религиозного напряжения, ибо таит в себе опасность, трагическую для духа, — опасность впасть в безысходность пессимистического разочарования во многих жизненных ценностях: при созерцании непривлекательных, и слишком многих, сторон жизни. Только вера (добавим от себя), истинная вера, которая подвергается при чеховской постановке «загадки о человеке» серьёзному испытанию, может уберечь человека от безысходности и уныния, — но иначе и не обнаружить истинной ценности самой веры.

Чеховский принцип религиозного постижения жизни становился своего рода испытанием и для его читателей. Автор заставляет и читателя приблизиться к той опасной грани, за которой царствует беспредельный пессимизм, могуществует пошлость «в загнивающих низинах и болотинах» человеческого духа. Можно ли с уверенностью утверждать, что такой опасности удалось избегнуть всем? Не в том ли одна из причин утверждения о безрелигиозности Чехова: в слабости веры иных обвинителей, не выдержавших испытания чеховским словом?

Но какие бы причины тому не обнаружились, С.Н. Булгаков со своим утверждением о мировом значении творчества Чехова (когда ещё и европейский масштаб его подвергался сомнению) и о религиозном смысле его долго оставался в одиночестве. И если мировое признание писателя осуществилось безусловно, то рассуждение о преимущественной христианской направленности творческой мысли Чехова и ныне может быть воспринято как неудачный парадокс.

Ещё в дореволюционное время сложился определённый стереотип относительно мировоззрения Чехова: за ним прочно закрепилась репутация если и не вполне атеистически настроенного, то хотя бы индифферентного к вопросам веры. Не только подъяремное наше литературоведение, но и независимое зарубежное — мысли этой всегда придерживались. Даже высшие похвалы писателю звучали так: «Искусство Чехова необыкновенно чисто, почти безпримесно. Почти чуждо моральных, публицистических, религиозных элементов»[401]. Всё то же пережёвывание старых, дореволюционных мотивов о холодной безпристрастности, безтенденциозности, безпартийности, безрелигиозности писателя.

Чехов и впрямь чуждался — и в жизни, и в искусстве — узкой тенденциозности и примитивной партийности, но быть безразличным к религиозной истине он не мог. Воспитанный в жёстких религиозных правилах, он, как это нередко бывает, особенно у натур вольнолюбивых, в юности пытался обрести свободу и независимость от того, что деспотически навязывалось ему ранее. Он знал, так же как и многие, сомнения; и те высказывания его, которые выражают эти сомнения, позднее абсолютизировались писавшими о нём, тем более что во времена ничем не сдерживаемого разгула атеизма и вообще наблюдалась у нас склонность перетянуть к безбожию всех деятелей русской культуры, особенно писателей. Это было характерно и для западных либералов. Любое, даже и не вполне определённое, высказывание истолковывалось во вполне определённом смысле (а неудобное замалчивалось). С Чеховым это было тем более просто, что сомнения свои он высказывал ясно, результаты же зрелых раздумий, напряжённого духовного поиска не торопился выставлять на суд людской. Мыслители, пишущие на общие темы, нередко пользуются именно сложившимися мнениями, а не результатами собственных исследований и тем порою закрепляют устойчивые заблуждения. Так случилось в данном вопросе с Бердяевым и Лосским.

Всё осложняется тем, что в жизни, в поведении Чехов многое укрывал «в подтексте», был чрезмерно сдержан и самые сокровенные переживания свои не спешил обнаруживать. При всей мужественности его характера Чехов обладал натурою целомудренно-стыдливою и все интимно-духовные переживания свои тщательно оберегал от посторонних, нередко отделываясь шуткою, когда речь заходила о сущностно важном для него. В результате — репутация холодного рационалиста, бездуховно-равнодушного к сущностным вопросам бытия.

Чуткий Куприн так писал о характере Чехова:

«Есть люди, органически не переносящие, болезненно стыдящиеся слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов, и этим свойством А.П. обладал в высшей степени. <…> В нём жила боязнь пафоса, сильных чувств и неразлучных с ним несколько театральных эффектов. С одним только я могу сравнить такое положение: некто любит женщину со всем пылом, нежностью и глубиной, на которые способен человек тонких чувств, огромного ума и таланта. Но никогда он не решится сказать об этом пышными, выспренными словами и даже представить себе не может, как это он станет на колени и прижмёт одну руку к сердцу и как заговорит дрожащим голосом первого любовника. И потому он любит и молчит, и страдает молча, и никогда не отважится выразить то, что развязно и громко, по всем правилам декламации, изъясняет фат среднего пошиба»[402].

Если продолжить это сравнение Куприна, то можно заметить: есть люди, которые выказывают нарочитое равнодушие тогда, когда слишком затронуты их сокровенные состояния, и именно вблизи любимой женщины кажутся особенно холодными и безразличными.

Тут впору вспомнить Шекспира:

Люблю, — но реже говорю об этом,
Люблю нежней, — но не для многих глаз.
Торгует чувством тот, кто перед светом
Всю душу выставляет напоказ
[403].

Таков Чехов. Поэтому не нужно обманываться: если он внешне холоден — это не значит безучастен. Напротив: тут-то и может таиться где-то вблизи важнейшее, слишком значимое для него, сущностное.

Лучше многих знавший Чехова И.Н. Потапенко так объяснял чеховскую сдержанность:

«Его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, бронёй окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережёт свою душу от постороннего глаза.

Но эта не та скрытность, когда человек сознательно прячет что-то такое, что ему неудобно показать и выгоднее держать под прикрытием. Нет, это было нечто совсем другое, чего я долго не мог понять в нём, а потом — не знаю, понял ли, или только придумал для себя правдоподобное объяснение.

Мне кажется, что он весь был — творчество. Каждое мгновение; с той минуты, как он, проснувшись утром, открывал глаза, и до того момента, как ночью смыкались его веки, он творил непрестанно. Может быть, это была подсознательная творческая работа, но она была, и он это чувствовал.

Творчество стыдливо, и у него это было выражено ярче, чем у кого другого»[404].

Этим, к слову, объясняется чеховский совет писателям быть холодным, когда нужно взяться за перо: не быть фальшиво патетичным, развязным, но просто не кипятиться, не горячить себя, ибо в таком состоянии, по его убеждённости, легко опьяниться и — солгать. Чеховское мировидение и особенность его поведения проявились в этом требовании «холодности» авторской манеры изложения. Это не есть безучастность, а именно своеобразный художественный приём: «…когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее — советует он Л.А. Авиловой (в письме от 19 марта 1892 г.), — это даёт чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее» (П-5,26).

Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои… — слишком близко это тютчевское настроение было и Чехову. Мысль изреченная есть ложь… — и если так опасно-легко солгать в любом суждении, то тем более нужно быть осмотрительным в выражении самых задушевных переживаний.

Люди бывают часто бесцеремонны, могут походя и ненароком оскорбить в том, что особенно дорого, — и поэтому те, кто слишком уязвим и раним в душе, научась горьким опытом, стараются не допускать посторонних до своей души, незащищённой и болезненно реагирующей на всякое неосторожное прикосновение. И случается, иные, перед кем кто-то раскрывает душу, не преминут в эту душу плюнуть. Чехов это знал не понаслышке. Из Петербурга, где был окружён шумным успехом, он пишет сестре с некоторым недоумением даже (14 января 1891 г.): «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределённого и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Чёрт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей» (П-4,161).

Чехов, по свидетельству Бунина, «всех неизменно держал на известном расстоянии от себя»[405]. Более того: он любил то, что называется: придуриваться, валять дурака — тем возводя дополнительную защиту для своего внутреннего мира. Можно по-разному к тому относиться, но сознать суть — важно: дабы не допускать опрометчивых суждений. Не учитывать такой особенности чеховской личности нельзя, если всерьёз задаваться вопросом о вере Чехова.

Бунин вспоминал: «Бывало: разлетится к нему какой-нибудь посетитель: «Ах, дорогой, какое высокое художественное наслаждение вы доставили нам своим последним рассказом»… Чехов сейчас же перебивал: «А скажите, вы где селёдки покупаете? Я вам скажу, где надо покупать: у А., у него жирные, нежные…» — переводил разговор. Как ему кто-нибудь о его произведениях — он о селёдках. Не любил»[406].

Стремление оградить себя от постороннего назойливого любопытства (и даже сочувствия) достаточно рано обнаруживает себя в Чехове. Двадцатитрёхлетний молодой человек, он пишет брату Александру (в 20-х числах февраля 1883 г.), когда тот пожаловался на непонимание со стороны ближних: «А я бы на твоём месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только своё мнение, но даже и желание понять. Это моё «я», мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естественного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос. Я бы и писем о своей отцовской радости не писал… Не поймут и над манифестом посмеются — и будут правы» (П-1,57).

Даже в редкие моменты, когда его внутреннее состояние прорывается сквозь заслоны обычной самозамкнутости, это проявляется в своеобразности чеховской манеры изъясняться и со стороны выглядит не слишком и серьёзным. Вот как передана им в одном из писем (к В.А. Тихонову от 5 января 1899 года из Ялты) тоска от сознания безысходности своей болезни, от ощущения одиночества в оторванности от привычной жизни: «Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок к тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня в будни била, а в праздники жалела» (П-8,16).

Порою он говорит и вовсе не то, что думает и переживает, как в письме Горькому от 25 ноября 1899 г.: «Одолевают чахоточные бедняки. Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают моё сытое и тёплое спокойствие» (11-8,312). И это Чехов, не жалевший сил, времени и средств для обустройства и облегчения существования этих самых «чахоточных бедняков», наполнявших Ялту…

И лишь в творчестве он порою проговаривается: когда передаёт своим персонажам собственные потаённые переживания и мысли.

«И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чём он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, <…> — всё это было явно» (С-10,141).

Это Гуров из «Дамы с собачкой». Ошибётся тот, кто примет это за лицемерие, — тут именно нежелание выставлять напоказ важнейшее. Именно по этой отчасти причине Чехов с таким недоверием относился к тем, кто нарочито демонстрировал свою религиозность: видел в том «оболочку», неискренность.

Поэтому не стоит безоговорочно доверять, например, утверждению М.М. Ковалевского о некотором равнодушии Чехова ко многим вопросам общественной жизни, в том числе и намёк на религиозный индифферентизм:

«Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма. Но он желал видеть Россию свободной, чуждой всякой национальной вражды, а крестьянство — уравненным в правах с прочими сословиями, призванным к земской деятельности и в законодательном собрании. Широкая терпимость к различным религиозным толкам, возможность для печати, ничем и никем не стесняемой, оценивать свободно текущие события, свобода сходок, ассоциаций, митингов при полном равенстве всех перед законом и судом — таковы были необходимые условия того лучшего будущего, к которому он сознательно стремился и близкого наступления которого ждал»[407].

Само суждение это содержит внутреннее противоречие: если высказывается пожелание крестьянству участвовать в законодательном собрании, то о малом интересе к парламентаризму говорить не приходится.

Судя по письмам Чехова к Ковалевскому, писатель установил общение с учёным на уровне общих внешних интересов, не раскрывался перед ним, считая достаточно посторонним для себя человеком. Что же до религиозной терпимости, то это вообще давнее свойство русского человека, хотя она вовсе не означает равнодушия к вере.

