<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 6. Позднее творчество

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

6. Позднее творчество

Но не может же, не может человек, стремящийся к истине и добру, сосредоточиться на одном зле. Нет, он должен хоть какую-то опору попытаться отыскать: иначе не выжить.

Поэтому было бы несправедливо видеть у Лескова одно мрачное, и не стоит более соблазнять себя отысканием всего, что он вывел на свет Божий худого в своих сочинениях — труд невелик, а лучше потрудиться доброе у него распознать.

Прежде всего, Лесков вновь и вновь сосредоточивает внимание на Священном Писании, видя в нём и основу праведной мудрости, и своего рода практическое руководство в каждодневном поведении человека. Он составляет сборник моральных поучений, опирающихся на слово Божие, — и придаёт ему знаменательное название: «Зеркало жизни истинного ученика Христова» (1877). Христос для Лескова — пример в поведении всякого человека, и в подтверждение того писатель приводит в начале книги слова: «Я дал вам пример, чтоб и вы делали то же, что Я сделал» (Ин. 13:15), сопровождая таким пояснением: «Вот зеркало жизни истинного ученика Христова, в которое он ежеминутно должен смотреться, сообразуясь подражать Ему в мыслях, словах и делах»[379].

Сборник составлен из пяти разделов, в которые группируются основные правила поведения человека, подтверждаемые выдержками из Нового Завета: «В мыслях», «В словах», «В делах», «В обхождении», «В пище и питии». Заключается всё наставлением: «Старайся вообще, чтобы во всех твоих делах, словах и мыслях, во всех желаниях и намерениях твоих, развивалось непременно чистое и согласное настроение к высшей цели, жизни, то есть, к преобразованию себя по образу (или по примеру) Иисуса Христа, и будешь тогда Его ученик»[380].

Полезность подобных сборников несомненна. Лесков продолжал свои труды в этом направлении и выпустил ещё ряд брошюр сходного свойства: «Пророчества о Мессии. Выбранные из Псалтири и пророческих книг св. Библии» (1879), «Указка к книге Нового Завета» (1879), «Изборник отеческих мнений о важности Свящ.Писания» (1881) и др.

Но есть ли подлинные ученики Христовы в реальности? Вот что стало больным вопросом для писателя.

О некоем переломе в собственном мировосприятии сам Лесков поведал так (в предисловии к «Рассказам о трёх праведниках», 1879):

«Как, — думал я, — неужто в самом деле ни в моей <…> и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто всё доброе и хорошее, что когда-нибудь заметил художественный глаз других писателей, — одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трёх праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одной дрянью, которая живёт в моей и в твоей душе, мой читатель?»

Мне это было и ужасно и несносно, и пошёл я искать праведных, пошёл с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трёх праведных, без которых «несть граду стояния», но куда я ни обращался, кого ни спрашивал — все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот и другой знавали. Я и стал это записывать. Праведны они, — думаю себе, — или неправедны — всё это надо собрать и потом разобрать: «что тут возвышается над чертою простой нравственности» и потому «свято Господу» (6,642-643).

Лесков много уповал на праведные действия таких исключительных людей: «Опыт показывает, что сумма добра и зла, радости и горя, правды и неправды в человеческом обществе может то увеличиваться, то уменьшаться, — и в этом увеличении ли уменьшении, конечно, не последним фактором служит усилие отдельных лиц. Само христианство было бы тщетным и бесполезным, если бы оно не содействовало умножению в людях добра, правды и мира»[381].

Последнее замечание здесь особенно важно: тут ещё одно подтверждение, что Лесков видит в христианстве исключительно вспомогательное средство к устроению земной жизни человека. Праведники же для него становятся тою силою, которая осуществляет такую предназначенность христианства.

Писатель признавался: само сознание, что эти люди есть на свете, укрепляло его в жизни, помогало превозмогать внутреннее одиночество: «У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром» (11,301).

Так он находит для себя средство преодоления разъединённости людей. Церковь, кажется, им окончательно отвергается как путь к единству. Задерживает внимание и слово «святые». Святы ли эти лесковские праведники?

И тут вновь вспоминается предупреждение Ильина: «…кто не обладает духовным взором, тот мчится за пёстрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер…» Лесковские праведники — не химеры ли?

Необычность и парадоксальность внешнего и внутреннего облика этих людей порою чрезмерна. Сам писатель часто определял их словом антики. Временами в поисках таких антиков (своеобразных чудаков) он забредал вовсе далеко от идеала праведничества — как, например, в рассказе «Железная воля» (1876), где изображён некий глупый немец, принявший своё тупое упрямство за сильную волю, превративший это свойство в идола и много от него претерпевший невзгод, также и самоё смерть: объелся блинами, не желая уступать чревоненасытному попу, отцу Флавиану (ещё одна шпилька духовенству).

Но сосредоточимся на праведниках. Первым из них, сознательно воспринимаемым автором в таковом качестве, стал центральный персонаж повести «Однодум» (1879) кавалер Рыжов (хотя и прежде подобных индивидуумов писатель изображал, начиная с Овцебыка: все они чаще глуповаты, примитивны в мыслях, а порою и «противны своею безнадёжною бестолковостью и беспомощностью» (6,286), но они же всегда только собственным умом доходят до тех премудростей, какими живут).

Рыжов, составитель рукописного труда «Однодум», по свидетельству самого автора, был сомнителен в вере: «…это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь» (6,226). Хотя ничего определённого относительно ересей однодума автором не сообщено (поскольку для Лескова, не желавшего углубляться в догматические премудрости, то было и не существенно), свидетельству его должно доверять, ибо дошёл сей мудрец до всего собственным разумением, начитавшись Библии без должного руководства:

«…На ходу и на отдыхе читал одну только свою Библию в затрапезном переплёте. Он начитался ею вволю и приобрёл в ней большие и твёрдые познания, легшие в основу всей его последующей оригинальной жизни, когда он стал умствовать и прилагать к делу свои библейские воззрения» (6,214).

Но недаром же бытовало в народе справедливое мнение касательно таких знатоков:

«На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и «до Христа дочитался», с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, — они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся» (6,222).

Подобное идёт от гордыни ума, когда он додумается до того, что всё сам понять может и в наставниках не нуждается.

Обычнее всего самостоятельное освоение Писания, при внутренней честности искателя истины, приводит к выделению из всей христианской мудрости нравственных постулатов и к их абсолютизации. Каков смысл соблюдения заповедей — о том искатели или глубоко не задумываются, или решают чаще всего просто: ради лучшего устроения жизни на земле. Справедливость такого вывода для всех очевидна и несомненна. Да ведь и впрямь так: хорошо было бы жить, когда бы все заповеди соблюдали. Сверх того — не стоит и голову ломать? Когда же кто-либо додумается (как тот же лорд Редсток), что в следовании заповедям проявляется благодарность твари Творцу — то уж премудрость наивысшая.

Однодум Рыжов и следует заповедям неукоснительно, чем угождает своему автору, не поколебавшемуся произвести его в праведники. Лескову и самому, как помним, по душе пришлось самостоятельное разумение Евангелия, он и от героя не большего потребовал.

Идеал Лескова — идеал сугубо эвдемонический, автор более всего болеет об устроении земного бытия. Проблемы подлинно духовные его в творчестве мало занимают, религиозность его — душенного свойства. Эвдемонический же тип культуры может искать опору для себя только в установлении строгих этических норм — не в чём ином. Поэтому и отношение к религии при таком типе культуры не может не быть преимущественно прагматическим: религия становится потребною исключительно для обоснования и укрепления морали. Неслучайно же и протестантские учения появляются в момент утверждения эвдемонического идеала, заменившего собою ценности сотериологические: о спасении заботиться оказалось не нужным: о том уже Сын Божий позаботился — человеку осталось попечение о земном бытии.

«Так, религиозный опыт заменяется и вытесняется моральными переживаниями. Мораль становится над религией; и ею, как критерием, одобряется или осуждается всякое религиозное содержание; действенность её собственного опыта распространяется и на сферу религии, которой ставятся определённые рамки»[382], — так И. Ильин писал, разумея Толстого, но то же можно отнести и к жизнепониманию Лескова — и вообще принять как закон существования всякого абсолютизирующего себя морализма.

Рыжов именно «однодум»: его мысль однобока и прагматична: он утвердил себя на буквальном следовании заповедям — и на том стоит, не задумываясь над сложностью бытия. Один из ранних рецензентов справедливо заметил о лесковском герое: «От «Однодума» веет холодом. <…> Невольно поднимаются один за другим вопросы: есть ли у него сердце? Дороги ли ему хоть сколько-нибудь окружающие его грешные, заблуждающиеся души?» (6,640).

Вот один из эпизодов жизни Рыжова:

«Чаю они не пили и не содержали его в заводе, а мясо ели только по большим праздникам — в остальное же время питались хлебом и овощами, квасными или свежими с своего огорода, а всего более грибами, которых росло в изобилии в их лесной стороне. Грибы эти «баба» летнюю пору сама собирала по лесам и сама готовила впрок, но, к сожалению её, заготовляла их только одним способом сушения. Солить было нечем. Расход на соль в потребном количестве для всего запаса не входил в расчёт Рыжова, а когда «баба» однажды насолила кадочку груздей солью, которую ей подарил в мешочке откупщик, то Александр Афанасьевич, дознавшись об этом, «бабу» патриархально побил и свёл к протопопу для наложения на неё епитимии за ослушание заветов мужа, а грибы целою кадкою собственноручно прикатил к откупщикову двору и велел взять «куда хотят», а откупщику сделать выговор» (6,225).

Как говорится, воля ваша, но Рыжов излишне мелочен в своей педантичности. Он дотошен в мелочах, но о заповеди любви к ближнему этот прямолинейный пуританин, кажется, не имеет никакого понятия. Недаром у него жена безымянна: просто «баба». В нём нет должной для любви теплоты душевной, он по-своему жёстко рационален в своей праведности, сух и каменносердечен.

Особо отличился Рыжов в эпизоде с губернатором:

«…Вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился — ни алтарю, ни народу, и шёл как шест, не сгибая головы к амвону.

Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, — и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную.

