<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 3. Роман «Соборяне» и рассказ «Запечатленный ангел»

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

3. Роман «Соборяне» и рассказ «Запечатленный ангел»

Достоевский, говоря о сильных сторонах писательства Лескова, отметил как несомненное: «А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе» (29, кн.1, 172).

Вот где был Лесков непревзойдённым мастером и знатоком: в изображении жизни и быта, но более того — внутреннего мира и глубины характеров русского духовенства. И о чём бы он ни писал, начиная с рассказа «Овцебык», он всё как бы примеривался к этой важнейшей для себя заботе: показать, вывести перед русским читателем — во всей широте, глубине и многосложности образы тех, кто постоянно перед глазами, но кого отечественная словесность всё никак не удосуживается художественно осмыслить.

В 1872 году в журнале «Русский вестник» публикуется роман «Соборяне» — одно их вершинных созданий русской классической литературы.

Этой публикации предшествовал долгий период работы над произведением. Первая часть его, под названием «Чающие движения воды» (с соответствующим эпиграфом «В тех слежаше множество болящих, слепых, хромых, сухих, чающих движения воды»), появилась ещё в 1867 году — с обозначением жанра: «Романическая хроника». И многое в этом начале было отлично от окончательного варианта: предполагалась более обширная композиция, в повествование были включены персонажи с достаточно ясно обозначенной судьбою, которые впоследствии были выведены из общего хода событий, а если и не выведены, то получили значительно суженное место в нём. (Один из значительных отрывков, изъятых из текста, Лесков опубликовал как самостоятельное произведение под названием «Котин доилец и Платонида».) Продолжение романа, частично опубликованное в 1868 году, автор озаглавил иначе: «Божедомы» — и предпослал эпиграф: «И дал им область чадам Божиим быти, верующими во имя Его» (Ин. 1:12).

По разным причинам начальная и последующая публикации не были доведены до конца, и лишь через четыре года сложилась окончательная редакция романа под новым названием.

Как ни изменялся замысел автора в ходе создания «Соборян», изначальная идея его сохранилась: она была обозначена ещё в первом названии (и в эпиграфе), прямо указывающем: смысл всех событий раскрывается через истину евангельского описания:

«Есть же в Иерусалиме у Овечьих ворот купальня, называемая по-еврейски Вифезда, при которой было пять крытых ходов; в них лежало великое множество больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды; ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в неё по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью» (Ин. 5:2-4).

Лесков изобразил в «Соборянах» чающих чуда обновления в религиозной жизни народа — «движения легального, мирного, тихого» (10,264), как он сам разъяснил в письме в Литературный фонд (20 мая 1867 года).

Правда, если не впадать в преувеличения, то истинно чающий в романе всего один — протоиерей Савелий Туберозов: он один не бездеятельно ждёт перемен, но собственным деланием пытается возмутить застойный покой теплохладности окружающих его; прочие же, каково бы ни было их отношение к Церкви, пассивно следуют за развитием событий — не в конкретном времени (тут многие весьма деятельны), но в бытии перед ликом Божиим.

Автор «Соборян» впервые пристально вгляделся в то, что прежде как будто мало волновало литературу, занимавшую себя иными темами, — в жизнь Церкви, в конкретно-историческое её проявление, через которое пытался постигнуть вечное; и то, что он узрел, навело его на грустные раздумья, заставило сделать мрачные выводы, позднее приведшие его к полному пессимизму и отвержению Церкви как необходимого условия спасения.

Поп Савелий — один из лесковских праведников. Во всей русской литературе трудно отыскать равный ему по художественной силе и по внутреннему обаянию образ православного священника.

Лесков знал этих людей с детства, много общался с «опальными» (каким часто предстаёт в событиях и Туберозов), призываемыми в орловскую консисторию и подолгу жившими в Монастырской слободке в ожидании наказания или в различных прещениях.

«Они располагали меня к себе, — свидетельствовал он позднее, — их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно больше жизни, чем в тех так называемых «хороших манерах», внушением коих томил меня претенциозный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознаграждён: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений «культурных» людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской Монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства Русской Церкви не все одни «грошевики, алтынники и блинохваты», каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать «Соборян» (6,410).

Автор «Соборян» слышал зов времени, знал потребность народа в духовных пастырях, которую так точно выразил примерно в то же время и Мельников-Печерский (не пренебрежём повторением): «Ему нужен учитель, — такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем о всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а, напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей Церкви» («На горах», 2, 278). Таков и поп Савелий в «Соборянах», поистине богатырь — и физическим своим обликом, и, ещё больше, душевною красотою, и духовными стремлениями. Выразительнейший портрет его завершается характерной, возведённой до уровня высокого символа подробностью:

«Глаза у него коричневые, большие, смелые и ясные. Они всю жизнь свою не теряли способности освещаться присутствием разума; в них же близкие люди видали и блеск радостного восторга, и туманы скорби, и слезы умиления; в них же сверкал порою и огонь негодования, и они бросали искры гнева — гнева не суетного, не сварливого, не мелкого, а гнева большого человека. В эти глаза глядела прямая и честная душа протопопа Савелия, которую он, в своем христианском уповании, верил быти бессмертною» (4,6).