При начале разговоров на религиозные темы Чехов старался отговориться слишком даже явно. Митрополит Вениамин (Федченков) в книге «Веруют ли умные люди» приводит такое свидетельство: «В одном из толстых журналов я читал о Чехове следующее. Его спросили, что он думает о вере. «Э-эх! — ответил он скромно. — Если тут сам Лев Николаевич сломал себе шею, то где уж нам браться за это дело?!»[408] Несомненное нежелание заболтать сокровенное — открыто проявилось.

Такая сдержанность отразилась и на творческом методе Чехова: в скупости выразительных средств, ибо нарочитая трескучесть эмоций его всегда отталкивала. «Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т.е. не ногами и не руками, а тоном, взглядом; не жестикуляцией, а грацией. Тонкие душевные движения, присущие интеллигентным людям, и внешним образом надо выражать тонко, — поучает он О.Л. Книппер (2 января 1900 г.), ибо убеждён: — Никакие условия не допускают лжи» (П-9,7). И ей же пишет годом спустя (2 января 1901 г.): «Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто» (П-9,173).

Людям с менее тонкой душевной организацией это недоступно в понимании, и они предпочитают истолковывать всё на основе собственных недостаточных представлений о жизни — и Чехов превращается при таком истолковании в сухаря, бесчувственную ледышку, писателя ни к чему не расположенного и пустого. Прогрессивный критик Скабичевский договорился до того, что предрёк Чехову пьяную смерть под забором. Поистине: глупость человеческая беспредельна.

Но следует и то признать, что сдержанность Чехова и внутренняя его замкнутость, склонность подменять шуткой серьёзные суждения доходили порою до некоторой болезненной закрытости от самых близких людей. Это, например, сказалось в его взаимоотношениях с женою. Врач И.Н. Альтшуллер (а доктора обязаны быть приметливы), много общавшийся с Чеховым в ялтинской жизни, прямо высказал своё недоумение, касаясь переписки писателя с Ольгой Леонардовной:

«В одном из писем ей он замечает: «Жене своей пишу только о касторке, пусть она простит свого старого мужа». И это почти верно. Читая эти письма, я часто задавал себе вопрос, почему он в них так скучен, так неинтересен, явно и упорно избегая касаться вопросов общих, даже литературных. Это особенно непонятно потому, что его корреспонденткой являлась женщина очень умная, с многообразными интересами, исключительно занимательная собеседница. И для меня так и осталось непонятным и неразрешимым, почему барьер как раз в этом случае оказался особенно высоким и непроницаемым»[409].

Во многих письмах О.Л. Книппер-Чеховой к мужу встречаются сетования, даже жалобы на подобный характер общения — на разобщённость эту. «Ты никогда не скажешь, не намекнёшь, что у тебя на душе, а мне иногда так хочется, чтобы ты близко, близко поговорил со мной, как ни с одним человеком не говорил. Я тогда почувствую себя близкой к тебе совсем»[410], — душевная печаль несомненно ощущается в этих строках из письма её от 15 января 1903 года.

«Личная жизнь, свои тайны… всё это слова! Пойми, что ты меня оскорбляешь! — сказала Ольга Михайловна, поднимаясь и садясь на постели. — Если у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это от меня?» (С-7,190). Поразительно! Так писал он сам в рассказе «Именины» (1888), появившемся задолго до знакомства автора с женою (и имя угадал?). Как художнику ему открылось то, что он сам не сумел одолеть в жизни. Вечный парадокс искусства…

Такая особенность его натуры не могла не повлиять на личную судьбу Чехова, не могла не затруднить восприятие его творчества.

Бунин отметил в своих мемуарах:

«Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один»[411].

От отца Чехов наследовал печать с надписью: «Одинокому везде пустыня». Именно он наследовал, а никто иной из его братьев.

Горький писал после знакомства с Чеховым: «Какой одинокий человек Чехов и как его плохо понимают. Около него всегда огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: «одинокому везде пустыня», и это не рисовка»[412].

Недаром ему так нравились «Одинокие» Гауптмана: за живое задевали, слишком близки были по внутреннему настроению.

В одном из ранних небольших рассказов («Весной», 1886) так сказано о начинающем литераторе: «Душа его полна чувства одиночества, сиротства, тоски, той самой тоски, какую испытывают только очень одинокие люди и большие грешники» (С-5,56). Подобные слова могут родиться только из глубокого опыта собственной души. Точно так же, как и такое описание («Страхи», 1886): «Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всём громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шёпот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать моё воображение» (С-5,189).

«Когда я один, — пишет он Суворину 9 июня 1889 года, — мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье» (П-3,223).

Об одиночестве он ещё во многих местах пишет с невесёлым чувством.

Всё это ощущал он с ранней юности. А.С. Лазарев-Грузинский свидетельствует: «Стена равнодушия стояла в юности между товарищами Чехова по университету и им»[413]. Только иметь в виду надо, что равнодушие исходило не от него. Тип его поведения был иным: «Но вышеописанное равнодушие не вызывало ответного равнодушия Чехова, — утверждает Лазарев-Грузинский. — Чехов был одним из самых отзывчивых людей, которых я встречал в своей жизни. Для него не существовало мудрого присловья «моя хата с краю, я ничего не знаю», которым практические люди освобождаются от излишних хлопот. Услышав о чьём-либо горе, о чьей-либо неудаче, Чехов первым долгом считал нужным спросить:

— А нельзя ли помочь чем-нибудь?»[414].

Принимая предложение К.С. Баранцевича (в письме от 30 марта 1888 г.) об участии в сборнике «Памяти Гаршина», Чехов так разъяснял необходимость подобных начинаний: «Мысль Ваша заслуживает и сочувствия, и уважения уж по одному тому, что подобные мысли, помимо их прямой цели, служат ещё связующим цементом для немногочисленной, но живущей вразброс и в одиночку пишущей братии. Чем больше сплочённости, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга, тем больше правды будет в наших отношениях. Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег. Потому-то нам нужно держаться друг за друга» (11-2,223).

Но прошел лишь месяц, и 3 мая того же года он пишет И.Л. Леонтьеву (Щеглову) прямо противоположное: «…солидарность же молодых литераторов невозможна и не нужна… Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели у нас различные или их нет вовсе, знаем мы друг друга мало или вовсе не знаем, и, стало быть, нет ничего такого, к чему могла бы прочно прицепиться солидарность… А нужна она? нет… Чтобы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним, — для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком… Будем обыкновенными людьми, будем относиться одинаково ко всем, не понадобится тогда и искусственно взвинченной солидарности. Настойчивое же стремление к частной, профессиональной, кружковой солидарности, какой хотят у вас, породит невольное шпионство друг за другом, подозрительность, контроль, и мы, сами того не желая, соделаемся чем-то вроде иезуитских социусов друг для друга…» (П-2,262-263). Тоже ведь не сказать, что он совсем неправ.

В Чехове переживание одиночества, замкнутости, отъединённости от мира — сопряжено было с чувством прямо противоположным, с ощущением своей нераздельности с миром, со стремлением проявить эту нераздельность в действии. Именно это сопряжение есть то важнейшее, что обусловило и неповторимость личности писателя, и своеобразие его творчества. Сосуществование двух этих противоположных полюсов определило и трагизм чеховского мироощущения, и неодолимый оптимизм его творческого восприятия жизни.

Сознание собственной неотделённости от мира руководило многими поступками Чехова, которые до сих пор приводят многих в недоумение и рождают всевозможные домыслы. Укажем на два из них.

Во-первых, поездка Чехова на Сахалин летом 1890 года. В этой поездке почему-то хотят видеть некую загадку и строят предположения о причинах, включая суетное стремление «сделать себе биографию», расцветить её чем-то необычным, из ряда вон выходящим. Между тем сам Чехов объяснил всё ясно, просто, без умолчаний и туманностей (в письме Суворину от 9 марта 1890 года):

«…Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч вёрст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключённых, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше время для больных делается кое-что, для заключённых же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов. Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками» (П-4,32-33).

Знаменательно: Чехов везде пишет: «мы» — когда говорит о виновниках всего дурного, совершённого обществом и государством. Можно бы возразить: не милейший же Антон Павлович совершал все эти ужасы. Но он твёрд: «мы». То есть и «я» тоже. Вот это поразительно редкое чувство включённости в единство народа и общества заставляет Чехова выразить своё собственное покаяние в действии. Он лишь сожалеет, что его возможности не вполне соответствуют грандиозности задачи, скромно признавая свою пригодность единственно к пустякам.

Задача же: узнавать жизнь даже в непривлекательных её проявлениях, не гнушаясь ничем, узнавать, чтобы изменять к лучшему, всюду борясь со злом, насколько это в силах человека. И одолеть заскорузлое равнодушие, каким общество окружает своих отверженных.

«Уж 20-30 лет наша мыслящая интеллигенция повторяет фразу, что всякий преступник составляет продукт общества, но как она равнодушна к этому продукту! Причина такого индифферентизма к заключённым и томящимся в ссылке, непонятного в христианском государстве и в христианской литературе, кроется в чрезвычайной необразованности нашего русского юриста; он мало знает и так же не свободен от профессиональных предрассудков, как и осмеянное им крапивное семя. Он сдаёт университетские экзамены только для того, чтобы уметь судить человека и приговаривать его к тюрьме и ссылке; поступив на службу и получая жалование, он только судит и приговаривает, а куда идёт преступник после суда и зачем, что такое тюрьма и что такое Сибирь, ему неизвестно, неинтересно и не входит в круг его компетенции: это уж дело конвойных и тюремных смотрителей с красными носами» (С-14-15,26). Так писал он в цикле очерков «Из Сибири» (1893-1895), предваряющем книгу о Сахалине. И не пройдём мимо важнейшего довода автора против равнодушия: оно противно христианству.

Взгляд на каторжную жизнь у Чехова порою близок тому, что мы обнаруживаем у Достоевского. Подобно старшему литературному собрату, Чехов отмечает как важнейший порок этой жизни — отсутствие возможности уединения: «Общая камера не даёт преступнику одиночества, необходимого ему хотя бы для молитвы, для размышлений и того углубления в самого себя, которое считают для него обязательным все сторонники исправительных целей» (С-14-15,93). И не пройдём мимо мысли о необходимости молитвы — у писателя, которого безапелляционно в атеисты записывают.

Среди встреченных Чеховым на каторге особенно западает в душу писателя мужик Егор. Громоздкий, неприглядный, неуклюжий, неповоротливый, на вид глуповатый, косноязычный, он попал на Сахалин безвинно, по оговору. Это один из тех мужиков, что нигде не пропадут: он и дом построить смог, и мебель, хоть и убогую, сколачивает, и с косою управляется, и лапти плетёт. Он трудолюбив и услужлив. Он не ропщет на судьбу, смиренно принимая все тяготы и испытания. О выпавшей доле, о всех физических страданиях своих он говорит как о чём-то обыденном, не стоящем долгого разговора. Чехов показывает его «как он есть» — и вдруг из этого беспристрастного внешне описания вырастает образ изумительной внутренней красоты.

Рассказ о Егоре завершается берущей за сердце — чеховской — подробностью:

« — Скучаешь по дому?

— Нет. Одно вот только — детей жалко. Глупы.

— Скажи, Егор, о чём ты думал, когда тебя в Одессе на пароход вели?