Рыжов всё шёл следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее, Рыжов всё больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнёс:

— Раб Божий Сергий! входи в храм Господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, — вот как!

С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку» (6,236-237).

Губернатор, спору нет, недолжным образом себя повёл, но что сказать о Рыжове? Да одно: деспот. Из таких натур легко формируются изуверы, ради соблюдения формы ни перед чем не останавливающиеся.

Всё это истекает от неправославного понимания самого смысла соблюдения заповедей, от одностороннего, поверхностного их восприятия.

Профессор А.И. Осипов верно отметил, что Православие «всецело устремлено на исцеление души, а не на заработок блаженства и рая. Преподобный Симеон Новый Богослов указывает: «Тщательное исполнение заповедей Христовых научает человека (т.е. открывает человеку) его немощи». Обратим внимание, что подчёркивается преподобным Симеоном: исполнение заповедей делает человека не чудотворцем, пророком, учителем, не достойным всяких наград, даров, сверхъестественных сил — что является главнейшим следствием «исполнения» заповедей во всех религиях и даже целью. Нет. Христианский путь ведёт человека совсем к иному — к тому, чтобы человек увидел глубочайшую повреждённость человеческого существа, ради исцеления которой воплотился Бог Слово и без познания которой человек в принципе неспособен ни к правильной духовной жизни, ни к принятию Христа Спасителя»[383].

Духовное стремление к следованию заповедям рождает таким образом в душе человека то смирение, без которого невозможно дальнейшее возрастание его в духе. Но эвдемоническая культура, ориентированная на земное блаженство, — вне духовности. Исполнение заповедей при таком типе культуры рождает скорее гордыню, упоение собственной праведностью, самозамкнутость в этой праведности. Прежде здесь уже говорилось о том. Теперь пришлось вновь вспомнить, ибо это проявляется в однодуме Рыжове и слишком расходится с православным сознаванием себя в мире — Лесков в конце повести ещё раз свидетельствует:

«Умер он, исполнив все христианские требы по установлению Православной Церкви, хотя Православие его, по общим замечаниям, было «сомнительно». Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакий…» (6,243).

Для автора, однако, это не явилось большим пороком, он счёл возможным пренебречь такою сомнительностью веры, ибо для него оказалась важнее праведность однодума, в опоре на которую он видит самоё возможность утверждения в жизни нравственных норм, без каковых эта жизнь, в его ощущении, обречена на распад.

Подобное упование на собственные силы человека вне его связи с полнотою Истины можно отнести к заурядным издержкам гуманизма. Антропоцентризм и антропомерность самой идеи праведничества у Лескова несомненно позволяет сопрягать её именно с гуманистическим миросозерцанием.

Вслед за однодумом Рыжовым Лесков вывел на всеобщее обозрение ещё одного антика — в котором как в праведнике и сам автор долго сомневался: причислять ли его к означенной категории человеков. Диковинность его натуры подчёркнуто обозначена диковинным же прозвищем — Шерамур, вынесенным в название появившегося в 1879 году рассказа.

Впрочем, Шерамур настолько праведен, что не раздумывая отдаёт нуждающемуся последнюю рубашку с себя — в буквальном смысле:

«…Завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? — отвечал:

— Скинул.

— Для какой надобности?

— У другого ничего не было» (6,251).

Однако самого же автора обескураживает слишком убогий идеал персонажа, при всём его бескорыстии:

«Герой мой — личность узкая и однообразная, а эпопея его — бедная и утомительная, но тем не менее я рискую её рассказывать.

Итак, Шерамур — герой брюха; его девиз — жрать, его идеал — кормить других…» (6,244).

Слова «не хлебом единым жив человек» для Шерамура — совершенная бессмыслица: он не то что какие-либо душевные потребности отвергает, но даже обычные гигиенические навыки, поскольку это уменьшает средства человека «самому пожрать и другого накормить».

Всем своим поведением Шерамур походит на юродивого, но Лесков точен в определении подобного праведничества: «Чрева-ради юродивый» — такой подзаголовок даёт автор своему рассказу.

Христа ради юродивым Шерамур быть просто не может, поскольку и Евангелие воспринимает своеобразно: «Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…» (6,258). Весь курьёз таковой бесцеремонности в том, что тут Шерамур поразительно похож на Толстого, так же решительно «почеркавшего» евангельские тексты. Не было ли в словах Шерамура и собственного лесковского отношения к Евангелию? Неприятие своё Церкви писатель, во всяком случае, герою передал: не случайно Шерамур с такою решительностью опровергает некоего мужика, едущего с заработков на родину: «Вытащил кошель и хвалится: «Видишь, говорит, что есть названье от Бога родитель, — вот я родитель: <…> что заработал — вот всё оно цело — деткам везу; а ещё захочу, так и в церкву дам за своё здоровье. Понимаешь?» — «Глупо, говорю, в церковь давать». — «Ну, этого, говорит, ты не смей, а то вот что…» И кулак мне к носу» (6,262). (Народную религиозность, ненароком высвеченную, тоже отметим.)

Шерамур, кажется, человек вовсе бессмысленный и никчёмный, но зачем-то же писатель завёл о нём разговор. Лесков старается и в существовании этого брюхопоклонника отыскать смысл и пользу: и для того вводит в повествование суждение некоей набожной старушки, к которому как к окончательно истинному прибегает в своих раздумьях о бытии Шерамура:

«Ей не понравилось легкомыслие и шутливость, с которыми мы относились к Шерамуру; она не стерпела и заметила это.

— Нехорошо», — сказала она, — человек ничавошный, над ним грех смеяться; у него есть ангел, который видит лицо.

— Да что же делать, когда этот человек никуда не годится.

— Это не ваше дело: так Бог его создал .

— Да он и в Бога-то не верит.

— А Господь с ним — глуп, так и не верит, и без него дело обойдётся, ангел у него всё-таки есть и о нём убивается.

— Ну уж будто и убивается?

— Конечно! Он к нему приставлен и соблюдает. Вы как думаете: ведь чем плоше человек, тем ангел к нему умней ставится, чтобы довёл до дела. Это и ему в заслугу. <…> Что они вам мешают, дурачки! их Бог послал, терпеть их надо, может быть он определится к такой цели, какой вы все ему и не выдумаете» (6,288-289).

В конечном итоге выходит: Шерамур, может, и понадобился-то автору, чтобы именно народную веру способнее разглядеть:

«…Если сам Шерамур не годится к праведным даже в качестве юродивого, то тут есть русская няня, толстая баба со шнипом, суд которой, по моему мнению, может служить выражением праведности всего нашего умного и доброго народа» (6,301).

И в Шерамуре есть же какая-то доля праведности — и тем он становится дорог автору, собиравшему как сокровища все даже самые малые проявления качеств человеческих, что помогают людям выстоять перед натиском зла.

Вот что ещё должно отметить у всех лесковских антиков: они чистосердечно бескорыстны: деньги для них мало значат, и они, кажется, обретают их лишь затем, чтобы поскорее избавиться. В этом отношении весьма занимателен рассказ «Чертогон» (1879), главный персонаж которого, богатый купец Илья Федосеич, есть наглядное подтверждение убеждённости русских философов в том, что русский человек, воспитанный Православием, богатство вменяет себе в грех и всегда готов расстаться с нажитым — и замаливать вину в суровой молитвенной аскезе. Герой «Чертогона» столь решительно не поступает, но сознание греховности богатства несёт в себе, доходя временами до безобразных сцен «уничтожения» денег в дикой оргии, в своего рода надрыве (если уместно здесь использовать образ Достоевского), а затем искупает грех суровостью покаяния и молитвы.

Конечно, Илье Федосеичу до праведности далеко — просто автора увлекло своеобразие его натуры. Зато в рассказе «Кадетский монастырь» (1880) писатель отвёл душу: вывел сразу четырёх праведников: директора, эконома, врача и духовника кадетского корпуса — генерал-майора Перского, бригадира Боброва, корпусного доктора Зеленского и архимандрита, имя которого рассказчик запамятовал. Все четверо самоотверженно опекали вверенных им воспитанников. Заметим: забота о житейском и душевном благополучии исчерпывает для Лескова всё содержание праведничества. В такой заботе, разумеется, не только ничего дурного нет, но, напротив, она трогательна и прекрасна — но выше заглянуть писатель как бы и не желает, ему и того достаточно. Поэтому даже лекция отца архимандрита, в которой содержится приступ к разъяснению догмата о Боговоплощении, строится в опоре на понятия земного благополучия и земных житейских тягот:

«Когда я, сытый, что по моему лицу видно, и одетый в шёлк, говорю в церкви проповедь и объясняю, что нужно терпеливо сносить холод и голод, то я в это время читаю на лицах слушателей: «Хорошо тебе, монах, рассуждать, когда ты в шелку да сыт. А посмотрели бы мы, как бы ты заговорил о терпении, если бы тебе от голода живот к спине подвело, а от стужи всё тело посинело». И я думаю, что если бы Господь наш пришёл в славе, то и Ему отвечали бы что-нибудь в этом роде. Сказали бы, пожалуй: «Там Тебе на небе отлично, пришёл к нам на время и учишь. Нет, вот если бы Ты промеж нас родился да от колыбели до гроба претерпел, что нам терпеть здесь приходится, тогда бы другое дело». И это очень важно и основательно, что Он сошёл босой и пробрел по земле без приюта» (6,344).

Впрочем, применительно к уровню детского понимания, быть может, так и должно. Но противопоставлен в рассказе праведникам, как бы ненарочито, человек, внешне выделяющийся тягою сугубо к духовному, на деле же лишь фарисействующий преизрядно, не более:

«Ровно через год после декабрьского бунта, именно 14 декабря 1826 года, главным директором всех кадетских корпусов <…> был назначен генерал-адъютант генерал-от-инфантерии Николай Иванович Демидов, человек чрезвычайно набожный и совершенно безжалостный. Его и без того трепетали в войсках, где имя его произносилось с ужасом, а для нас он получил особенное приказание «подтянуть».