Рядом с ним — смиренный священник Захария Бенефактов, детски-наивный и горящий ревностью о Господе дьякон Ахилла Десницын, уязвленный неверным существованием людского сообщества.

Сама неуёмность натуры дьякона Ахиллы — отражение стихийной несдержанности самого автора, также уязвленного злом мира и не всегда умевшего истинно противостать этому злу. Сознавал ли, не сознавал того Лесков, но Ахилла подлинно автобиографический персонаж его: не внешне, но внутренне отразивший характер и в чём-то судьбу самого писателя, не знавшего, как совладать со своею богатырскою силою литературного дара. «То была одна моя несообразность» (4,318), — признаёт Ахилла, охватывая перед смертью единым взором свою жизнь; и то же мог бы сказать и сам Лесков, слепо боровшийся в конце жизни против нераспознанного врага. Но то, что открывается эстетическому чутью художника, не всегда усваивается его рассудком.

Старогородская поповка, как именует главных своих персонажей автор «Соборян», представлена в романе окружённою враждебным, во зле лежащим миром. Правда, упоминаются и сочувствие, и любовь горожан к своим пастырям, но жизнь их, особенно служение отца Савелия, раскрывается в непрекращающейся борьбе с внешними противодействиями и даже агрессивною враждою. Постоянство такого противодействия и вражды даже охлаждает на время рвение отца протоиерея. «Сколь горяч был некогда ко всему трогающему, столь ныне ко всему отношусь равнодушно» (4,66-67), — записывает он в «нотатках» (как сам именует свой дневник).

Главное, что угнетает его дух, — состояние умов и душ христианского народа. Запись в его дневнике свидетельствует:

«…Занимался чтением Отцов Церкви и историков. Вывел два заключения, и оба желаю признавать ошибочными. Первое из них, что христианство на Руси ещё не проповедано; а второе, что события повторяются и их можно предсказывать. О первом заключении говорил раз с довольно умным коллегом своим, отцом Николаем, и был удивлён, как он это внял и согласился. «Да, — сказал он, — сие бесспорно, что мы во Христа крестимся, но ещё во Христа не облекаемся». Значит, не я один сие вижу, и другие видят, но отчего же им всем это смешно, а моя утроба сим до кровей возмущается» (4,59).

Окамененное нечувствие этих «других» становится причиною их равнодушия к угасанию веры, к бесовским действиям против неё агрессивных нигилистов, как «новых», так и «новейших».

«…Я ужасно расстроился, — записывает Туберозов в «нотатках», — разговорами с городничим и лекарем, укорявшими меня за мою ревнивую (по их словам) нетерпимость к неверию, тогда как, думается им, веры уже никто не содержит, не исключая-де и тех, кои официально за неё заступаются. Верю! По вере моей и сему верю и даже не сомневаюсь, но удивляюсь, откуда это взялась у нас такая ожесточённая вражда и ненависть к вере? Происходит ли сие от стремлений к свободе; но кому же вера помехой в делах всяческих преуспеяний к исканию свободы? Отчего настоящие мыслители так не думали?» (4,83).

Так ведь на смену этим настоящим пришли, как показывает Лесков, слабые умом, но амбициозные воители против веры, прежде всего против веры. Враждебность к этим силам у автора «Соборян» не угасла, и он вывел их в самом отвратительном виде (за что опять получил неодобрение критики), отчетливо отграничивая при этом «новых» от «новейших»: если первые просто глупы и даже отчасти простодушны в своём прогрессивном рвении, то идущие им на смену — подлы, своекорыстны и хитры.

«Новые» всё же пытаются служить какой-то «идее» — прежде всего утверждению передовых естественно-научных воззрений, которые они противопоставляют религиозным. Так, скорбный умом учитель Варнава Препотенский «привёл на вскрытие несколько учеников из уездного училища, дабы показать им анатомию, а потом в классе говорил им: «Видели ли вы тело?» Отвечают: «Видели». — «А видели ли кости?» — «И кости, — отвечают, — видели». — «И всё ли видели?» — «Всё видели», — отвечают. «А души не видали?» — «Нет, души не видали». — «Ну так где же она?..» И решил им, что души нет» (4,72). Тут знакомый ещё по Базарову принцип: всё поверять анатомией, не более того.