— Бога молил.

— О чём?

— Чтобы детям ума-разума послал.

— Отчего ты жену и детей не взял с собой на Сахалин?

— Потому что им и дома хорошо» (С-14-15,106).

О Боге и о ближних только и помнит… Ничего о себе и для себя.

Рассказ о Егоре, по-чеховски своеобразный, достоин встать в один ряд с рассказом Достоевского о мужике Марее. На таких мужиках только и держалась всегда русская земля.

Близок Егору характером и мироощущением старик Карп Николаевич, также безвинно осуждённый:

«Если послушать старика, то становится страшно. Каких ужасов нагляделся и чего только он не вынес, пока его судили, мытарили по тюрьмам и потом три года тащили через Сибирь; по пути его дочь, девушка, которая пошла добровольно за отцом и матерью на каторгу, умерла от изнурения, а судно, которое везло его и старуху в Корсаковск, около Мауки потерпело аварию. Старик рассказывает всё это, а старуха плачет. «Ну, да что! — говорит старик, махнув рукой. — Значит, Богу так угодно» (С- 14-15,191).

Вот это удивительное смирение, покорность Божией воле—драгоценная черта, воспитанная в русском человеке Православием.

Начиная рассказ о церковной жизни на Сахалине, Чехов пишет: «Теперь о духовной жизни, об удовлетворении потребностей высшего порядка» (С-14-15,300). Это, к слову, характеризует миропонимание самого автора (якобы атеиста), которое обнаруживает себя здесь явно.

Как и Достоевский, Чехов несомненно свидетельствует о живой тяге каторжных к Церкви. Не обходит он вниманием и тёмных сторон, трудностей церковного обустройства: «Служишь, а тут бряцанье кандалов, — передаёт писатель рассказ иеромонаха Ираклия об условиях некоторых богослужений, — шум, жар от котла. Тут «слава святой единосущней», а рядом «растакую твою…» (С-14-15,82). Но автор всегда говорит о церковности как о необходимейшей стороне жизни каторжан. Подлинною теплотою отличается всё повествование об этом в книге о каторжном острове.

Собственно, главное чувство, которое подвигло Чехова на поездку и создание книги о каторжном острове, есть та самая любовь к ближнему, заповеданная Спасителем. Без этой любви — все мы ничто.

«Остров Сахалин» Чехова — книга, которою может гордиться русская литература. Это вырвавшийся из сострадающей души призыв к покаянию. Книга Чехова стоит в одном ряду с такими великими созданиями, как «Записки из Мёртвого дома» Достоевского и «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. Можно ясно увидеть: равнодушная жестокость «архипелага» вызревала на каторжном российском острове. Вина общества в том, что оно не захотело услышать обращённого к нему призыва. Слишком редко в людях это чувство ответственности за совершаемое государством, то есть и от их имени тоже.

Второй поступок Чехова, менее значимый, но более замеченный суетным миром, — отказ писателя от звания почётного академика. В том видят прогрессивный протест, едва ли не сочувствие делу революции, поскольку отказ от звания был совершён в ответ на непризнание действительными выбора в академики «буревестника» Горького. Но дело не в Горьком, не в революции, не в желании громко протестовать. Чехов опять-таки прямо обо всём сказал, и не следует видеть в его объяснении некой недоговорённости, тайного смысла и т.п. Вот как он объяснил всё сам в официальном письме на имя А.Н. Веселовского (25 августа 1902 г.):

«В декабре прошлого года я получил извещение об избрании А.М. Пешкова в почётные академики. А.М. Пешков тогда находился в Крыму, я не замедлил повидаться с ним, первый принёс ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035 ст. выборы признаются недействительными. При этом было точно указано, что извещение исходит от Академии наук, а так как я состою почётным академиком, то это извещение исходило и от меня. Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными — такое противоречие не укладывалось в моём сознании, примирить с ним свою совесть я не мог» (П-11,24).

При объяснении чеховского поступка всё внимание сосредоточивается обыкновенно на имени Горького. Но это здесь деталь второстепенная. Чехов же просто не желает, чтобы манипулировали его мнением. Здесь опять проявилось это чувство включённости в некое единство и ответственности за все действия, исходящие от этого единства. Если же действия совершаются с намеренным пренебрежением к тем, от имени кого действие совершается, то подобного единства необходимо избегать. На людей нельзя смотреть как на бездумное и безгласное стадо. Сознание своего собственного достоинства заставило Чехова выйти из Академии.

Все эти предварительные рассуждения необходимы для осмысления веры Чехова, содержания и качества этой веры. Впрочем, сперва должно ответить на вопрос: была ли у него вера вообще?

Об этом прямо размышлял И.Н. Альтшуллер:

«Был ли Чехов верующим?

Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Ещё недавно человек, хорошо его знавший, рассказывал мне, как раз, во время рыбной ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: «Вот любовь к этому звону — всё, что осталось у меня от моей веры».

Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о слышанном мною в публичной лекции одного профессора про четвёртое измерение и спросил его: верит ли он в четвёртое измерение. Он ничего не ответил. Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: «А знаете, четвёртое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь загробная жизнь…» Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно свидетельствовать о вере, но ещё меньше ведь об отсутствии её. Ещё в 1897 году он в своём скудном, всего с несколькими записями, и то не за каждый год, дневнике отметил: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит громадное целое поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень мало». Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно в последние годы, не переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком пункте застала его смерть»[415].

Кстати: это характерное для Чехова: не отвечать сразу, но позднее и как бы без всякого внешнего побуждения. А это: не просто обдумывание, но глубокое переживание в себе слишком важного, насущного — и только время спустя обнаружение крохотной вершинки укрытого от всех айсберга: коротких и несколько небрежных слов о занимавшем его предмете осмысления.

И задуматься ещё вот над чем: для чего носить крест неверующему? Уж кого-кого, а Чехова в неискренности обвинить невозможно. И если бы он был конченым атеистом, то ношение креста было бы для него грубой фальшью — а фальши он не терпел ни в каком виде. Да ведь для себя носил, не напоказ: никто и не подозревал, Альтшуллер же узнал случайно: проводя врачебный осмотр своего подопечного.

Можно по-разному толковать интерес к «четвёртому измерению», но сама связь в высказывании Чехова этого понятия с понятием бессмертия подсказывает, что здесь речь шла о некоем, может и смутном, ощущении бытия мира, онтологически иначе организованного, нежели чувственное земное бытие, — мира Горнего.

Вера Чехова — постоянно пребывает в борении с сомнением, в преодолении сомнения. Вот это он, несомненно, и имел в виду, когда говорил о «громадном поле» между абсолютной верою и абсолютным безверием. Здесь речь шла именно об этом, о душевном состоянии человека ищущего, колеблющегося и одолевающего свою растерянность перед громадностью самого стоящего перед ним вопроса, ибо на уровне духовном кроме этих двух крайностей и нет ничего: либо «Бог есть», либо «нет».

Искусство, повторимся, занято сферою душевного, поэтому писатель Чехов не может не быть привлечён важнейшим во всей душевной жизни человека: одолением душевного пространства в направлении от телесного к духовному. Уже сама подобная постановка вопроса говорит о религиозной серьёзности художника.

Бунин размышлял, вспоминая:

«Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твёрдо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз ещё твёрже говорил противоположное:

— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот подождите, я докажу вам это…»[416].

Тут Чехов в своей манере: дразнит, обозначая крайности, манит вступить в пространство, им обозначенное. А ничего и нет важнее для душевной жизни человека: одолеть путь от «Бога нет» к — «Бог есть». А приманка более очевидная и влекущая: решить вопрос о собственном бессмертии.

Проблема бытия Бога — центральная проблема русской литературы. Все, сознавая или не сознавая то, бьются именно над этим. Все — кто бессознательно (как Тургенев), кто осознанно (Достоевский). Не обозреть число движущихся к точке «Бог есть». Видны и бредущие в обратном направлении.

«Сказал безумец в сердце своем: нет Бога…» (Пс. 13:1). Путь Чехова — путь одоления безумия. Да, ему случалось и оглядываться, различая назади манящий соблазн безбожного существования. Но не надо верить ему, когда он излишне категорически заявляет о собственном безверии.

Только вот важно: он «отмахивается» от веры, от разговоров о вере, когда речь заходит о вере в обыденно-буржуазном и интеллигентском понимании.

«Будь верен жене, молись с ней по молитвеннику, наживай деньги, люби спорт — и твоё дело в шляпе и на том и на этом свете. Буржуазия очень любит так называемые «положительные» типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают её на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым» (П-6,54), — писал он Суворину 13 апреля 1895 года, с иронией и отчасти с презрением отвергая подобное «благочестие». Но можно ли утверждать, что Чехов здесь отвергает необходимость верности жене и молитв с нею по молитвеннику? А ведь кто-то сделает и такой вывод.

Неприятие вызывают у Чехова и современные ему религиозные искания в интеллигентской среде. В декабре 1902 года он утверждает, обращаясь к С.П. Дягилеву: «Вы пишете, что мы говорили о серьёзном религиозном движении в России. Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от неё всё дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором вы пишете, само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. <…> Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает. Впрочем, история длинная, всего не напишешь в письме» (П-11,106).

Можно соглашаться или не соглашаться с Чеховым в оценке философско-религиозных исканий начала XX века, но должно понимать, какую веру он отвергает. И ведь чувствуется, что он просто многого недоговаривает, явно отмахивается от слишком серьёзного разговора.

Важно: пренебрежительное отношение у Чехова именно к интеллигентской вере. Если интеллигенция оказывается оскорблённою недоверием к её «исканиям», то это ещё малый аргумент в утверждении безверия Чехова.

В письме тому же Дягилеву от 12 июля 1903 года, отказываясь быть редактором «Мира искусства», Чехов приводит как аргумент своё «безверие»: «…как бы это я ужился с Д.С. Мережковским, который верует определённо, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего» (П-11,234). Эти чеховские слова уже зацитированы до дыр. Однако доверять им безусловно нельзя. Чехов, по его признанию, всегда испытывал неловкость, когда ему приходилось отказываться от какой-либо просьбы или предложения. Вот он и подыскивает причину поубедительнее: ссылается на несходство в мировоззрении с Мережковским. Вдаваться в подробности — желания нет, вряд ли он стал делать это даже с более близким человеком, нежели достаточно посторонний ему Дягилев. Он предпочитает действовать проще и грубее.

Познакомившись с начавшим выходить журналом «Новый путь», Чехов отозвался в письме к Суворину (от 14 января 1903 г.): «…я полагал раньше, что религиозно-философское общество серьёзнее и глубже» (П-11,125). Чтобы предполагать, а затем иметь возможность сравнить реальное с предполагаемым, нужно иметь представление о подлинной глубине религиозных проблем — а для этого самому глубоко размышлять над ними, вот что несомненно.

Но как бы там ни было, он говорит именно об интеллигентской вере, он интеллигентным верующим не доверяет. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр» (П-8,101), — признавался он в письме И.И. Орлову от 22 февраля 1899 года.