<…> Демидов был большой ханжа, он постоянно крестился, ставил свечи и прикладывался ко всем иконам, но в религии был суевер и невежда. О считал за преступление рассуждать о религии, может быть потому, что не мог рассуждать о ней. Нам он ужасно надоедал, ксати и некстати приставая: «молитесь, деточки, молитесь, вы ангелы, ваши молитвы Бог слышит». Точно ему сообщенo, чьи молитвы доходят до Бога и чьи не доходят. А потом этих же «ангелов» растягивали и драли, как сидоровых коз. Сам же себя он, как большинство ханжей, считал полным, совершенным христианином и ревнителем веры» (6,343).

Скажем: так бывает и в жизни, и Лесков не поступился правдоподобием в таком противопоставлении праведничества и ханжества. Только отчего-то всё так подбирается, что праведники чаще всего как бы ставят себя вне ревнования о вере и Церкви, хотя внешне не отстоят от религии, а стоит появиться ревностному богомольцу, как на поверку выходит, что тут обычное ханжество.

Однако даже душевность праведников «Кадетского монастыря» оказалась не по зубам прогрессивной критике: анонимный рецензент «Отечественных записок» иронизировал, что основной добродетелью персонажей рассказа показывается то, что они почти не выходили за стены корпуса. Отчего прогрессисты нередко так глупы? От предвзятости. Главная добродетель кадетских наставников, как это показал Лесков, — в их любви к воспитанникам, из-за которой они не находили возможности покидать вверенных им питомцев. «Русское богатство» усомнилось в человечности Перского — и именно оттого, что смотрело на человека сквозь туман застилающих зрение догм, не оказавшись способным к обычному душевному восприятию жизни. Передовые властители дум выбивали из-под себя даже ту единственную опору, какая до времени могла бы им служить, — и не подозревали о том в своей убогой рассудочности.

Эвдемоническая культура — повторимся — иной опоры для себя и не может искать, помимо ценностей душевного свойства, духовное же бессознательно отвергает, и когда соприкасается с ним, непременно стремится опорочить. Приём часто используется обманный: вместо духовного изображается псевдо-духовное и провоцируется вывод: вот она какова, церковность по истине — лицемерна. Конкретных проявлений такого отношения к духовности — бессчётно, а суть едина.

И Лесков: не взыскует высшего, а просто идеализирует тягу к земному — и тем удовольствуется? Нет, так было бы несправедливо утверждать: есть у Лескова тоска о высшем. О том — рассказ «Несмертельный Голован» (1880).

Голован — этот совершеннейший из лесковских праведников — самоотверженно служит людям, и во всех обстоятельствах руководителем себе и другим избирает память о Божием суде:

«…Приходили к нему, бывало, какие-то простые люди — всегда за советами. <…> Голованыч слушает, а сам ивнячок плетёт или на коровок покрикивает и всё улыбается, будто без внимания, а потом вскинет своими голубыми глазами на собеседника и ответит:

— Я, брат, плохой советник! Бога на совет призови.

— А как Его призовёшь?

— Ох, брат, очень просто: помолись да сделай так, как будто тебе сейчас помирать надо. Вот скажи-ка мне: как бы ты в таком разе сделал?

Тот подумает и ответит.

Голован или согласится, или же скажет:

— А я бы, брат, умираючи вот как лучше сделал.

И рассказывает по обыкновению всё весело, со всегдашней улыбкой.

Должно быть, его советы были очень хороши, потому что всегда их слушали и очень его за них благодарили» (6,358).

Поэтому и в личной жизни он отрекается от житейского счастья: от брака с любимою женщиной, формально возможного, но противного Божией правде (муж этой женщины, беглый солдат и вор, оказался, вопреки общему мнению, жив, хотя знали о том лишь сам Голован и любившая его и любимая им Павла), — и обсуждением такого праведного поступка завершается рассказ: в диалоге между повествователем и его бабушкою, свидетельницей всех событий:

« — Они жили по любви совершенной.

—То есть как это?

— Ангельски.

— А ведь они <…> всё счастье у себя и отняли!

— Да ведь в чём счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное всё перешагнёт. Они же первое возлюбили паче последнего…

— Бабушка, — воскликнул я, — ведь это удивительные люди!

— Праведные, мой друг, — ответила старушка.

Но я всё-таки хочу добавить — и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся ещё более невероятными, когда удаётся снять с них этот налёт и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершенная любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св. Антония» (6,396-397).

В словах старушки — духовное решение важнейшей проблемы эвдемонической культуры, указание на единственно возможный исход из всех возникающих противоречий: на вознесение счастья праведного над грешным. И критерий того и другого — в возможности или невозможности переступить через возникающие обстоятельства. Вспомним: о том же размышлял Достоевский в своей Пушкинской речи. Ту же проблему решал и Толстой в «Анне Карениной». Да и все русские писатели так или иначе касались этой болезненной стороны эвдемонической культуры, потому что никому не удастся, проходя жизненным путём, обойти её стороной. Скептик Тургенев и вообще отвергал возможность счастья: для того всегда нужно через что-то перешагнуть, а это лишь умножит несчастье в мире. Герои Лескова решили неразрешимое в рамках эвдемонических стремлений: выходом из пределов душевного в сферу духовного. Для такого решения нужна крепость веры. Рассудок толкает на пере-ступление.

Но вот малость: Голован верует искренне и истово, однако он малоцерковен. Не то чтобы он вовсе обходил храм Божий стороною, но и ревностной церковности не выказывал: «неизвестно было — какого он прихода. <…> Холодная хибара его торчала на таком отлёте, что никакие духовные стратеги не могли её присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал:

— Я из прихода Творца-Вседержителя, — а такого храма во всём Орле не было» (6,375).

Такого прихода и во всём свете не сыскать — им, приходом этим, весь свет и является. Для Лескова в таком миропонимании заключался, пожалуй, его идеал всесветной, всех объединяющей религии. Поэтому он не мог удержаться, чтобы не уязвить церковную жизнь. Описывая обстоятельства, сопутствующие открытию мощей «нового угодника» (так писатель обозначил святителя Тихона Задонского), автор «Несмертельного Голована» сосредоточил внимание исключительно на ложном чуде исцеления, которое продемонстрировал доверчивым паломникам ловкий пройдоха (в корыстных целях, разумеется). И не случайно же, что этим псевдо-исцелённым от мощей становится тот самый вор Фрапошка, который был помехою для счастья Голована и Павлы, беглый муж этой несчастной женщины. Вот идея: в приходе Творца-Вседержителя только и могут быть праведники, а у Церкви если и чудо совершается, то непременно — обман.

Главное для человека — быть учеником Христовым. А то осуществимо, по Лескову, и вне церковной ограды. Вот нравоучительная притча «Христос в гостях у мужика» (1881), близкая многим толстовским произведениям того же рода. Лесков рассказывает о купеческом сыне Тимофее Осипове, несправедливо пострадавшем от своего дяди-опекуна, который погубил его родителей, растратил почти всё его состояние, женился на его невесте и стал причиною ссылки племянника по суду в отдалённое глухое место. Тимофей, праведный характером и поведением, всё же долго не может простить обидчику, ссылаясь при этом на многие тексты из Ветхого Завета. Мужик-рассказчик, ставший близким другом Тимофея, возражает (и тут Лесков, несомненно, передаёт своё воззрение): «…в Ветхом Завете всё ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом — яснее стоит»[384]. По слову же Христа — необходимо простить, поскольку «пока ты зло помнишь — зло живо, а пусть оно умрёт, тогда и душа твоя в покое жить станет»[385].

В конце повествования к Тимофею приходит (через долгие годы) претерпевший множество невзгод обидчик-дядя — и Тимофей узревает в том знак посещения его Самим Христом. Чувство злой мести уступает место прощению и примирению. Автор заканчивает рассказ словами: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас» — выдержкою из Нагорной проповеди (Мф. 5:44) в несколько изменённом виде.

Перу Лескова принадлежит несколько подобных произведений нравоучительного характера, в которых весьма отчётливо выявились душевные стремления писателя, его горячее стремление способствовать нравственному совершенствованию русского народа.

Всё бы хорошо, да автор этих поучений мыслит само совершенствование вне Церкви, даже видит в Церкви начало, препятствующее этому.

Несомненно, в том особый смысл заключён, что одновременно с поисками праведников Лесков срывается в свои главные антицерковные обличения, от «Мелочей архиерейской жизни» до «Бродяг духовного чина». А затем вдруг увлекается разного рода забавами, диковинными происшествиями, занятными анекдотцами, безделицами.

В рассказе «Шерамур» состоялся однажды такой разговор между повествователем и главным персонажем, взявшимся за переписку черновых рукописей:

« — Всё ли вы, — спрашиваю, — разобрали в моей рукописи, — не трудно ли было?

— Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?

— Печатать буду.

— Очень нужно.

— Вам это не нравится?

— Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)

— Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.

— Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать. <…>

— Да не знаю, — говорю, — что же такое надо писать?

— Полезное что-нибудь.

— Например? <…>

— О том, чтобы всем было что жрать, — вот о чём» (6,252-253).

Шерамур, собственно, высказывает идею самого Лескова — требование сугубой тенденциозности искусства, — но доводит её до нелепой крайности. И не от того ли, от сознавания самой невозможности такого нелепого осуществления идеи, Лесков вперекор себе увлёкся анекдотцами, что годятся прочитать, посмеяться и бросить. И пошли: «Белый орёл» (1880), «Дух госпожи Жанлис» (1881), «Штопальщик» (1882), «Привидение в Инженерном замке» (1882), «Путешествие с нигилистом» (1882), «Голос природы» (1883), «Маленькая ошибка» (1883), «Старый гений» (1884), «Заметки неизвестного» (1884), «Совместители» (1884), «Жемчужное ожерелье» (1885), «Старинные психопаты» (1885), «Грабёж» (1887), «Умершее сословие» (1888) и прочие подобные. Не случайно и публиковалось многое в «Осколках».

Правда, не всё так просто: в каждом анекдотце у писателя какая-нибудь язвительность да таится. Чего бы Лесков ни касался, безделки или серьёзного факта, он постоянно раздаривает свои колкости: простому мужику и римскому папе, суматошной барыне и революционному деятелю. Герцен подвернётся под руку — и тому достанется: «…он при множестве туристов «вёл возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались…» (6,275).