Не верил он и в веру этих людей. Мережковского, с которым не хотел совместного редакторства в журнале, Чехов назвал однажды, когда речь зашла именно о религиозности, «сытейшим» (П-10,142) — то есть не алчущим и жаждущим правды, чтобы насытиться, а забавляющимся от праздности. Мережковского он, заметим, хорошо знал, и при своей трезвой проницательности мог оценить точно. Во всяком случае, тяжёлого учительства, идущего от сытости духовной, принять не мог. И ещё: характер религиозных исканий Мережковского, скажем, забегая вперёд, весьма сомнителен, чтобы всерьёз относиться к такой «вере». Отвергать псевдорелигию Мережковского — вовсе не означает пренебрежения верою.

«Нужно веровать в Бога, — писал он Миролюбову в декабре 1901 года, — а если веры нет, то не занимать её места шумихой, а искать, искать одиноко, один на один со своей совестью…» (П-10,142).

Сама жажда веры, то есть жажда Бога, «духовная жажда», когда она сильная в человеке, есть уже начало религиозной жизни.

И.Л. Щеглов (Леонтьев) записал в 1910 году, осмысляя чеховскую личность (при начале неосуществлённого замысла воспоминаний):

«Я думаю, когда Чехов говорил о религии Сергеенке и другим, он как художник мог говорить даже против себя, чтоб вызвать известные ноты в другом, ноты ему нужные как художнику. Наконец, Чехов мог даже к религии относиться как художник и был объективен как сама природа и объективнее рассматривать религиозное ощущение на других. В конце концов, на деле Чехов был много религиознее считающих себя таковыми»[417].

Свидетельство важное.

Но как быть с верою Чехова в прогресс, которою он, согласно расхожему мнению, заменил веру в Бога?

Любой человек, ограничивая в какой-то момент сферу своего внимания, может говорить только о вере во что-то, находящееся в этой сфере. Но это вовсе не означает, что он не верит в то, что за пределами этой сферы. Так, человек может утверждать, что он верит в исторический (или научный) прогресс. Будет ли это означать, что он не верит в Бога? Нет, в данном случае он о том ничего не говорит и должно выяснить то особо.

Убеждённость в существовании земных очевидных ценностей вовсе не должна непременно исключать веру в сокровища небесные. Верующий человек может надеяться на общественный (или научный) прогресс, но это никогда не заменит ему веры в Бога. Впрочем, это всё общие рассуждения — а что конкретно говорил Чехов об этой своей «вере»? Вот что он писал Суворину 27 марта 1894 года: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная» (П-5,283). Воспринимать эти слова всерьёз — странно. Делать из них вывод, будто веру в Бога Чехов заменяет верою в прогресс — странно в ещё большей мере.

Чехов вовсе не пренебрегал прогрессом материальным, но прекрасно сознавал все сопутствующие следствия самодовлеющего прогресса. Есть у писателя небольшая сценка «Грач» (1886), где в фантастическом разговоре с грачом человек упрекает его:

«Стыдись! Мне и стыдно и обидно за тебя, глупая птица! Прожил ты на свете 376 лет, а так же глуп, как и 300 лет тому назад! Прогресса ни на грош! <…> Ведь ты пойми, дура: один рубль, положенный в банк по 5 сложных процентов, обращается через 283 года в 1 миллион! Высчитай-ка! Стало быть, если бы ты 283 года тому назад положил в банк один рубль, то у тебя теперь был бы миллион! Ах, ты, дурак, дурак! И тебе не обидно, не стыдно, что ты так глуп?» (С-5,74-75).

В ответ на упрёк в отсутствии такого прогресса, грач отвечает:

«Мы глупы, но зато можем утешаться, что за 400 лет своей жизни мы делаем глупостей гораздо меньше, чем человек в свои 40… Да-с, г. человек! Я живу 376 лет, но ни разу не видел, чтобы грачи воевали между собой и убивали друг друга, а вы не помните года, в который не было бы войны… Мы не обираем друг друга, не открываем ссудных касс и пансионов без древних языков, не клевещем, не шантажируем, не пишем плохих романов и стихов, не издаём ругательных газет… Я прожил 376 лет и не видел, чтобы наши самки обманывали и обижали своих мужей, — а у вас, г. человек? Между нами нет лакеев, подхалимов, подлипал, христопродавцев…» (С-5,75).

В этом внешне шутливом диалоге — философия противопоставления «прогресса» в его обыденном понимании (со всеми следствиями такового понимания) и естественной жизни вне прогрессивных вожделений. Вот чеховское отношение к прогрессу. Подозревать здесь руссоизм или толстовство было бы несправедливо, ибо для Чехова природа — не стихия гармоничной жизни, но символ её, эталонный знак, по которому можно поверять истинность бытия.

«Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» (С-13,181).

«…Успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своём человеческом достоинстве» (С-10,134).

«…Господи, Ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…» (С-13,224).

Это ведь отражение мирочувствия самого Чехова. Вспоминая в письме Суворину (от 9 декабря 1890 г.) своё плавание через южные моря, он заметил: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!» (П-4,140).

Природа для Чехова — не самоценна, не самодостаточна, это не пантеистическое начало, но дар Божий, указание на долженствование человеческого бытия.

И природа — отражает существование человека: её состояние, как показание стрелки барометра, не самостоятельно, но зависит от качества жизни человека, которое влияет на природу подобно тому, как атмосферное давление влияет на движение стрелки. Об этом рассуждает старик-пастух Лука Бедный в рассказе «Свирель» (1887): истощение силы в народе сказывается на оскудении природы, вырождение природы предвещает гибель мира:

«Лет сорок я примечаю из года в год Божьи дела и так понимаю, что всё к одному клонится. <…> К худу, паря. Надо думать, к гибели… Пришла пора Божьему миру погибать. <…> И, Боже, как жалко! Оно, конечно, Божья воля, не нами мир сотворён, а всё-таки, братушка, жалко. Ежели одно дерево высохнет или, скажем, одна корова падёт, и то жалость берёт, а каково, добрый человек, глядеть, коли весь мир идёт прахом? Сколько добра, Господи Иисусе! И солнце, и небо, и леса, и реки, и твари — всё ведь это сотворено, приспособлено, друг к дружке прилажено. Всякое до дела доведено и своё место знает. И всему этому пропадать надо! <…> Нечего греха таить, плошаем из года в год. <…> Жалко, братушка! И Боже, как жалко! Земля, лес, небо… тварь всякая — всё ведь это сотворено, приспособлено, во всём умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко» (С-6,323-327).

Написавший это не может быть заподозрен в слепой и абсолютной вере в прогресс. Губительство природы, как это осмысляется в «Свирели», совершается именно движением прогресса. И мысль тут глубоко религиозная: с оскудением духовного в человеке — оскудевает и весь тварный земной мир вокруг него. Это мы и у Святых Отцов можем обнаружить.

Конечно, мысли персонажа нельзя отождествлять с собственными убеждениями автора, но всё же то, что писатель отбирает для изображения, обнажает и заостряет в своём изображении, не может быть полностью внеположным авторскому мировидению.

Чехов трезво различал тьму и в душе человека, и в общественном существовании. У него не было иллюзий, он знал, что такое зло в мире, и оттого не идеализировал прогресс. Прогресс потворствует потребностям тела, комфорту житейски-бытовому (о котором когда-то так тосковал Чаадаев). Чехов не отвергал это ханжески. Но он противопоставлял этому сознание необходимости высших целей, сопряжённых в его сознании с понятием о достоинстве человека (а оно было для него, сознаванием образа Божьего в человеке), Слишком хорошо известно чеховское высказывание из письма Суворину от 3 декабря 1892 года:

«Кто искренно думает, что высшие и отдалённые цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях «вся наша беда», тому остаётся кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука» (П-5,138).

Каковы эти цели? Прежде всего, они не отражают требования плоти (человек не корова) — это из приведённых слов становится ясным. Однако такое «апофатическое» определение не может вполне удовлетворить. Можно сказать: мысль писателя бьётся именно над этим вопросом как над важнейшим.

Однажды он выразил мысль о суетности жизни, когда человек подменяет подлинность цели тупою видимостью её, в парадоксальном образе: «Молодой человек собрал миллион марок, лёг на них и застрелился» (С-17,56).

Порою его героев охватывает растерянность перед жизнью, ощущение её бессмысленности, они страдают над загадкою смерти и не могут разгадать неподсильное их уму — и хоть в малой мере, но это отражает и внутреннюю муку самого Чехова. Рассуждение, которое он хотел поручить одному из героев (но намерения не осуществил), — не отражение ли собственного опыта писателя? «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь всё равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами» (С-17,30). Ещё одно отвержение эвдемонического идеала. Но что есть правда?

Достоевский, у которого с Чеховым гораздо более общего, чем о том подозревают и говорят, отметил в «Дневнике писателя» за ноябрь 1876 года: «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из неё одной вытекают» (24,48). Вот это то самое «высшее», что занимает Чехова прежде всего.

И. Щеглов (Леонтьев) пересказал в воспоминаниях о Чехове одну импровизацию его, рассказ об учителе гимназии, наверное узнавшем о скорой смерти жены:

«И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие… Да, он знает, что жена его скоро умрёт, и знает, что доктора тут ничего не могут, и всё-таки идёт в гимназию… И в то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии, и педагогия, и столько тягостных хлопот — всё одно в конце смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушкину и опять думает: «Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и всё?..»[418].

Щеглов признаётся, что эта импровизация произвела на него «странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении «чёрного человека»… Чехову, — утверждает Щеглов, — этот «чёрный» гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появлялся то в образе «Чёрного монаха», то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой («Тиф»); его зловещее дыхание уже чувствуется в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скучной истории» и «Попрыгунье».»[419]

Чехов сознаёт несомненно: вне веры в бессмертие смысл жизни ускользает от человека. В раннем рассказе «Марья Ивановна» (1884) это настроение выражено не без ёрничества: «Наш век тем и хорош, что никак не разберёшь, кто прав, кто виноват. Даже присяжные, судящие какого-нибудь человечка за кражу, не знают, кто виноват: человечек ли, деньги ли, что плохо лежали, сами ли они, присяжные, виноваты, что родились на свет. Ничего не разберёшь на этой земле!» (С-2,312).

Но то же с болью недоумения возникает через четыре года в рассказе «Огни» (1888):

«Многое было сказано ночью, но я не увозил с собою ни одного решённого вопроса…

«Ничего не разберёшь на этом свете!»

А когда я ударил по лошади и поскакал вдоль линии и когда, немного погодя, я видел перед собою только бесконечную, угрюмую равнину и пасмурное, холодное небо, припомнились мне вопросы, которые решались ночью. Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: «Да, ничего не поймёшь на этом свете!» (С-7,140).

В какой-то момент Чехов как будто отступает перед кажущейся неразрешимостью жизненной загадки, оправдывается в письме Суворину от 30 мая 1888 года, пытаясь объяснить смысл «Огней»:

«Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т.д. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьёю своих персонажей, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т.e. читатели. Моё дело только в том, чтобы быть талантливым, т.е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберёшь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он и психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберёшь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она всё знает и всё понимает; и чем она глупее, тем кажется шире её кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперёд» (П-2,280-281).

В этом письме не всё так просто, как и в рассказе. Прежде всего Чехов указывает на необходимость отбора фактов, отличения важного от не важного. Но отбирать — значит уже оценивать. И тут никакой беспристрастности быть не может, как бы ни старался автор выказать своё равнодушие, холодность. Чтобы отличать важное от не важного, наконец, нужно хоть в малой степени разбираться в этом. Если художник что-то отбирает, он уже показывает некоторую степень своего понимания вопроса. Просто Чехову очень хочется замаскировать свою позицию, скрыть её (он скрытен!) — и он обволакивает всё отвлекающими рассуждениями.

Но вот что важнее всего: рассказ завершается вовсе не той фразой, на которую указывает Щеглов. Последняя фраза:

«Стало восходить солнце…» (С-7,140).

У Чехова каждая фраза значима. Завершающая — тем более. «Ничего не разберёшь» — это ночью, при искусственных огнях прогресса и цивилизации. Этот образ огней именно так обыгрывается в рассказе:

«Мы взобрались на насыпь и с её высоты взглянули на землю. В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонёк. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступая шагов сто, светились рядом два красных глаза — вероятно, окна какого-нибудь барака — и длинный ряд таких огней, становясь всё гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далёкой мгле. Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки…

— Экая благодать, Господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какая насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит… В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как всё это хорошо, ей-Богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и — закипит машина! А?» (С-7,106).

В представлении другого персонажа рассказа огни вызывают иное настроение:

« — Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чём-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чём-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. <…> Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжёлого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (С-7,107).

Оптимистическая вера в прогресс и цивилизацию или противостоящий этой вере исторический пессимизм — что бы ни символизировали огни, они померкнут перед восходящим солнцем. Ничего не разберёшь — там, во тьме при тусклых огнях. Восходящее солнце — символизирует надежду познания истины. Сознательно или интуитивно пришёл Чехов к такому образу — но это так.

Чехов — не равнодушный созерцатель мировых неразгаданных тайн, но укрывающий свою боль от рвущих душу тоски и надежды, которые рождаются в нём при соприкосновении с важнейшими вопросами бытия.

Один из самых печальных рассказов Чехова «Поцелуй» (1887) завершается таким описанием внутреннего состояния главного героя:

«Вода бежала неизвестно куда и зачем. Бежала она таким же образом и в мае; из речки в мае месяце она влилась в большую реку, из реки в море, потом испарилась, обратилась в дождь, и, быть может, она, та же самая вода, опять бежит теперь перед глазами Рябовича… К чему? Зачем?

И весь мир, вся жизнь показались Рябовичу непонятной, бесцельной шуткой…» (С-6,423).

Жизнь — шутка? Не только известное стихотворение Лермонтова вызывается в памяти этим образом, но и толстовская «Исповедь». Того, кто отравил своё сознание подобною мыслью, она уже не отпустит, тот должен или подчиниться ей и духовно погибнуть, или в тяжёлом внутреннем борении одолеть её. И к какому бы итогу ни пришёл человек — это всегда будет событие духовного уровня, религиозное по природе своей (даже если религия окажется в том итоге обманом, как у Толстого).

И уж такого человека не соблазнить никакими «прогрессами» и благами цивилизации. Ибо символом цивилизации для него всегда будет тот сундук, об угол которого можно разбить голову.

Чехову долго не давалось разглядеть подлинную цель впереди. С грустной трезвостью признавал он это (в известном письме Суворину от 25 ноября 1892 г.): «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдалённые — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т.п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдалённых целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником» (II-5,133-134).

Из этих слов нельзя извлечь мысли о безверии, для этого нужно быть большим фарисеем. У Чехова здесь не безверие, но тоска по вере. По вере религиозной, а не социально-политической, заметим: для этого он был слишком умён.

Вера для Чехова — условие и подлинного творчества, и даже земного счастья. Недаром возразил он, отчасти недоумённо, когда один из его персонажей (в рассказе «Святой ночью», 1886) был назван неудачником: «Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел…» (П-3,54).

Мережковский судил с точки зрения жизненного успеха. У Чехова критерий иной. Заметим, что счастье он воспринимает как полноту жизни на трёх уровнях: духовном («в Бога верил»), телесном («сыт был») и душевном («сочинять умел»). В жизни Чехова именно неполнота духовная была его мукою.

Многое заставляло Чехова, одолевающего жизненный путь свой, оглядываться назад, к той пугающей мысли, реченной безумцем в сердце своем, которой едва ли кто смог избежать. Какие были причины к тому, кроме присущей всем людям греховной повреждённости натуры?

«Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением Апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне, — писал Чехов (в марте 1892) И. Леонтьеву-Щеглову, с которым у него сложились более доверительные отношения. — И что же? Когда я теперь вспоминаю о своём детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками» (П-5,20).

Неделю спустя он пишет о том же Суворину, видимо, ещё не сумевши избыть из памяти впечатление о детской несвободе:

«Когда в детстве мне давали религиозное воспитание и я читал на клиросе и пел в хоре, все умилялись, глядя на меня, я же чувствовал себя маленьким каторжником, а теперь у меня нет религии. Вообще в так называемом религиозном воспитании не обходится дело без ширмочки, которая недоступна оку постороннего. За ширмочкой истязают, а по сю сторону её улыбаются и умиляются. Недаром из семинарий и духовных училищ вышло столько атеистов» (П-5,25).

Чехов раскрывает здесь внутренний трагизм религиозного развития человека в жёстких рамках принуждения к вере. Тремя годами спустя он пишет Суворину (21 января 1895 г.): «Что же касается религии, то молодые купцы относятся к ней с раздражением. Если бы вас в детстве секли из-за религии, то Вам это было бы понятно. И почему это раздражение — глупость? Оно, быть может, глупо выражено, но само по себе оно не так глупо, как Вам кажется. Оно меньше нуждается в оправдании, чем, например, идиллическое отношение к религии, когда любят религию по-барски, с прохладцей, как любят метель и бурю, сидя в кабинете» (П-6,18). Вот что отвергает Чехов: религию из-под палки и религию от сытости и довольства.

Человек перед Богом не должен чувствовать себя подневольным: это убивает в нём веру. Вера может быть только свободною. Христос ждёт свободной любви человека — её отверг Великий Инквизитор. И сколь многие ещё. Отец Чехова, Павел Егорович, был искренне и истово верующим, но типичным фарисеем: жившим по правилу человек для субботы, а не суббота для человека. Он очень любил церковные службы и из тщеславия (по свидетельству старшего сына его, Александра) завёл собственный небольшой хор, основу которого составили его сыновья. Мальчики не отличались достаточным музыкальным талантом, но это не остановило рвения Павла Егоровича, а лишь увеличило время истязающих репетиций с криком и бранью отца. Сначала хор Чеховых пел в городском соборе, затем, по недостаточности своей, был оттуда удалён, после чего обосновался в одной из приходских церквей, где протяжной манерою пения, столь любимою регентом, почти в два раза удлиннял все службы, вызывая нарекания духовенства и мирян, что, впрочем, не привело ни к каким изменениям.

В повести «Три года», несомненно, отразились детские воспоминания автора об отцовском поведении в храме: «В церкви он всегда становился впереди всех и даже делал замечания священникам, когда они, по его мнению, не так служили, и думал, что это угодно Богу, так как Бог его любит» (С-9,36).

Чеховы пели на всех богослужениях (то есть и по две литургии в воскресные и праздничные дни), затем на многочасовых репетициях, после чего отец мог послать сыновей сидеть в лавке, которую содержал. Часто у них не было времени не только на необходимый отдых, но и на приготовление домашних заданий, что не освобождало их от строгого наказания, если они приносили из гимназии плохие оценки за невыученный урок. Сам выросший на жестоких порках, Павел Егорович видел в экзекуциях необходимый элемент воспитания и пользовался тем с сознанием родительского долга.

Религиозная жизнь Павла Егоровича отличалась суровым формализмом, мертвящим живую церковную жизнь, за что его недолюбливало таганрогское духовенство, а соборный протоиерей отец Феодор Покровский, преподававший Закон Божий в гимназии, перенёс свою неприязнь к отцу на его сыновей, так что больше тройки они все по этому предмету не имели.

Живая и несомненная вера отрока Антоши Чехова подверглась тем суровому испытанию. С ранних лет слишком чуткий ко всякой неправде и фальши, он не мог не проникнуться отвержением той религиозной подневольной жизни, к какой принуждал его отец.

«Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери, — писал Чехов брату Александру 2 января 1889 года, напоминая о детских годах: — Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать» (П-3,122).

В той же повести «Три года» главный герой говорит жене то, что несёт в себе отпечаток — сомневаться не приходится — собственных детских впечатлений писателя:

«Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было ещё пяти лет. Он сёк меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Фёдору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и всё это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается моё детство и становится жутко» (С-9,39).

Тяжёлый деспотизм отца стал во многом причиною искажения судеб двух старших его сыновей, Александра и Николая, наделённых истинными талантами, но и сломленною волею, — и в безволии не сумевших достойно и полно осуществить дарованное им. Только сильная волевая натура будущего великого писателя, которую он сумел закалить в выпавших ему испытаниях, позволила ему выдержать напор жизни, сломивший характер братьев. А младшим выпала участь более лёгкая: деспотизм отца, перенёсшего многие жизненные удары, ко времени становления их индивидуальности не мог не ослабнуть.

От детских лет остались у Чехова — доскональное знание церковной службы и… любовь к пению, причём пению церковному. По воспоминанию И. Потапенко о его посещении Чехова в Мелихове, «он сам пел, — правда, не романсы, а церковные песнопения. Им научился он в детстве, когда под руководством отца пел в церкви.

У него был довольно звучный басок. Ом отлично знал церковную службу и любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки, стихиры, пасхальные ирмосы. Присаживалась к ним и подпевала и Мария Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию.

И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие. Глядя на его лицо, казалось, что в такие часы он чувствовал себя ребёнком»[420].

Вон что! Следственно, не стоит преувеличивать мрачные эпизоды детства. А значит: не могло быть и полного оскудения детской веры.

Другою причиною религиозных сомнений Чехова стала его увлечённость медициною. Занятие отчасти опасное для нестойких умов. О Чехове того не сказать, но штудирование анатомии может поколебать всякого хотя бы ненадолго.

«Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо явится вопрос: где тут душа? — писал он Суворину 7 мая 1889 года. — А если знаешь, как велико сходство между телесными и душевными болезнями, и когда знаешь, что те и другие болезни лечатся одними и теми же лекарствами, поневоле не захочешь отделять душу от тела» (П-3,208).

Тут сразу вспоминается герой Тургенева. И поразительно: в воспоминаниях И.Е. Репина о молодом Чехове вдруг встречаем: «Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского Базарова»[421].

Вспоминается и лесковский учитель Перепотенский, приводивший учеников на анатомирование трупа и желавший тем доказать отсутствие души.

Что это? Конфликт между верою и рассудком. Между религиозным ощущением бытия и позитивистским рассудочным анализом, пытающимся разложить живую жизнь на мёртвые составляющие.

Для мировоззрения естественника то и естественно.

Только теперь уже не литературный персонаж, а реальный студент-медик, Антон Чехов, размышлял над тою же проблемою. Один ли он такой? Несомненно: у каждого хоть на миг могло то же в сознании явиться; не все о том сочли нужным сказать, да не всех и спрашивали. А если и говорил кто — до нас не дошло: чьи разговоры и письма, кроме разговоров и писем людей известных, хранятся и изучаются так тщательно?

Медицинские познания стали вторым важнейшим искушением для Чехова. Но ведь такой соблазн может одолеть лишь слабые умы: не все же медики — атеисты.