Больше всего достаётся от Лескова, разумеется, духовенству. Мимоходом, а уязвит: «На другой день заходит протопоп. Он, как я побывал у него в церкви, всякий праздник приносил мне просфору и на всех священноябедничал» (7,17).

В «Записках неизвестного» духовные лица едва ли не сплошь продувные бестии, не только о духовном, а и о душевном мало пекущиеся.

Но и просто само по себе всё диковинное нравится писателю и влечёт его художественное воображение. Ведь даже и праведники у него — одни антики. Родственное что-то было в его натуре с ними. Вот описание — отчасти и себя самого:

«По моему мнению, он был человек богопочтительный, но его кипучая, художественная и сообщительная натура, при уме живом, но крайне лёгком и несерьёзном, постоянно увлекала его то туда, то сюда, так что он мог бы и совершенно извертеться, если бы не было одного магнита, который направлял его блуждания к определённой точке. Магнитом этим, действовавшим на Юхвима с страшною, всеодолевающею органическою силою, была его громадная, прирождённая любовь к добру и сострадание» (7,204).

Не сразу догадаться можно, что это описание относится к священнику, отцу Евфимию Ботвиновскому, в характере которого писателя привлекала предиковинная смесь гусара с праведником, безалаберности с бессребренничеством. В частном письме автор отозвался о своём персонаже сильнее: «…дивная громада смеси пошлости, беспутства и доброты какой-то героической» (11,271).

«Чтобы не вызывать недомолвками ложных толкований, лучше сказать, что «слабости» о. Ефима составляли просто кутежи, которые тогда были в большой моде в Киеве. Отец Евфим оказался большим консерватором и переносил эту моду немножко дольше, чем было можно. Отец Евфим любил хорошее винцо, компанию и охоту. Он был лучший биллиардный игрок после Курдюмова и отлично стрелял; притом он, по слабости своего характера, не мог воздержаться от удовольствия поохотиться, когда попадал в круг друзей из дворян. Тут о. Евфим переодевался в егерский костюм, хорошо приспособленный к тому, чтобы скрывать его «гриву», и «полевал», по преимуществу с гончими. Нрава Юхвим был весёлого, даже детски шаловливого и увлекающегося до крайностей, иногда непозволительных; но это был такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать в одно десятилетие.

Каков Юхвим был священник — этого я разбирать не стану, да и думаю, что это известно одному Богу, Которому служил он, как мог и как умел. Внешним образом священнодействовать Юхвим был большой мастер, но «леноват» и потому служил редко — больше содержал у себя для служения каких-то «приблудных батюшек». <…>

К сему разве остаётся добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и… искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал «только на именинах» у прихожан, особенно его уважавших» (7;203-204,213).

Отец Евфим — один из персонажей хроники «Печерские антики» (1883), собрания анекдотических описаний, основанных на собственных юношеских воспоминаниях автора. Ко всему, что описывает здесь Лесков, он сам относится чаще с юмором, беззлобным, но пробористым, порою проявляющимся даже в коротких характеристиках, как, например, в таком замечании о монахах, пришедших полюбопытствовать на торжество открытия моста через Днепр:

«Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки с их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.

Один из иноков, по-видимому из почётных, сидел в кресле, обитом просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное кресло, а на госпитальное судно.

К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого спрашивал буквально одно и то же:

— Чьи вы и из какой губернии?

Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: «Богу в приём», а потом, как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать» (7,182).

О старце-раскольнике, впрочем, автор отозвался много сильнее: «Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во всеоружии всей его изуверной святости и глупости» (7,188). Рассказ об ожидании «перемены веры», якобы, по убеждённости раскольничьего старца, должной быть совершённою императором Николаем Павловичем, — одно из самых злых описаний у Лескова, хоть и не без оттенка сочувствия к несусветной дурости раскольников.

Лесков всегда был скептически настроен против разного рода проявлений чудесного, пытаясь отыскать во всех случаях рациональное объяснение обнаружившемуся чуду, а заодно и посмеяться над благочестивой дурью тех, кто в чудесах не сомневается. Не оставлял писатель своей иронией и «чудотворцев».

Так, он ядовито поиздевался над почитанием Ивана Яковлевича Корейши, известного московского сумасшедшего, которого люди, в благочестивых мыслях пребывающие, до сей поры в блаженных прозорливцах почитают, а в иронической трезвости закосневшие — числят в обычных дурачках. Русская литература Ивана Яковлевича не раз коснулась (Достоевский, например, в «Бесах»), Лесков же, как и подобает по его ироническому складу ума, в святочном рассказе «Маленькая ошибка» (а рассказ этот Толстой назвал однажды лучшим из лесковских) вывел Корейшу безмысленным дурачком, слава которого порождена дурью некрепких же умом богомольцев.

В рассказе своём автор язвительно поведал, как некая мать купеческого семейства, сокрушаясь о бесплодии замужней дочери, упросила Корейшу помочь беде молитвою, но в записочке, оставленной юродивому, пребывающие при нём «жёнки» перепутали имена, и в результате плод во чрево получила другая дочь, незамужняя девица. «Напутал» чудотворец. Ко всеобщему удовольствию всё «распутал» легкомысленный в вере муж старшей сестры, обнаруживший естественного виновника «маленькой ошибки» богомольцев и устроивший брак согрешивших молодых людей.

Такая особенность — видеть в наблюдаемой причудливости жизни преимущественно достойное осмеяния, даже и беззлобного, — мучительна для самого обладателя ею. Ещё более мучительна способность замечать более дурное, чем доброе — в реальном бытии. Лесков обладал подобною способностью, и ему удалось осмыслить её на художественном уровне глубоко и точно. В рассказе «Пугало» (1885) он живописует ненависть мужиков целой округи к некоему Селивану, в котором все видят колдуна, вредителя, губителя, служителя бесам. Неожиданный случай раскрыл подлинную красоту и доброту душевных качеств Селивана, настоящего праведника, резко изменив отношение к нему людей. Объясняя случившееся, отец Ефим Остромыслений (редкий для позднего Лескова случай, когда священник выводится «превосходным христианином») раскрывает рассказчику причины:

«Христос озарил для тебя тьму, которою окутывало твоё воображение — пусторечие тёмных людей. Пугало было не Селиван, а вы сами, — ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам тёмным, потому что око ваше было тёмно. Наблюди это для того, чтобы в другой раз не быть таким же слепым» (8,52).

И глубже: именно такой безблагодатный взгляд на мир становится важною причиною существующего в мире зла:

«Недоверие и подозрительность с одной стороны вызывали недоверия же и подозрения — с другой, — и всем казалось, что все они — враги между собою и все имеют основание считать друг друга людьми, склонными ко злу.

Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми» (8,53).

Писателем раскрывается один из высших законов жизни, равно как и закон существования и назначения искусства в мире, способ его воздействия на бытие человека: через доброту воззрения на мир и красоту отображения мира. Через постижение мира в мiре.

Лесков вновь обращается мыслью к поиску праведников.

В осмыслении праведничества писатель прибегает к помощи Пролога, сборника христианских душеполезных повествований, сюжеты которых он начинает использовать в своих рассказах. Он писал о том Суворину (26 декабря 1887 года): «Пролог — хлам, но в этом хламе есть картины, каких не выдумаешь. Я их покажу все, и другому в Прологе искать ничего не останется… Апокрифы писать лучше, чем пружиться над ледащими вымыслами» (11,362).

В обращении к Прологу он также становится близок Толстому, заимствовавшему там же сюжеты собственных нравоучительных произведений. Рассказ «Скоморох Памфалон» (1887) отчасти даже близок толстовской манере письма в подобных же обработках сюжетов Пролога. Но проблему при этом Лесков осмысляет собственную, насущно болезненную для него: проблему бытия художника в миру, в сугубо земном существовании, внешне далёком от делания добра.

Скоморох Памфалон, заглавный персонаж рассказа, внешне живёт в позорном служении греху — но именно он указан гласом свыше как образец праведного угождения Богу на земле. Этот глас ведёт праведного столпника Ермия, давно оставившего лежащий во зле мир, в шумный Дамаск — чтобы там узреть праведника большего, истинного, Богу угодного. Этот мотив пришёл в христианскую литературу, часто встречаясь именно в Прологах, из жития преподобного Макария Великого и использовался для осмысления путей служения человека Творцу.

Как и в первоисточнике, Памфалон, которого находит Ермий, долго не может объяснить вопрошающему подвижнику, чем его жизнь столь угодна Богу, ибо он и сам не сознаёт того: ведь он угождает греху, даёт представления в домах блудниц и богатеев, что считается позорным и богомерзким делом.

Постепенно Лесков раскрывает своё понимание праведной жизни, противопоставляя её бегству от мира ради эгоистического стремления к собственному, сугубо индивидуальному спасению. Ермий, бывший когда-то богатым, знатным и властительным вельможею, бежал в уединение, влекомый не преимущественной любовью к Богу, а ненавистью к миру, к его злу, кроме которого он был не в состоянии узреть ничего. Памфалон, также получивший однажды возможность праведно окончить свои дни, отказавшись от позорного ремесла, жертвует спасением ради избавления от позора другого человека, тем вынуждая себя к прежнему занятию, к скоморошеству. Именно в этот момент жертвы он ощущает наивысшее счастье:

« — Я умоляю тебя, — повторил Ермий, — скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо?

— Да, — отвечал скоморох, — я чувствовал…

— А когда это было?

— Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от Него удалил…» (8,198).

Для Ермия это безумие. Но Лесков судит именно Ермия: «Он очудачел: оставил свет, чтобы думать только об одной своей душе. Жестокий старик!» (8,220). Лесков возвышает Памфалона. «Живёт скоморох, хочет исправиться, но не может, потому что всё увлекается состраданием к несчастным, а в конце концов ему говорят, что ему уже и исправляться не в чем» (11,316), — так автор выразил собственное понимание праведности Памфалона в письме к С.Н. Шубинскому от 22 мая 1886 года. Эта идея весьма понравилась Толстому, о чём Лесков сообщил тому же адресату 29 апреля 1887 года: «Л.Н. Толстой говорил о Памфалоне с похвалою самою тёплою. Очень, очень его одобряет» (11,346). Нравственная поучительность рассказа не могла не понравиться Толстому — несомненно.