Слабоумием Чехов не страдал.

Однако отдать дань материализму не удержался, и утверждал (в цитированном уже письме Суворину); «Прежде всего, материалистическое направление — не школа и не направление в узком газетном смысле; оно не есть нечто случайное, преходящее; оно необходимо и неизбежно и не во власти человека. Всё, что живёт на земле, материалистично по необходимости. В животных, в дикарях, в московских купцах всё высшее, неживотное обусловлено бессознательным инстинктом, всё же остальное материалистично в них, и, конечно, не по их воле. Существа высшего порядка, мыслящие люди — материалисты тоже по необходимости. Они ищут истину в материи, ибо искать её больше им негде, так как видят, слышат и ощущают они одну только материю. По необходимости они могут искать истину только там, где пригодны их микроскопы, зонды, ножи… Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину» (П-3,208).

Это суждение стало едва ли не главным аргументом для доказательства чеховского атеизма (коли материалист, то и атеист несомненный). Однако не упустим вниманием и оговорку о высшем, неживотном в человеке и даже в неразумных тварях. Правда, можно сказать, что и «бессознательный инстинкт» тоже имеет материальную природу, да и оговорка сделана вскользь, но это неубедительно. Мысль Чехова можно понять и так, что всё материальное слишком очевидно, чтобы отвергать его, и в этом смысле (не в философском) каждый человек материалист. Можно прибавить: и каждый верующий не отрицает существования материи, так или иначе с нею считается.

Если человек говорит о вере в материю, то означает ли это, что он не верит в Бога? Нет. Об этом требуется дополнительное вопрошание.

В том же письме Суворину Чехов поясняет, что он вовсе не посягает на сферу нематериального, но защищает от неумных нападок то, что принадлежит материальному: «Наука о материи идёт своим чередом, и те места, где можно укрыться от сплошной материи, тоже существуют своим чередом, и, кажется, никто не посягает на них. Если кому и достаётся, то только естественным наукам, но не святым местам, куда прячутся от этих наук. В моём письме вопрос поставлен правильнее и безобиднее, чем в Вашем, и я ближе к «жизни Духа», чем Вы. Вы говорите о праве тех или других знаний на существование, я же говорю не о праве, а о мире. Я хочу, чтобы люди не видели войны там, где её нет. Знания всегда пребывали в мире. И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага — чёрта, и воевать им положительно не из-за чего. Борьбы за существование у них нет. Если человек знает учение о кровообращении, то он богат; если к тому же выучивает ещё историю религии и романс «Я помню чудное мгновение», то становится не беднее, а богаче, — стало быть, мы имеем дело только с плюсами. Поэтому-то гении никогда не воевали, и в Гёте рядом с поэтом прекрасно уживался естественник.

Воюют же не знания, не поэзия с анатомией, а заблуждения, т.е. люди. Когда человек не понимает, то чувствует в себе разлад; причин этого разлада он ищет не в самом себе, как бы нужно было, а вне себя, отсюда и война с тем, чего он не понимает. Во все средние века алхимия постепенно, естественным мирным порядком культивировалась в химию, астрология — в астрономию; монахи не понимали, видели войну и воевали сами. Таким же воюющим испанским монахом был в шестидесятых годах наш Писарев» (П-3,216).

Легко заметить: никакого исключительного материализма у Чехова нет, всё разъясняется весьма прозрачно. Чехов ясно отвергает то, что навязывается атеистическими умами: противоречие между религией и наукой, верою и разумом. Последнее же замечание о Писареве и вовсе разрушает представление о «базаровщине» Чехова.

К Писареву у Чехова отношение было неприязненным. В марте 1892 года он писал Суворину: «Писарев дедушка и папенька всех нынешних критиков, в том числе и Буренина. Та же мелочность в развенчивании, то же холодное и себялюбивое остроумие и та же грубость и неделикатность по отношению к людям. Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона» (П-5,22). Писарев же, можно заметить, был несколько более мягок, чем Базаров, и не столь невежествен.

Если человек — исключительный материалист, то он никогда не скажет, как Чехов, о необходимости веры в Бога, о необходимости поиска веры, если её нет, а если и упомянет имя Божие, то лишь в ругательном смысле либо как безразличную метафору. Если же Чехов отвергает чью-то веру, это не значит, что он отвергает веру вообще. Чехов не приемлет, повторим, интеллигентской веры, ибо его не устраивает та фальшивая форма, в которую облекли свою веру сытейшие и праздные люди.

Насадители односторонней несвободной веры, по убеждённости Чехова, «помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т.д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях — и всё это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин бели и что деньги — зло.

Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта, <…> не смеет и заикаться о том, что оно знакомо со справедливостью» (П-3,309).

Так утверждает он, продолжая свою полемику, в письме к Суворину от 27 декабря 1889 года, и называет в числе причин общественного вырождения: и отсутствие веры, и господство суеверий, и брезгливость по отношению к материальным сторонам жизни.

И в том же письме он обрушивается на материализм именно, на его примитивную «научную» абсолютизацию. Он не без сарказма отзывается о Бурже, третирующем «с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает её от собаки и что добыто путём вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано «опытами», если не теперь, то в будущем» (П-3,308). Тут приоткрывается и понимание Чеховым прогресса — как выработки и укрепления в человеке важнейших жизненных начал, отнюдь не материальных. Нужно лишь представлять себе, что эти начала для Чехова не являются самоцелью, но условием для движения к более сущностному в земном бытии. Об этом он более определённо выскажется позднее.

А уж когда «вера» сочетается с тягою к тёмному мистицизму, спиритизму, оккультизму (как было на рубеже ХIХ-ХХ веков), то у Чехова это тем более не могло вызвать симпатии. В этом он видел прежде всего несвободу. Как видел несвободу во всех партийных пристрастиях, в чиновной казёнщине консисторий, в тщеславии прогрессивных деятелей.

Слова Чехова из письма Плещееву от 4 октября 1888 года достойны ещё одного воспроизведения:

«Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодёжи… Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к учёным, ни к писателям, ни к молодёжи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Моё святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чём бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (П-3,11).

Нетрудно заметить, что Чехов перечисляет ценности всех уровней бытия человека — телесного, душевного, духовного. Непременным условием полноты этого бытия становится для него свобода.

Свобода же для Чехова — отнюдь не самоволие, не произвол и вседозволенность, но независимость от недолжных и недостойных сторон жизни. В знаменитейшем высказывании Чехова из письма Суворину от 7 января 1889 года, цитированном и перецитированном сотни раз, разъясняется то вполне: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…» (П-3,133).

Здесь может насторожить лишь упоминание о «целовании поповских рук». Ответить можно лишь одно: для свободолюбивых натур, воспитанных в навязанном фарисействе, само хождение в церковь может восприниматься как рабская повинность. Сознание, что в целовании проявляется не угодничество перед человеком, но почитание Благодати апостольского преемства, также должно быть результатом свободного волеизъявления, а не принуждения. Только свободный человек может быть истинно церковным верующим. Церковность же Чехова остаётся не прояснённой.

Наша цель — не превознести и не принизить человека, но вывести трезвенное суждение о нём.

Чеховская свобода сочеталась с довольно суровой самодисциплиной. Это было достигнуто не без борьбы с собственною натурою. «Должен сказать тебе, — пишет он жене в феврале 1903 года, — что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч., но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал чёрт знает что. Ведь у меня дедушка, по убеждениям, был ярый крепостник» (П-11,150).

«Те уравновешенность и трезвость, которыми он всех изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями. Художник помогал ему в этой борьбе, он требовал для себя всё его время и все силы, а жизнь ничего не хотела уступать без боя»[422], — сообщает результат своих долгих наблюдений над Чеховым его близкий приятель И.Н. Потапенко. По его же утверждению, Чехов воспитал в себе сильнейшую волю: «Воля чеховская была большая сила, он берёг её и редко прибегал к её содействию, и иногда ему доставляло удовольствие обходиться без неё, переживать колебания, быть даже слабым. <…> Но когда он находил, что необходимо призвать волю, — она являлась и никогда не обманывала его. Решить у него значило — сделать»[423].

Чеховский кодекс воспитанного человека, волевого человека, известный по письму к брату Николаю (март 1886 г.), содержит прежде всего жёсткие требования долженствования. Полезно припомнить некоторые его положения:

«Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

1) Они уважают человеческую личность, а поэтому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…

2) Они сострадательны ни к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом…

3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4) Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушающего и опошляет его в глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыль в глаза меньшей братии… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат.

5) Они не унижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: «Меня не понимают!» или: «Я разменялся на мелкую монету!..», потому что всё это бьёт на дешёвый эффект, пошло, старо, фальшиво…

6) Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства со знаменитостями…

7) Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой…

8) Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплёванному полу… Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Им нужны от женщины не постель… Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не <…>, а матерью…

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час…» (П-1,223-225).

Вот что есть свобода для Чехова.

«Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего» (П-7,327). Вот что есть свобода для Чехова.

Ненависть к несвободе стала у него одним из проявлений любви к человеку. Рабство, внутреннее рабство губительно и затягивает именно в мелочах, и по мелочам, «по капле» лишь можно выдавить его из себя — это хорошо понял Чехов. Свободы не может быть без следования правде всегда и во всём, в каждой мелочи. «Я никогда не вру» (П-5,181), — написал он однажды, подчёркивая это именно относительно мелочей. Право сказать о себе так имеет лишь истинно свободный человек.

Борис Зайцев, осмысляя натуру Чехова, предположил парадоксальное:

«Сдержанный, замкнутый, доброжелательный, изящный человек без лжи, фраз, ходуль… — этого он и желает. Это и есть сам Антон Павлович Чехов, который упорно себя возделывал и добился многого, но которому были уделены и дары, не только литературные, не от него зависевшие. Понимал ли он это, или всё приписывал себе? Может быть, Бог больше любил его, чем он Бога?»[424]

Любовь Бога к Чехову заметна несомненно. О мере же любви к Богу судить мы не можем. И вот что ещё: чуткий к своей внутренней жизни человек (а Чехов таков) не может не ощутить помощь свыше. Просто Чехов молчал и о том?

Потапенко заметил верно: Чехову помогал в его внутренней борьбе его художественный дар (этот-то несомненно, от Бога: именно дар). Медицина, пожалуй, больше мешала. Он создавал себя сам как художник, по законам художественного творчества, руководствуясь в большой мере эстетическим чутьём, тесно сопряжённым в нём с чутьём этическим. Этика и эстетика в Чехове дополняли одна другую, но не вступали в конфликт.

Правда, стало обязательным вспоминать высказывание Чехова о том, что медицину он признавал своей «законной женой», а литературу лишь «любовницей». Это из письма Суворину от 14 февраля 1888 года. Можно вспомнить, как он двумя годами ранее утверждал в письме к В.В. Билибину: «Фамилию и свой фамильный герб я отдал медицине, с которой не расстанусь до гробовой доски. С литературой же мне рано или поздно придётся расстаться» (П-1,196). Но полезнее вспомнить более позднее признание тому же Суворину (в письме от 11 ноября 1893 года) о привязанности к литературе: «…я до такой степени привязался к ней, что стал презирать медицину» (П-5,245).