Памфалон являет у Лескова наивысшую любовь, о которой говорил апостол Павел (Рим. 9:3): эта любовь жертвует не только жизнью, но и спасением ради ближних своих. Для Лескова это момент автобиографический: такой осмысляет собственную литературную деятельность: как своего рода жертву ради служения ближнему. В каком-то смысле он отождествляет себя с Памфалоном, ибо и сам часто скоморошничает, скрывая за тем свою боль о мире.

В описании нравов Византийского царства, с которого начинается повествование, нельзя не разглядеть картины нравов российской действительности времени Лескова, как он видел их, — этого только слепой не заметит:

«В то отдалённое время в Византии, или в нынешнем Константинополе, и во всём царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низких людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.

Как сверху, так и снизу всё общество было исполнено порчей» (8,174-175).

Каково место художника в этом мире? Лесков знает упрёк со стороны мнимой праведности:

« — Презренно твоё ремесло, которое нужно только презренным празднолюбцам, — ответила мне Магна.

— О госпожа! — отвечал я, — всякий питается тем, чем он может добыть себе пищу, и хорошо, если он живёт не за счёт другого и не делает несчастья ближних.

— Это не идёт к тебе, ты развращаешь своих ближних, — молвила Магна, и в глазах её я мог видеть ту же строгость, которою отличался всегда взор её матери» (8,213).

Так осуждает Памфалона красавица Магна, та самая, ради которой он жертвует своим спасением, — и тем раскрывает высший смысл своего служения людям, а писатель превозносит идею жизни артиста, всякого художника вообще, литератора в том счету. В финале рассказа бывший столпник Ермий получает откровение о своей вине перед миром, перед Богом, и видит возносящегося над собою смиренного Памфалона, помогающего ему разрушить путы греховной гордыни:

«…Во весь небосклон большими еврейскими литерами словно углём и сажей напачкано слово: «самомненье».

«Тут мой предел!» — подумал Ермий и остановился, но Памфалон взял свою скоморошечью епанчу, махнул ею и враз стёр это слово на всём огромном пространстве, и Ермий тотчас увидел себя в несказанном свете и почувствовал, что он летит на высоте, держась рука за руку с Памфалоном, и оба беседуют.

— Как ты мог стереть грех моей жизни? — спросил Памфалона на лету Ермий.

А Памфалон ему отвечал:

— Я не знаю, как я это сделал: я только видел, что ты затруднялся, а я захотел тебе пособить, как умел. Я всегда всё так делал, пока был на земле, и с этим иду я теперь в другую обитель» (8,231).

«Скомороху Памфалону» близка по идее «Повесть о богоугодном дровоколе» (1886), также заимствованная из Пролога. Здесь рассказывается о страшной засухе, которую не смогла одолеть молитва самого епископа, но победила молитва простого дровокола, проводившего жизнь в трудах и заботах о хлебе насущном и вовсе не помышлявшего ни о каких богоугодных делах, считавшего себя недостойным грешником. И вот он оказывается более угодным Богу, чем духовный владыка. Лесков изображает это не как частный случай (вполне возможный, разумеется, в реальности), но скорее как некое обобщение относительно смысла праведной жизни.

Та же идея — в «Легенде о совестном Даниле» (1888). Действие вновь отнесено к первым векам христианства. Кроткий христианин Данила, спасающийся в скиту, трижды попадает в плен к варварам, каждый раз претерпевая всё большие лишения. Побуждаемый чувством мести, он убивает в своём третьем пленении жестокого хозяина-эфиопа — и бежит к своим единоверцам. Но совесть заставляет его искать искупления греха убийства — и он последовательно посещает православных патриархов в Александрии, Ефесе, Византии, Иерусалиме, Антиохии, а также папу в Риме, испрашивая у всех наказания за содеянное. Однако все в один голос убеждают совестного Данилу, что убийство варвара не является грехом. Правда, на просьбу Данилы указать ему, где о том сказано в Евангелии, все архипастыри впадают в гнев и гонят вопрошающего прочь. А совесть его становится всё более чёрною, как убитый им эфиоп, не даёт покоя грешнику — и он начинает ухаживать за прокажённым, облегчая тому страдания последних дней жизни. В идее служения ближнему Данила обретает успокоение.

«Оставайся при одном служении Христа и иди служить людям»[386], — таков конечный вывод «Легенды…». В Церкви же — существование вне учения Христова.

Заметим, что здесь прямая клевета на Церковь, ибо всякое убийство для христианина есть грех, независимо от веры убиенного. Лесков приписал Православию то, что свойственно мусульманству или иудаизму. Сделал он это скорее по неведению или непониманию, чем по недоброму умыслу.

Писатель просто отказывается усматривать коренные различия между вероисповеданиями. «…Кому что в рассуждении веры от Бога открыто, — такова, значит, воля Божия»[387], — утверждает Лесков в «Сказании о Фёдоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине» (1886).

В «Сказании…» повествуется о друзьях-ровесниках, принадлежавших к разным верам, но воспитанных и выросших в любви друг к другу: «Все были приучены жить как дети одного Отца, Бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание — эллина же и иудея»[388].

Существование различных вер, навязываемое прежде всего жестокими властями, разрушает дружбу Фёдора и Абрама, делает их на какое-то время непримиримыми врагами. Причина того проста, по мысли автора: «Зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит»[389]. Однако добрые природные свойства характеров обоих помогают им одолеть рознь и признать, что «все веры к одному Богу ведут»[390].

Фёдору его единоверцы внушают: жид враг нашей веры, — но он сознаёт, что служить Христу можно лишь в любви ко всем без различия. Тою же любовью к другу движим и Абрам, трижды выручающий его в беде большими деньгами. В итоге оба решают выстроить большой дом для детей-сирот, где все жили бы «без разбору» различий в вере. Дом этот — своего рода символ всечеловеческого единения в служении единому Богу.

Здесь — опять искажённое представление о Православии, которое вовсе не учит видеть в иноверцах — «поганых» (как то изображено у Лескова), но: заблуждающихся. Любовь ко всякому человеку, несущему в себе образ Божий, заповедана Христом, но не ненависть. Однако это не означает отказа от Истины ради мнимого единства. Для православного человека пребывание вне Православия есть печальное и пагубное для души самоослепление, но сознавание того должно возбуждать в человеке не ненависть (как утверждает писатель), но сожаление и стремление помочь в обретении Истины.

Лескова, как и Толстого, давно смущала рознь, идущая от различий в вере. Но оба писателя предполагали обрести единство в безразличии к несовпадению в понимании Бога, смысла жизни, добра и зла и т.д. Утопия: различия неминуемо дадут о себе знать. Верно отметил проф. А.И. Осипов: «До чего близоруки те, которые говорят об общем религиозном сознании, о том, что все религии ведут к одной и той же цели, что все они имеют единую сущность. Как наивно звучит всё это! Только человек, совершенно не понимающий христианства, может говорить об этом»[391]. Разные религии указывают разные цели и разные пути к ним. О каком единстве можно говорить, если дороги разводят людей в разные стороны. Близки могут быть лишь шествующие единым путём. Идущие по разным дорогам неизбежно будут всё более отдаляться друг от друга.

Подлинное единство может быть обретено лишь в полноте Истины.

Проблема, мучительная и тяжкая для него проблема служения миру, а через то — служения Богу, проблема эта не оставляла Лескова. В муках он бьётся над нею, создавая повествование «Инженеры-бессребреники» (1887).

Вновь — праведники. Теперь — трое. Дмитрий Брянчанинов, Михаил Чихачёв, Николай Фермор. Первый — будущий святитель Игнатий. Второй — будущий схимник Михаил. Третий военный инженер; и отчаявшийся самоубийца.

Повесть «Инженеры-бессребреники» можно рассматривать как один из источников к житию святителя Игнатия. Автор освещает в основном тот период пути его, когда он был воспитанником Петербургского инженерного училища. Уже в эти годы в облике молодого студента проявились черты религиозной серьёзности и аскетической надмирности. Дружба с Дмитрием Брянчаниновым определила и жизненный путь Михаила Чихачёва, ибо это более всего соответствовало его натуре:

« — Самое главное в нашем положении теперь то, — внушал он Чихачёву, — чтобы сберечь себя от гордости. <…> Я вижу одно верное средство для того, чтобы не поддаться опасности соблазна, который представляют люди, и ты, может быть, отгадываешь, в чём оно заключается…

— Мне кажется, что я отгадываю, о чём ты думаешь.

— Я думаю, что надо всегда смотреть на Богочеловека.

— Ты прав.

— Поверь — если мы не будем сводить с Него наших мысленных глаз и будем стараться во всём Ему следовать, то для нас нет никакой опасности. Он нас спасёт от опасности потерять себя во всех случаях жизни.

— Верю.

— И вот Он с нами, и мы в Нём, и Он в нас. Мне кажется, я понял сейчас в этих словах новый, удивительный смысл.

— И я тоже» (8,236).

Многие страницы «Инженеров-бессребреников» посвящены возвышенным характеристикам двух друзей, но их уход в монастырь Лесков рассматривает как бегство от жизни — в прямом смысле бегство:

«Нашим «монахам» казалось, что служить честно — это значило постоянно поперечить всем желающим наживаться, и надо порождать распри и несогласия, без всякой надежды отстоять правду и не допускать повсюду царствующих злоупотреблений. Они поняли, что это подвиг, требующий такой большой силы, какой они в себе не находили, и потому они решились бежать».

Понимание причин иноческого отречения от мира — удручающе примитивно.

Николай Фермор, младший соученик двух будущих иноков, прямо называется автором «борцом более смелым» (8,241). Лесков отдаёт предпочтение ему, поскольку он избрал для себя, согласно мнению писателя, путь труднейший.

«Этот тоже был религиозен, но он не хотел бежать от жизни в свете, а, напротив, хотел борьбы со злом — он хотел внести посильную долю правды и света в жизнь; Фермор был человек с гражданскими добродетелями, и для него не годились ни аскетизм, ни витание в поэзии красоты и любовных восторгов» (8,253-254).

Но оказалось: побороть зло мира (в том конкретном облике, каким оно встало на пути честного Фермера: воровство, разврат) никто не в состоянии, даже сам царь. Разговор Фермора с императором Николаем Павловичем выявляет глубочайшее болезненное уныние молодого искателя правды — и в том обнаружилась вся бездна пессимизма самого писателя:

«Государь <…> ободрил его.

— Говори правду! Что бы то ни было, мне надо отвечать правду!

— Ваше величество, — отвечал Фермор, — я никогда не лгу ни перед кем и вам доложу сущую правду: болезнь моя заключается в том, что я потерял доверие к людям.

— Что такое? — переспросил, возвыся голос и откидывая голову, Государь.

Фермор спокойно повторил то же самое, то есть, что он потерял доверие к людям, и затем добавил, что от этого жизнь ему сделалась несносна.

— Мне не верят, Ваше Императорское Величество, но я ужасно страдаю. <…> Нельзя служить честно» (8,274).

Уныние, коему подвластны и Фермор, и Лесков, есть состояние, подверженное пристальнейшему исследованию Святыми Отцами. Были изучены не только причины и признаки уныния, но и средства к его преодолению. Однако прибегать к их помощи в данном случае было бесполезно, ибо для того должно подняться на уровень духовный, тогда как персонаж рассказа и его автор пребывают лишь в полноте душевности — и путь аскезы воспринимают как нечто недостаточное (если не сказать сильнее). Фермор, как и сам автор, не сознаёт смысла аскетического подвига и его воздействия на окружающий мир, ему мнится, что со своими слабыми душевными «гражданскими» силами он может побороть зло, он верит лишь в реальные поступки служебного и нравственного свойства, а они оказываются бессильны в его борьбе ради «водворения в жизни царства правды и бескорыстия» (8,290). Эту же цель приписывает Лесков и двум монахам, совершая свою обычную ошибку смешением душевных и духовных стремлений. Собственно, в душевности, в бездуховности и кроются причины уныния Фермора, приведшего его к самоубийству — к тому, к чему и ведёт человека враг, завлекающий в ловушку уныния,

В том же и беда самого Лескова: он душевное ставит выше духовного — и не может избегнуть поражения в собственных борениях.

В третий раз за короткий промежуток времени Лесков обращается к проблеме служения людям на земном поприще в рассказе «Прекрасная Аза» (1888). Он вновь использует сюжет из Пролога. Подобно скомороху Памфалону, красавица Аза пожертвовала своим состоянием и обрекла себя на нравственную гибель — но её любовь «покрывает множество грехов» (1Пет. 4:8), и для неё на исходе жизни отверзается небо.

Лесков упорно возвращается к мысли: даже пребывание в житейской грязи не может опорочить грехом человека, когда падение становится жертвою ради спасения ближнего. Тут как будто трудно установить безусловные параллели с жизнью самого писателя, но если не забывать, что его апокрифические пересказы есть иносказания, то биографичность мучившей Лескова проблемы становится очевидной.

В письме к А.Н. Пешковой-Толиверовой от 14 апреля 1888 года Лесков утверждает: «По словам Христа, по учению Двенадцати апостолов, по толкованию Льва Николаевича и по совести и разуму, — человек призван помогать человеку в том, в чём тот временно нуждается, и помочь ему стать и идти, дабы он, в свою очередь, так же помог другому, требующему поддержки и помощи» (11,376). Мысль-то бесспорная, но показательно это включение имени Толстого в ряд обоснований её несомненности. Толстой же, по свидетельству Лескова, поставил «Прекрасную Азу» — «превыше всего» (11,380).

Нравственная пагубность богатства и спасительность нестяжания утверждается Лесковым в повестях «Аскалонский злодей» (1888) и «Лев старца Герасима» (1888). Последняя есть переложение жития преподобного Герасима Иорданского, интерпретированного Лесковым как нравственное поучение: «Поступайте со всеми добром да ласкою»[392] и отрекайтесь от собственности, ибо она рождает страх перед жизнью.

От иносказательных сюжетов Пролога Лесков вскоре обращается в попытке решить всё ту же проблему к реальной, современной ему действительности. В рассказе «Фигура» (1889) главный герой, офицер по фамилии Вигура (переделанной народом в Фигуру), допускает недостойный, по кодексу офицерской чести, поступок: прощает пощёчину, данную ему пьяным казаком. Дело происходит в ночь, когда совершается праздничное пасхальное богослужение, и именно это обостряет внутренние сомнения и терзания Вигуры:

«Тягчайшее оскорбление! Молодо-зелено, на всё я ещё тогда смотрел не своими глазами, а как задолбил, и рассуждение тоже было не своё, а чужое, вдолбленное, как принято. «Тебя ударили — так это бесчестие, а если ты побьёшь на отместку, — тогда ничего — тогда это тебе честь…» Убить его, этого казака, я должен!.. зарубить его на месте!.. А я не зарубил. Теперь куда же я годен? я битый по щеке офицер. Всё, значит, для меня кончено?.. Кинусь — заколю его! Непременно надо заколоть! Он ведь у меня честь взял, он всю карьеру мою испортил. Убить! за это сейчас убить его! Суд оправдает или не оправдает, но честь спасена будет.

А в глубине кто-то и говорит: «Не убий!» Это я понял, Кто! — Это так Бог говорит: на это у меня в душе моей явилось удостоверение. Такое, знаете, крепкое несомненное удостоверение, что и доказывать не надо и своротить нельзя. Бог! Он ведь старше и выше самого Сакена. Сакен откомандует, да когда-нибудь со звездой в отставку выйдет, а Бог-то веки веков будет всей вселенной командовать! А если Он мне не позволяет убить того, кто меня бил, так что мне с ним делать? Что делать? С кем посоветуюсь?.. Всего лучше с Тем, Кто Сам это вынес. Иисус Христос!.. Тебя Самого били?.. Тебя били, и Ты простил… а я что перед Тобою… я червь, гадость, ничтожество! Я хочу быть Твой: я простил! я Твой…

Вот только плакать хочется!.. плачу и плачу!

Люди думают, что это от обиды, а я уже — понимаете… я уже совсем не от обиды…» (8,471).

Лесков показал здесь укрепление в человеке истинной веры, которая ставит Богово над кесаревым, небесное над земным, духовное над рассудочным, — и обретение вследствие того слез умиления.

Но для закосневшего во зле мира здесь неразрешимое противоречие: поступок Вигуры бесчестный, но христианский. И показательно отношение окружающих при указании на заповеди религии. Так, полковник, командир Вигуры, требует от него подать в отставку:

« — Мне вас жалко, — но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.

Мне стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на Того, Кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.

Полковнику это ужасно не понравилось.

— Что, — говорит, вы мне с христианством! — ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на всё получить совет от священника» (8,475).

Уровень «христианского сознания» здесь, кажется, не требует пояснений. Вот где выявляется, по Лескову, «христолюбивость» воинства. Если религия оказывается потребной лишь на то, чтобы на колокола жертвовать и ковры вышивать…

Каковы итоги? Именно в 80-е годы XIX века появились свидетельства, что «нижние чины армии, возвращаясь из службы в село, вносят в народ или индифферентизм, или скептицизм, или явное небрежение и отрицание в отношении религии если не теоретической стороны веры православной, то внешней, обрядовой, церковной стороны, причём явно сквозит одичание религиозно-нравственного чувства, распущенность, высокомерие, чванство, критически-отрицательное отношение свысока к пастырям Церкви, к народным обычаям отцов и дедов. Почтенные сельские священники прямо называли солдат, возвратившихся со службы, деморализующей силой, притом оказывающей немалое влияние на молодое поколение»[393]. Ныне же кто-то всё ещё не поймёт, почему русская армия поддалась разлагающей агитации большевиков в 1917 году…

Фигура уходит в хлебопашцы, беря на себя заботу о согрешившей женщине и её незаконном ребёнке. «Вот так и живём, и поле орем, и сием, а чого нэма, о том не скучаем — бо все люди просты: мать сирота, дочка мала, а я битый офицер, да ещё без усякой благородной гордости. Тпфу, яка пропаща фигура!» (8,486).

Для Лескова, как и для читателя, несомненна душевная красота Фигуры, а жертва его собою раскрывается автором как нравственный подвиг во славу Христа. Так Лесков отчётливо связывает поступок человека с христианством, тогда как в ряде прежних повествований христианство как побудительная причина действий персонажей было обозначено намёками, не вполне внятно, или вообще отсутствовало. Та же прекрасная Аза, например, узнаёт о Христе только перед концом жизни, уже после совершения своей жертвы. Многие лесковские праведники руководствуются скорее «общечеловеческой», нежели христианской моралью в своих стремлениях, религия же их имеет несколько абстрактный характер. В том сказалось тяготение писателя к некоей всеединой религии, пусть и не проявлявшееся столь резко, как у Толстого, но всё же хотя бы в зачаточном состоянии прозябавшее.

Своеобразие христианского миросозерцания Лескова наиболее очезримо обнаружило себя в повести «Гора» (1890), события которой относятся к первым векам христианства и происходят в Египте, где последователи Христа были окружены в ту пору им враждебными адептами местной веры.

Главный герой повести — златокузнец Зенон (по его имени повесть первоначально и была названа), истый христианин, буквально следующий заповедям Спасителя. Так, в момент искушения его красавицею Нефорой он — по слову Христа (Мф. 5:29) — выкалывает себе глаз, чтобы тот не соблазнял его:

« — Благодарю Тебя, что Ты не погнушался мной и явил Свою власть над моей страстной природой. Мой глаз едва не соблазнил меня, но я сделал то, что Ты повелел, и… теперь нет этого глаза.

Проговорив это, Зенон зашатался и упал, и нож вывалился из его раны, а кровь орошала его лицо и струилась на пол» (8,321).

Но христианскою общиною (Церковью) он не признаётся за своего, так что епископ, составляя по требованию власти список всех христиан, даже не вспоминает имени Зенона: «Мы его своим не считаем» (8,355).

Перед христианами тем временем поставлена труднейшая задача: доказать истинность своей веры и сдвинуть гору — как о том говорится в Евангелии: «Ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» (Мф. 17:20).