Медицина воспитала в нём трезвенное воззрение на жизнь, хотя и смущала сомнениями. Литература помогала воспитывать собственную личность по законам красоты.

Красоту внутреннего человека ощущали едва ли не все, соприкасавшиеся с Чеховым. Так, простые мужики Мелихова, где он долгое время жил, не могли не ощутить за всеми мелочами, из которых складывались их отношения с Чеховым, истинно прекрасную личность. «По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчёт канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку» (П-6,55), — писал он Суворину. Или в другом письме: «С мужиками я живу мирно, у меня никогда ничего не крадут, и старухи, когда я прохожу по деревне, улыбаются или крестятся» (П-6,121).

Крестятся… Эта та чеховская по характеру своему деталь, за которою многое угадывается.

Он умел видеть страдания людей и сострадать им. Любовь Чехова была поэтому деятельна. Он мало говорил о ней, но, когда в самую глухую пору и ненастную погоду к нему приходили от больного из далёкой деревни, он собирался и ехал. «Надо исполнять свой долг». Он понимал, что одной лишь мелкой благотворительностью всеобщего бедственного положения не исправишь. Один медицинский пункт и одна школа на большую округу — этого очень мало. Но он открывал медицинские пункты, лечил крестьян, строил школы. Потому что он сознавал ясно: разговоры о любви к человечеству ничего не стоят сами по себе, без стремления помочь каждому, кто нуждается в помощи.

Чем измерить, сколько сил, времени и здоровья и собственных средств потратил он на организацию в окрестностях Мелихова карантинного холерного участка, в который входило до тридцати деревень? «…И со всем этим он управлялся один, с помощью фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и «считал его начальством», — вспоминала Т.Л. Щепкина-Куперник. — Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться с холерой, сердился, убеждал, горел этим и писал друзьям: «Пока я служу в земстве — не считайте меня литератором». Но, конечно, не писать он не мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так, будто делал пустяки, дома всех смешил — и ночью не мог спать или просыпался от кошмаров»[425].

С какою-то досадою даже, с сожалением о чём-то невосполнимом для нас встречаешь в его мелиховских письмах, что писать ему некогда и что «литература давно уже заброшена». И впрямь: сколько могло быть написано им, но затерялось безвозвратно среди обыденных забот, утомительных разъездов, повседневной рутины бытия. Но подобные мысли отражают некоторую присущую нам разорванность сознания: мы как бы разделяем то, что составляет единство неотъемлемых одно от другого свойств его личности, — талант, и острое чувство ответственности, чувство долга перед людьми и перед жизнью. И перед Богом. Ибо без внутреннего ощущения своего долга перед Творцом нет и не может быть никакого абстрактного сознавания долга перед людьми. Человеком в его благородных деяниях движет сознание высшего долга, а выше долга перед Всевышним ничего быть не может.

Именно поэтому в спорах о материализме с Сувориным, в неприятии абстрактного морализаторства и «спиритуализма» Бурже — Чехов выдвигает ясное требование: «Если бы Бурже <…> потрудился указать материалистам на бесплотного Бога в небе, и указать так, чтобы Его увидели, тогда бы другое дело…» (П-3,209). Здесь, конечно, не требование «реалистического» изображения Бога, не требование доказательства бытия Божия — это было бы слишком примитивно и плоско для Чехова. Чехову необходимо, чтобы во всех идеальных суждениях присутствовала бы идея того Высшего Начала, Которое присутствует в каждом действии и каждой мысли человека как живая побудительная причина. Иначе все нападки на материализм будут бессмысленны.

Поэтому нельзя разделять в писателе его талант и действия, определяемые чувством долга и ответственности перед миром. Если бы Чехов, сберегая своё писательское время, подавил бы в себе столь присущее ему чувство долга (хотя бы теоретически представим себе такое) и отказался бы протянуть руку нуждающимся в его помощи, это бы означало лишь одно: иной, более низкий уровень его человеческой личности, а значит, и его таланта. Вот парадокс: он не смог бы создать того, что составило славу нашей литературы, если бы не тратил так безжалостно своего времени, столь необходимого ему для писательского труда. Ибо подлинное творчество — это не просто создание чего-то нового (в искусстве ли, в науке, или где бы то ни было), но процесс духовного самообогащения, которое никогда не останется замкнутым в себе, но всегда будет рождать стремления к самоотдаче. Именно высота нравственной личности, а не один только литературный талант, определила превращение подёнщика-юмориста в гениального писателя.

Чеховская любовь к человеку существовала в готовности к самопожертвованию.

Вот один лишь эпизод, внешне незначительный как будто, относящийся к последним годам жизни Чехова. Л.К. Фёдорова, не очень близкая знакомая его, рассказывает в воспоминаниях о Чехове, как её маленький сын едва не упал в море с борта парохода. Чехов, бывший рядом, поспешил вместе с матерью помешать тому.

«—…Ну, а если бы, — обратился А.П. ко мне, — сын ваш упал бы в воду, что бы вы сделали?

— Я бросилась бы за ним.

— А плавать умеете?

— Нет, — покраснев, созналась я.

— Я и то бросился бы, — тихим низким голосом проговорил А.П.

Я взглянула в глубину этих поразительных в своей доброте глаз и не усомнилась: несмотря на то, что А.П. болен, что он харкает кровью, что если бы он и не пошёл ко дну, для него это было бы всё равно смертельно. Сердце моё дрогнуло»[426].

Смеем утверждать: так может вести себя лишь человек, при всех сомнениях несущий в себе веру в глубине души своей. Пустота души, определяемая безверием, делает человека безразличным ко всему, обессмысливает для него все действия и поступки — это сам Чехов показал в своих произведениях многажды.

«Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии внешне как будто равнодушный, он целомудренно-религиозен — он — свой в области высокорелигиозных чувствований», — писал о Чехове И. Шмелёв, точно подсказав условие восприятия религиозности чеховской: «Принимать его надо сердцем»[427]. Все же рассуждения об атеизме Чехова — от ума. А ум часто бессилен в вопросах веры.

Вера Чехова выражалась через любовь к человеку, через веру в человека. Это не примитивный гуманизм, но стремление увидеть в человеке то, что соединяет его с Богом.

Чехова нередко называют гуманистом (не просто гуманным, а именно гуманистом), указывая именно на его веру в человека, им самим неоднократно провозглашённую.

Но: когда Чехов говорит о вере в человека — что он имеет в виду: исключительную веру или только частное проявление веры более широкой? То есть: отрицает ли он требованием веры в человека — веру в Бога? Или хотя бы: ограничивает ли он своё понимание Бога до сведения Его к понятию, равноценному человеку? Если да, то он несомненный гуманист.

Как бы ни был скрытен человек, он непременно проговорится, когда коснётся чего-то важного для себя. Не проговорился ли когда-нибудь Чехов?

Однажды меньшой брат его, Михаил, ещё совсем молодой человек, уничижительно, отчасти и шутливо, подписался в письме к брату «ничтожным и незаметным братишкой». Будущий писатель, тоже ещё весьма незрелый годами, будучи девятнадцати лет всего, ответил всерьёз: «Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать своё достоинство» (П-1,29).

Сознавать своё ничтожество перед Богом… Гуманист так никогда не скажет.

И иное: для того, кто так говорит, бытие Бога несомненно. Чехов выразил веру в человека как в создание, несущее в себе образ Божий: только на таком основании можно сознавать своё достоинство перед прочими людьми. Красота же и природа — здесь проявление величия Творца. Умаление себя перед ними сознаётся Чеховым как смирение. Что это так, подтверждают слова из того же письма к М.П. Чехову от начала апреля 1879 года: «Не смешивай «смиряться» с «сознавать своё ничтожество» (П-1,29).

Чехов редко проговаривался, и каждый раз нужно быть к тому предельно внимательным.

За несомненное доказательство чеховского гуманизма (а одновременно и атеизма писателя) выдаются слова, исключённые цензурою при публикации небольшого «Рассказа старшего садовника» (1894): «Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!» (С-8,343).

Только ведь гуманизм есть не просто вера в человека, но исключительная вера в человека, в то, что человек — как бог. Гуманизм предполагает антропоцентризм миросозерцания.

Важно: говорит ли Чехов об исключительной вере в человека, или соединяет её с верою в Творца?

Вспомним содержание рассказа. В некоем городке жил праведник доктор, посвятивший свою жизнь без остатка служению людям. Однажды он был найден убитым, причём улики бесспорно обличали «известного своею развратною жизнью» шалопая, который, однако, отрицал все обвинения, хотя и не мог представить убедительных доказательств своей невиновности. И вот в суде, когда главный судья уже готов был огласить смертный приговор, он неожиданно для всех и для самого себя закричал:

« — Нет! Если я неправильно сужу, то пусть меня накажет Бог, но, клянусь, он не виноват! Я не допускаю мысли, чтобы мог найтись человек, который осмелился бы убить нашего друга доктора! Человек не способен пасть так глубоко!

— Да, нет такого человека, — согласились прочие судьи.

— Нет! — откликнулась толпа. — Отпустите его!

Убийцу отпустили на все четыре стороны, и ни одна душа не упрекнула судей в несправедливости» (С-8,346).

Любопытно, что, одобряя Чехова за «противопоставление» веры в человека вере в Бога, исследователи указывали всё же на некоторую ущербность, «абстрактность» чеховского гуманизма, выраженного в «Рассказе старшего садовника»: «Ведь обвиняемый в убийстве действительно убил доктора, — писал, например, когда-то один из ведущих наших чеховедов. — Получается, что надо верить вопреки фактам»[428].

Но ведь если бы была неопровержимо доказана случайность смерти доктора, то не стоило бы и рассказ писать. В том-то и дело, что автор и не оправдывает убийцу, но и не утверждает его виновности: он даёт лишь серьёзные улики преступления; а ведь по праву автора он мог прямо сказать, виновен ли этот человек, мог бы сообщить истину хотя бы читателям. Но истина скрыта от всех так же, как и от жителей городка в рассказе: никто не знает, не имеет права утверждать, действительно ли этот бродяга убил доктора. И таким образом, суд над предполагаемым убийцей — это экзамен не только для жителей городка, но и для читателей: чему они поверят — «фактам» или человеку, отрицающему эти факты?

Этот вопрос не абстрактен, как может показаться на первый взгляд. Жизнь часто требует от нас сделать подобный же выбор, и от такого выбора зависит порою и наша судьба, и судьба других людей. В этом выборе всегда испытание: сохранит ли человек веру в людей, а значит и в себя, и в смысл своей жизни. Если ограничиваться только литературными примерами, то можно вспомнить хотя бы Митю Карамазова, который был невиновен в убийстве отца вопреки всем очевидным «фактам» и неопровержимым доказательствам. Только неверие в человека заставило судей признать его виновным. Таким ли уж абстрактным покажется нам требование признать невиновность героя Достоевского на основании одной лишь веры в него? Но у Достоевского мы всё же узнаём правду, у Чехова проверяем истинность собственной веры в человека: там, где есть точное знание, вера не требуется. Нет нужды верить, следуя за фактами, вера действует именно вопреки им.

Чехов, следуя давней традиции русской литературы, ставит проблему иерархии веры и рассудка, духовного и рационального позитивистского знания. Сохранение веры утверждается Чеховым как высшая ценность в сравнении с рассудочными доводами и со стремлением к отмщению, вытекающим из них. В рассказе жители городка предпочли веру в человека. «И Бог <…> за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек — Его образ и подобие, и скорбит, если, забывая о человеческом достоинстве, о людях судят хуже, чем о собаках» (С-8,346).

Нетрудно заметить, что в рассказе вовсе не отрицается бытие Божие (то есть собственно атеизм отсутствует). Наоборот, Бог незримо участвует в событиях, прощает грехи, радуется проявлению веры. Да и сама вера в человека, прославляемая автором, отнюдь не абстрактна: она есть вера в то, что человек — «Его образ и подобие», и эта вера есть сознавание человеком своего достоинства. Достоинство — ощущение человеком в себе образа и подобия Божия. Вера в человека становится у Чехова проявлением веры в Бога. Это очевидно.

Восстановим полностью текст, выдержками из которого пытаются доказать чеховский атеизм:

«Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа» (С-8,343).

Чехов не отвергает веры в Бога, но напоминает, что она может истинно существовать лишь в неразрывной связи с верою в Его творение. Чехов напоминает о неразрывном единстве в заповеди Христа о любви к Богу и к человеку (Мф. 22:36-40). И напоминает об апостольской мудрости:

«Кто говорит: «я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» (1Ин. 4:20).

Нетрудно заметить, что любовь у Апостола и вера у Чехова суть синонимы.

Без веры в человека вера в Бога может выродиться в языческую веру, которая приводит к бездушию и деспотии. Вера в человека изначально была верою в образ и подобие Божие в человеке. «Дело в том, что в человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени, — писал Чехов в 1887 году. — <…> возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её» (П-2,18-19). Мышление, в этих словах проявленное, несомненно, теоцентрично, но не антропоцентрично. Гуманизм здесь поэтому не обнаруживает своего присутствия. Важно заметить ещё раз: когда Чехов упоминает о человеческом достоинстве, он имеет в виду образ Божий в человеке.

В отношении к человеку взгляды Чехова — полная противоположность тому, что наиболее определённо выразил Иван Карамазов: «Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо своё — пропала любовь» (9,297). По сути, герой Достоевского говорит вовсе не о любви, а о некоем абстрактном чувстве к некиим чисто умозрительным гуманистическим по природе своей схемам, при слепом доверии к которым столкновение с жизнью сразу же делает человека мизантропом и пессимистом. Чехов утверждал нечто противоположное: «Если хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай» (С-17,68). Опыт давал ему не право ненависти, а право любви к человеку: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!» (П-4,82). Или: «Какое наслаждение — уважать людей!» (С-17,41).

Логика обыденной жизни порою заставляет человека признавать правоту Ивана Карамазова, но вера существует вне логики, над рассудком. На уровне логической житейской достоверности вера лишь испытывается, проверяется на истинность. Подлинным содержанием «Рассказа старшего садовника» является не история убийства праведника доктора, а именно испытание веры жителей городка, испытание того, как они «понимают и чувствуют Христа». Рассказ становится испытанием веры и читателей тоже. Чехов ведёт спор с распространённой точкой зрения на человека, которую выразил Иван Карамазов и которой придерживаются слишком многие. Чехов утверждает, что тот уровень, на котором утверждается вера, неизмеримо выше уровня рассудочных логических доводов, где пребывает безверие. Чехов опровергает и отвергает гуманизм.

При осмыслении веры Чехова не избежать вопроса о качестве христианской веры его. То есть: как он воспринимает личность Самого Спасителя?

Имя Христа встречается в письмах Чехова крайне редко. Часть из них — в пасхальных приветствиях: Христос воскресе! Это тоже важно: не терпящий лжи и притворства, Чехов не стал бы так говорить и, если бы воспринимал лишь пустой этикетною формальностью. Из других случаев можно отметить лишь два относительно пространных суждения, достойных внимания.

Если бы Иисус Христос был радикальнее и сказал: «Люби врага, как самого себя», то Он сказал бы не то, что хотел. Ближний — понятие общее, а враг — частность. Беда ведь не в том, что мы ненавидим врагов, которых у нас мало, а в том, что недостаточно любим ближних, которых у нас много, хоть пруд пруди. «Люби врага, как самого себя», пожалуй, сказал бы Христос, если бы был женщиной. Женщины любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности. Христос же, стоявший выше врагов, не замечавший их, натура мужественная, ровно и широко думающая, едва ли придавал значение разнице, какая есть в частных понятиях «ближний» (П-3,36).

«…Нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч.» (П-4,44).

Первое из приведённых суждений относится к 1888 году (письмо Суворину), второе к 1890 году (письмо Щеглову). То есть к тому периоду, который можно определить как период становления мировоззрения Чехова, но не как время, когда он пришёл к какому-то, хотя бы предварительному итогу. В поздний, зрелый период жизни и творчества Чехова никаких прямых высказываний его о вере и Православии нет. Не обойдём этого вниманием.

В первом суждении, при его бесспорности по мысли, заметно отношение ко Христу как к человеку только. В верности такого вывода убеждает и второе суждение. Более того, в нём Христос признаётся не источником нравственности, но сама нравственность утверждается как бы первопричиною личности Христа, а следовательно, и Его учения. Впрочем, это суждение можно понять и в том смысле, что Спаситель выразил в Своём учении и Своею земною жизнью то нравственное предустановление, какое изначально имело источником волю Бога-Творца. При таком понимании — в чеховском суждении Божественная природа Христа вовсе не отвергается, хотя и не оговаривается особо.

Как бы там ни было, ничего вполне определённого о содержании чеховской веры (особенно в последний период жизни), основываясь лишь на его прямых высказываниях, утверждать нельзя. Это не значит, что вера его бессодержательна. Это значит только, что он ничего не сказал о том. Он не писал трактата «В чём моя вера?» — и был сдержан в выражении того, что относилось к сфере слишком интимных его переживаний.

Точно так же трудно утверждать что-либо о церковности Чехова. Можно предположить, что он оставался человеком малоцерковным, ибо ни в воспоминаниях о нём, ни в письмах его — ничего о том не говорится. Но это может означать: сам он о том говорить не хотел и перед другими напоказ своей религиозности не выставлял.

А иногда проговаривался. Так, в книге о Сахалине он, рассказывая о своих наблюдениях, упоминает как об обыденной бытовой подробности: «8 сентября, в праздник, я после обедни выходил из церкви с одним молодым чиновником, и как раз в это время…» (С-14-15,304) — и пошёл рассказ о том, что заняло его внимание. Значит, ходил на литургию. И где? — на Сахалине, явно не напоказ. И явно то было не единожды.

Митрополит Вениамин (Федченков) приводит одно драгоценное свидетельство:

«Один из знакомых мне таганрогских священников знает протоиерея Б-на, глубокого старца, современника Чехова. Старец рассказывал ему, что он сам видел, как Чехов на коленях усердно молился Богу»[429].

Вот опровержение всех суждений о чеховском неверии. В мемуарной литературе о русских писателях, кажется, только о двух ещё классиках имеется подобное свидетельство: о Гоголе и Достоевском.

Что сила молитвы велика, Чехов тоже знал твёрдо. Рассказывая в путевых очерках о Сибири, он замечает как бы вскользь: «Через реки и затопленные луга тяжёлые почты перевозятся на маленьких лодках, которые не опрокидываются только потому, что за сибирских почтальонов, вероятно, горячо молятся их матери» (С-14-15,30).

Известно, что он принимал участие в строительстве церковной колокольни в Мелихове, и там же пел со сродниками в хоре при богослужениях. Церковный же быт, равно как и литургическую жизнь Церкви знал до тонкости: это отразилось в его сочинениях и в письмах. Например, разбирая рассказ начинающего писателя Н.А. Хлопова, он среди прочих неточностей отмечает (в письме от 13 февраля 1888 г.):

«Но вот что не совсем мелочно: где вы видели церковного попечителя Сидоркина? Правда, существуют церковные старосты, или ктиторы, но никакие старосты и попечители, будь они хоть разнаивлиятельнейшие купцы, не имеют права и власти переводить дьячка с одного места на другое… Это дело архиерейское…

В конце рассказа дьячок <…> поёт: «Благослови, душе моя, Господи, и возрадуется…» Такой молитвы нет. Есть же такая: «Благослови, душе моя, Господа и вся внутренняя моя имя святое Его…» (П-2,200).

Можно и иные примеры привести.

Многих приводит в смущение смерть Чехова.

«Пришёл доктор, — читаем в воспоминаниях Книппер-Чеховой, — велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки (он очень мало знал по-немецки): «Ich sterbe…»4

Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…», покойно выпил до дна, тихо лёг на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…»[430].

А незадолго перед тем он выдумывал уморительную историю, отвлекая жену от печальной реальности, — и заставил её хохотать.

Пустые выдумки вместо исповеди… Шампанское вместо причастия…

Надо бы выяснить: можно ли было найти православного священника в Баденвейлере, где умирал Чехов…

Или его скрытность дошла до такой болезненной степени, что стала препятствием для любого внешнего выражения религиозного чувства?

И всё же: Бог даровал ему лёгкую смерть, какою награждаются праведники. Стоит задуматься и не делать поспешных выводов. Мы никогда не сможем сказать — не знаем, — что совершалось тогда в его душе…


[394] Вокруг Чехова. М., 1990. С. 89.

[395] Там же. С. 90

[396] Лосский Н.О. Характер русского народа. Книга вторая — Посев, 1957. С. 13.

[397] Современные записки. № 41. С. 336.

[398] Булгаков С.Н. Чехов как мыслитель. Публ. лекция. Отдельное издание: Киев, 1905; М., 1990; С. 23.

[399] Там же. С. 8.

[400] Там же. С. 19.

[401] Цетлин Мих. О Чехове. // Современные записки. № 41. С. 494.

[402] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 560.

[403] Шекспир Уильям. Полн. собр. соч. в восьми томах. Т.8. М., 1960. С. 478.

[404] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 308-309.

[405] Там же. С. 521.

[406] Литературное наследство. Т.84. Кн.2. Иван Бунин. М., 1973. С. 258.

[407] Там же. С. 449.

[408] Вениамин (Федченков), митрополит. А.П. Чехов. // Духовный собеседник. 2000, № 4. С. 150.

[409] Литературное наследство. Т.68. Чехов. М., 1960. С. 695.

[410] Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Часть первая. М., 1972. С. 181.

[411] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 519.

[412] Литературное наследство. Т.68. С. 613.

[413] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 155.

[414] Там же. С. 155-156.

[415] Там же. С. 597.

[416] Там же. С. 528.

[417] Литературное наследство. Т.68. С. 487.

[418] Чехов в воспоминаниях современников. М., 1952. С. 114.

[419] Там же. С. 114-115.

[420] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 320.

[421] Там же. С. 149.

[422] Там же. С. 330.

[423] Там же. С. 331.

[424] Зайцев Борис. Собр. соч. Т.5. «Жизнь Тургенева». М., 1999. С. 355.

[425] Чехов в воспоминаниях современников. С. 276.

[426] Литературное наследство. Т.68. С. 632.

[427] Шмелёв Ив. Это было. М., 1999. С. 547.

[428] Паперный З. А.П. Чехов. М., 1960. С. 122.

[429] Вениамин (Федченков), митрополит. Цит. соч. С. 150.

[430] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 703.

Комментировать