Недруги христиан замыслили: «Мы их уловим на Его же словах: Он говорил, что кто будет верить, как Он учил, то такой человек если скажет горе: «сдвинься», то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры, то пусть они для спасения всех умолят своего Бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет, что или вера их ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: «Christianas ad leones!» (Христиан ко львам)» (8,333).

Большинство маловеров в испуге бегут от ожидающих их позора и гибели; лишь немногие, не надеясь, впрочем, на желанный исход, идут к горе, которую им велено сдвинуть. Однако в них нет единства, но сплошное разномыслие, мелочное в виду надвигающейся беды (слишком явная пародия на различие вероучений):

«Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять распростёрши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле, в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую воздевать к небу» (8,377-378).

Единственно Зенон движим истинною верою и готов добровольно бросить вызов врагам Христа. Он же учит и молиться своих единоверцев:

«Тогда Зенон, не желая ничем прибавлять розни, коротко ответил ближе стоявшим, что он имеет обычай молиться в благоговейном молчании, но не осуждает и тех, которые любят поднимать глаза и руки, нужно только, чтобы молящиеся были чисты от корысти, а душа — свободна от всякого зла и возносилась бы к небу с мыслью о вечности. Тогда в ней исчезает страх за утрату кратковременной земной жизни и… гора начнёт двигаться…» (8,378).

Эта-то молитва совершает чудо: гора сдвигается и запружает реку. Вера Зенона сдвигает её, вера, которую он смиренно признаёт весьма слабою, о чём и говорит позднее патриарху.

Изображая возглавителя Церкви, патриарха, Лесков постарался сделать явный намёк на святителя Филарета, столь им нелюбимого (хотя сам отрекался от того). Патриарх предстаёт трусливым, но лукавым хитроумцем, умело избежавшим опасности: он первым бежит из города от надвинувшейся угрозы, но затем, прознав ранее других о победе христиан, вовремя возвращается и ловко использует обстоятельства для укрепления своего положения перед лицом власти.

Вера Зенона хоть и слаба, но истинна — и он побеждает. Правда, Лесков пошёл на хитрость: пытаясь сделать уступку разуму и примирить его с верою. Он так представил все обстоятельства события, что причиною передвижения горы можно посчитать и природную стихию, разбушевавшуюся в тот день, — и некоторые естественного свойства признаки предвещают этот катаклизм заранее. Так что можно и не связывать всё с верою, с молитвою, а просто счесть передвижение горы именно природным катаклизмом, из тех, что происходят сами по себе, никак не завися от чьей бы то ни было веры.

Тоже соблазн.

Повесть «Гора» — ясная аллегория с несомненной идеей: в христианстве главное не принадлежность Церкви, но истинность веры. Церковь же объединяет прежде маловерных, заботящихся о внешних мелочных формальностях, разномыслие в которых порождает все разделения и расколы в ней.

Вот христианство Лескова.

Ересь писателя прежде всего в том, что он отделил веру от Церкви.

Лесков полно выразил в «Горе» ту мысль, которую точно сформулировал сам же в рассказе «Невинный Пруденций» (1891), написанном вслед за повестью, и также на апокрифический сюжет:

«Надо считать дух, а не плоть владыкою жизни и жить не для тех чувств, которые научают нас особиться от всех прочих людей…» (9,115).

Неудача рассказа в том, что эта мысль никак не вытекает из действий заглавного персонажа, юноши Пруденция, живущего именно для плоти, для земных радостей и утех. Рассказ вышел маловнятным.

Особо следует сказать о языке лесковских переложений древних апокрифов: в нём — особый ритмический строй речи, создающий своеобразное музыкальное звучание её. Лесков вырабатывал это звучание кропотливейшим трудом. О языке повести «Гора» он писал: «…я добивался «музыкальности», которая идёт этому сюжету как речитатив. То же есть в «Памфалоне», только никто этого не заметил; а меж тем там можно скандировать и читать с каденцией целые страницы» (11,460).

Впрочем, о самобытном языке Лескова, о мастерстве его сказа столь много говорилось, что превратилось давно в общее место, так что не стоит и повторяться.

Кажется, в начале 90-х годов писатель устаёт от своих праведников, а глубокий пессимизм всё более забирает над ним власть.

Лесков вновь обращается к мрачным сторонам российской действительности, чему посвящены крупнейшие его создания последних лет жизни.

Зло обрисованы нравы петербургского общества в незаконченном романе «Чёртовы куклы» (1890), а чтобы отчасти обезопасить себя, автор изобразил события как бы вне конкретного времени и места, персонажам же присочинил экзотические имена. Попутно дал пинок идее «чистого искусства».

Повесть «Юдоль» (1892) возвратила память писателя к ужасам давнего голода 1840 года, к детским впечатлениям, отягчённым жуткими эпизодами народного бедствия, хотя пересказываются они как будничные: с размеренным спокойствием. (Вот один: девочки украли ягнёнка у соседей, чтобы съесть его, а затем убили мальчика, заметившего воровство, и попытались сжечь его мёртвое тело в печке.)

К концу повести являются две праведницы. Прежде всего, начитавшаяся Библии тётя Полли (знакомый мотив), которая вследствие того «сошла с ума и начала делать явные несообразности» (9,288). Вторая праведница — квакерша Гильдегарда Васильевна, ведущая, помимо забот о материальном, ещё и душеспасительные беседы:

«Англичанка показывала сестре моей, как надо делать «куадратный шнурок» на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски «о несчастном Иуде из Кериота». Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что всё это может погибнуть при перемене понятий, и сделал ужасное дело, «предав кровь неповинную». <…> Если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.

Тётя прошептала:

— Правда» (9,307).

Автор как будто сочувствует такой сентиментальной истории.

В здравом же смысле русского народа Лесков, судя по многому, разочаровался едва ли не окончательно — достаточно прочитать хотя бы рассказы «Импровизаторы» (1893), «Продукт природы» (1893), особенно «Загон» (1893). Те же, кто призван укреплять дух народный — служители Церкви, — в сговоре с жандармами занимаются травлей и доводят до гибели умных и честных людей, вызывающих беспокойство у властей предержащих. Об этом — рассказ «Административная грация» (1893). Идейным организатором травли становится здесь архиерей, «весьма тонкий, под крылом у московского Филарета взращенный» (9,390). Не давал святитель покоя писателю — что тут делать!

Если бы только один святитель… Лесков к концу жизни одержим прямо-таки ненавистью к Православию. В письме к Л.И. Веселитской от 27 января 1893 года он даёт убийственную характеристику Православной Церкви (как он её понял):

«Клятвы разрешать; ножи благословлять; отъём через силу освящать; браки разводить; детей закрепощать; выдавать тайны; держать языческий обычай пожирания тела и крови; прощать обиды, сделанные другому; оказывать протекции у Создателя или проклинать и делать ещё тысячи пошлостей и подлостей, фальсифицируя все заповеди и просьбы «повешенного на кресте праведника», — вот что я хотел бы показать… Но <…> то, нимало не сходное с учением Христа, есть «православие»… Я не спорю, когда его называют этим именем, но оно не христианство!» (11,529).

Здесь клевета и кощунства почище толстовских. Нет смысла опровергать эти слова: там, где действует злобная одержимость, — все доводы бессильны. Вера нужна. И духовное ощущение Истины.

Для Лескова же духовность безсмысленною оказалась. И тогда — начинает «вести и корчить». Вот что суть эти слова о Православии: душевные корчи. В корчах же — со всех сторон: химеры.

В особенно сгущённом виде всевозможная дрянь русской жизни была представлена читателю в рассказе «Зимний день» (1894). В советское время утверждалось мнение, что в «Зимнем дне» писатель отразил деградацию дворянского класса. Но скорее, Лесков пытался выразить идею общего разложения нравов русского общества.

Издатель «Вестника Европы» Стасюлевич пенял Лескову: «…у вас всё это до такой степени сконцентрировано, что бросается в голову. Это отрывок из «Содома и Гоморры», и я не дерзаю выступить с таким отрывком на Божий свет» (9,632). Лесков гнул своё: «Зимний день» мне самому нравится. Это просто дерзость — написать так его… «Содом», говорят о нём. Правильно. Каково общество, таков и «Зимний день» (9,632).

Мы опять всё с одним сталкиваемся: Лесков не лгал и не пытался намеренно сгущать краски: он так видел жизнь. Как видел — так и изображал.

Ему хотелось узреть доброе — тут же спешил показать его другим, как только находил. В рассказе «Дама и фефёла» (1894) он вывел последнюю свою праведницу, самоотверженную Прошу, отдавшую жизнь на служение людям: «…она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца» (9,500). Но люди этого оценить не могут. Язвительное замечание, каким завершается рассказ, вносит отравляющую горечь в описание жизни праведницы: «Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею наскучил и она окончила бы свою жизнь гораздо хуже» (9,500). Писатель здесь — тот, кто пользовался бескорыстием этой простой фефёлы, как она сама себя в самоуничижении именует. Праведность — способна наскучить в этом мире, и благодарности ни от кого ждать не приходится… Безотрадный вывод.

Бессмыслица российской действительности, доводящая до безумия даже здоровые и крепкие от природы натуры, беспощадно доказывается писателем в его последнем значительном произведении, повести «Заячий ремиз» (1894). Обличительный пафос этого сочинения столь силён, что публикация повести состоялась только в 1917 году.

Главный персонаж повести, Оноприй Перегуд из Перегудов, исправно несёт полицейскую службу, успешно ловит конокрадов и соблюдает общий порядок — но сбивается с толку требованием отыскания «потрясователей основ»: «Так я был озабочен, что по ночам спать совсем перестал, а если когда-нибудь и засну, то сейчас опять неспокойно пробуждаюсь и кричу: «Где они? Где? Хватай их!» (9,543). Это выше его разумения, поэтому после долгих, но тщетных стараний он, в безумии, помогает укрыться от властей подлинному преступнику (совершенно о том не подозревая и видя в нём помощника в ловлении «потрясователей»), и затем благополучно и окончательно мешается в уме и доживает дни, душевно умирившись, в психиатрической лечебнице.

В детские же годы Перегуд долгое время прислуживал в храме, состоял при архиерее, которому приглянулся смышлёностью ума и бойкостью характера, о чём тот высказался таким образом: «Мне решительно его поза рожи очень нравится, и я полюбил его за его невинность» (9,522).

Как и прежде, у Лескова не было нарочитого намерения выставить духовное сословие в дурном свете, но и особенно доброго он ни в ком разглядеть не мог. Весьма симпатичен характером своим архиерей, но о собственной стезе он рассуждает с долею цинизма: «…зато в нашем звании по крайней мере хоть звезды на перси легостнее ниспадают» (9,519). Советуя отцу мальчика пустить его по духовной части, он приводит резоны сугубо материального свойства: «Поверь мне, что духовная часть всех лучше, и нет на свете счастливейших, как те, что заняли духовные должности, потому что, находятся ли люди в горе или в радости, духовные всё себе от них кое-что собирают. Будь умён, не избегай сего для сына, ибо Россия ещё такова, что долго из сего круговращения не выступит» (9,523).

Архиерей представлен у Лескова скорее не архипастырем, но добрым и рачительным знатоком хозяйственной жизни:

«Архиерей как вначале показал себя очень простым и добрым человеком, так вообще и далее таков же оставался и очень немалой любви заслуживал. Правда, что иные находили в нём как бы не весьма много духовности, но зато он был превеликий любитель миролюбия и хозяйства и столько был в это вникателен и опытен, что с приходящими просителями всего охотнее говорил о произрастениях из полей и о скотоводстве, и многие советы его были удивительны. Так, например, жителям местности, где воспитывают свиней, он подал совет: как можно в точности узнавать толщу сала, покалывая живую свинку в спину шилом, от чего она только мало визжать будет; а в другой раз рассказал всем страдавшим от покражи птицы, какое удивительное хитрое средство употребляют цыганы, ворующие гусей так, чтобы птицы не кричали, и чего вообще от цыган остерегаться должно. Знал он также и многие другие вещи, о которых невежды сочиняют суетная и ложная к поддержанию языческих суеверий» (9,525).

Рядовое духовенство много плоше; родитель главного героя недаром упрекает своего попа в ростовщичестве: «Жид брал только по одному проценту на месяц, а вы берёте дороже жидовского» (9,511). Но и то не худший пример:

«Не знаю я, какое вы имеете уважение на того отца Прокопа, который в оную давно прошедшую эпоху, по извержении из Перегудов жидов, сам стал ещё более злым процентщиком, да передал то и сыну и зятю Маркелу, и шкода мне, что я этого не знаю. Наверное, многие думают: «Вот это самые худшие», но извините — это так не было. Может быть, конечно, надо иначе жить и ходить перед Богом, а не так, як ходил в своих красных чоботах поп Прокопий, но ведь все люди живут не так, как следует; а только когда и Маркел внезапно окончился скорописною смертию, як раз над своей раскрытою кубышкою, где содерживал свои гроши, то вот тогда мы увидали ещё худшее, ибо ко гробу высокопроцентного Маркела попа наiхали студенты не токмо из бурсы, а даже академисты, и стали на дочку его, сиротиночку Домасю, или на Домну Маркеловну, такие несытые очи пущать и такие стрелы стрелять в неё через отцовский гроб, що даже посмущали всех своими холостыми зарядами. А всё это единственно с тем, чтобы тут же сейчас внушить ей к себе вожделение, а тогда с нею вместе получить себе в обладание и оную преславную и прехвальную родительскую кубышку» (9,538-539).

Обосновавшийся на вакантном месте отец Назарий и стал главным из тех, кто сбил несчастного Оноприя на поиски «потрясователей». Среди курьёзных похождений Перегуда в поисках смутьянов выделяется эпизод, когда он заподозрил некую стриженую барышню в злостном умысле и злонамеренных речах, тогда как она в разговоре с ним не более чем цитировала Новый Завет. Символ своего рода.

Перегуд так досадил всем своими разговорами о крамоле, что в конце концов сам стал обвиняться в том:

«…Даже сам исправник против меня вооружился и говорит: — Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодей: мы жили тихо, и никого у нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошёл твердить про потрясователей, и вот всё у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что у нас нет тех, що троны колеблят» (9,573).

«Ремиз» — это термин карточной игры, означающий недобор взяток, ведущий к проигрышу. «Заячий ремиз» Перегуда — проигрыш всей жизни из-за пустых страхов его недоуменного ума.

Непримиримый враг нигилизма, Лесков вдруг представляет борьбу с революцией как полную несообразность и вздорную бессмыслицу. Разумеется, в перегудовой глуши потрясователей и впрямь сыскать трудновато, да тут обобщающая аллегория. Ещё в «Путешествии с нигилистом» писатель той же идеи коснулся: когда перепуганные обыватели со страху за нигилиста приняли прокурора судебной палаты. Но то был анекдотец, пустячок. Теперь о том же говорится хоть и с иронией, да всерьёз.

До первой революции оставалось всего десятилетие.

В целом о российской действительности из произведений Лескова, особенно последнего периода, выносится впечатление тяжёлое. Говорили и ещё повторим: он так видел жизнь. Вновь возникает важнейший вопрос: не искажено ли такое видение некоей внутренней повреждённостью самого зрения у смотрящего?

Не станем судить о всей российской жизни — но сосредоточимся на одной Церкви. Лесков отверг её духовное значение в народном бытии, признавши недостаточность Церкви и в деле земного устроения жизни. Тут либо духовность Церковью и впрямь была утрачена; либо: слишком расположившись к душевному, писатель заслонил от себя духовное, и тем вынужден был обращаться к своим иллюзиям и химерам.

Предположим верность первого суждения. Но вот прошло немногим более двух десятилетий, и Церковь, ошельмованная не одним Лесковым (или Толстым), вдруг явила такой сонм сияющих святостью исповедников веры, жертвовавших не то что материальными или душевными ценностями своего существования, но и самою жизнью, отдаваемою нередко в таких мучениях, что становится, при отрицании духовности, совершенно непонятно: откуда взялись на то силы?

Повторим важное суждение преподобного Макария Великого, уже приводимое здесь прежде по иному поводу, но точно разъясняющее и сущность лесковского миросозерцания: «Того и домогался враг, чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей».

Таков один из важнейших уроков, какой должно вынести из осмысления творчества этого бесспорно великого писателя.

Вне духовности не может быть и того единства, о каком так печалился Лесков. А у него и праведники сами — порою как одинокие антики противостоят всем людям, а не объединяют их вокруг себя, и неуютно временами вблизи них.

Благих же намерений Лескова ни при каких условиях отвергнуть невозможно.

«За всё хорошее и дурное — благодаренье Богу. Всё, верно, было нужно, и я ясно вижу, как многое, что я почитал за зло, послужило мне к добру — надоумило меня, уяснило понятия и поочистило сердце и характер» (11,510).

Так он сказал о себе и от себя за три года до смерти (в письме Суворину от 4 января 1892 года). Поэтому, отмечая ошибки и заблуждения писателя, как мы их понимаем, мы должны быть благодарны Богу за то, что был этот писатель, даже с его ошибками — но ведь и не с одними ошибками. Воспримем его мудрость; в основе своей это мудрость христианина — вопреки всем его ересям. Сознаем его ереси и ошибки — дабы не впасть в подобный же грех.

«Двойственность в человеке возможна, но глубочайшая «суть» его всё-таки там, где его лучшие симпатии. «Где сокровища ваши, — там и сердце ваше» (11,523).

Так писал он за два года до смерти (Л.И. Веселитской 13 января 1893 года), опираясь в осмыслении собственной раздвоенности на слово Христово (Мф. 6:21).

Где же было сокровище его?

«В делах и вещах нет величия» и… «единственное величие — в бескорыстной любви». «Даже самоотвержение ничто по себе». Надо «не искать своего». В этом «иго Христа», — его «ярмо», хомут, в который надо вложить свою шею и тянуть свой воз обоими плечами. Величие подвигов есть взманка, которая может отводить от истинной любви» (Письмо к Л.И. Веселитской от 20 января 1893 года; 11,525).

Двойственность здесь не преодолевается: так может сказать и христианин (всё-таки опора и на Евангелие и на апостола Павла несомненна), но так же — и толстовец, да и всякий, кто считает себя «христианином вне Церкви».

За год до смерти, 2 марта 1894 года (в письме к А.Г. Чертковой), Лесков утверждает: «Думаю и верю, что «весь я не умру», но какая-то духовная постать уйдёт из тела и будет продолжать «вечную жизнь», но в каком роде это будет, — об этом понятия себе составить нельзя здесь, и дальше это Бог весть когда уяснится. <…> Я тоже так думаю, что определительного познания о Боге мы получить не можем при здешних условиях жизни, да и вдалеке ещё это не скоро откроется, и на это нечего досадовать, так как в этом, конечно, есть воля Бога» (11,577).

В этих словах: и горячая вера и некоторая неявно высказываемая растерянность от неопределённости её, веры своей. А разум помочь не в состоянии.

Итак: мы можем вновь отметить то, что усматривалось у многих русских писателей (о прочих умолчим): двойственность, противоречивость… Или всякий художник в секулярной культуре на то обречён? Не забудем: сама красота, которой он служит, двойственна — вот что…


[379] Зеркало жизни истинного ученика Христова. М., 1899. С. 5.

[380] Там же. С. 30.

[381] Н.С. Лесков о литературе и искусстве. С. 116.

[382] Ильин И.А.. Т.6. С. 466.

[383] Православная беседа, 1998. № 4 С. 3-4.

[384] Лесков Н.С. Христос в гостях у мужика. М., 1891. С. 15.

[385] Там же. С. 17.

[386] Полн. собр. соч. Н.С.Лескова. Т.10. СПб., 1897. С. 123.

[387] Там же. С. 289.

[388] Там же. С. 293.

[389] Там же. С. 294.

[390] Там же. С. 305.

[391] Православная беседа, 1998. № 4 С. 4.

[392] Полн. собр. соч. Н.С. Лескова. Т.10. СПб., 1897. С. 217.

[393] Православная беседа, 1998. № 4 С. 23.

Комментировать