И в том — одна из обыденных попыток поставить рассудочное опытное знание над верою — случай весьма банальный, но распространённый. Собственно, всё научное мировоззрение строится на подобных силлогизмах. (Стоит лишь заметить, что речь здесь идёт о таком мышлении, при котором естественно-научное знание возводится в абсолют и признаётся важнейшим критерием истины. Есть и иное, научное же мировоззрение: когда узнавание мира, всё большее расширение знаний о нём — воспринимается как свидетельство всесовершенства Творца, но не повод для отрицания Его.)

Разумеется, понятия чуда естественники-нигилисты принять не в состоянии: «Кто это, говорит, засвидетельствовал, что Ааронов жезл расцвёл? Сухое дерево разве может расцвесть?» (4,20). Подобные рассуждения вполне тривиальны. Как и нигилистические нападки на нравственные основы общества: всё тот же учитель «порицал патриотизм и начала национальные, а далее осмеивал детям благопристойность, представляя её во многих отношениях даже безнравственною» (4,75). Вершиною же всех мудрований становится заимствованная у просветительских безбожников идея: «Изъяснял, что Христос был социалист, а мы, попы и архиереи, как сему противимся, то мы и есьмы антихристы» (4,76).

Откуда подобная «мудрость» идёт? Лесков касается одного из самых больных вопросов церковной жизни: духовного образования. И в прежних своих романах писатель свидетельствовал: многочисленный отряд нигилистов рекрутируется в духовных школах. Учитель Препотенский — оттуда же: «Окончил он семинарию первым разрядом, но в попы идти отказался, а прибыл сюда в гражданское уездное училище учителем математики. На вопрос мой, отчего не пожелал в духовное звание, коротко отвечал, что не хочет быть обманщиком» (4,70), — записал в «нотатках» священник, отметив запись сентябрём 1861 года. Вспомним: в то же время создаются и «Очерки бурсы» Помяловского. Можно негодовать и на него, и на Лескова, но тут все же правда. Достаточно вспомнить вновь имена Добролюбова и Чернышевского…

Вспомним также: именно бывший семинарист Чернышевский планировал уничтожение Церкви. О том же помышляют и нигилисты в «Соборянах».

Между священником и учителем происходит диалог, звучащий поистине пророчески, даже и для начала XXI века:

« — А отец Савелий беспокойный человек, — пошутил Туганов. Минута эта представилась Препотенскому крайне благоприятною, и он, не упуская её, тотчас же заявил, что беспокойные в духовенстве это значит доносчики, потому что религиозная совесть должна быть свободна. Туганов не поостерёгся и ответил Препотенскому, что свобода совести необходима и что очень жаль, что её у нас нет.

— Да, бедная наша Церковь несёт за это отовсюду напрасные порицания, — заметил от себя Туберозов.

— Так на что же вы жалуетесь? — живо обратился к нему Препотенский.

— Жалуемся на неверотерпимость, — сухо ответил ему Туберозов.

— Вы от неё не страдаете.

Нет, горестно страдаем! вы громко и свободно проповедуете, что надо, чтобы веры не было, и вам это сходит, а мы если только пошепчем, что надо, чтобы лучше ваших учений не было, то…

— Да, так вы вот чего хотите? — перебил учитель. — Вы хотите на нас науськивать, чтобы нас порешили!

— Нет, это вы хотите, чтобы нас порешили» (4,188-189).

Отрицающие нравственные основы жизни так и должны действовать: позволять себе то, что порицают в других, действовать только из собственных интересов. Это мораль дикаря.

Вот эту-то мораль и перехватили у «новых» — «новейшие». Общественные интересы они при этом отбросили, оставив для себя одну лишь идею: собственную выгоду — хотя умело паразитируют на передовых убеждениях безмозглых глупцов, равно как и на прочих слабостях кого угодно, с кем приходится сталкиваться в погоне за земными благами жизни.

Отвратительным образцом этой «новейшей» силы является в романе проходимец Термосесов: «Он словно раз навсегда порешил себе, что совесть, честь, любовь, почтение и вообще все так называемые возвышенные чувства — всё это вздор, гиль, чепуха, выдуманная философами, литераторами и другими сумасшедшими фантазёрами. Он не просто отрицал, — нет, это было бы слишком спорно, — он просто знал, что ничего подобного нет и что потому не стоит над этим и останавливаться» (4,221).

Довольно цинично отзывается он о прежних революционных чаяниях: «Да, и на кой чёрт она нам теперь, революция, когда и так без революции дело идёт как нельзя лучше на нашу сторону…» (4,163).

Этот в своём мошенничестве весьма преуспел, но не смог совладать с натурою и всё на том потерял: «Чудесно было себя устроил и получал большое жалование на негласной службе для надзора за честными людьми, но враг его смутил жадностью: стал фальшивые бумажки перепущать и теперь в острог сел» (4,277).

И именно такой человек становится главным идеологом борьбы с духовными основами общества. «…Мы с этого попа Туберкулова, — поучает он начальника, над которым он сумел взять свою волю (и в разговоре с которым намеренно коверкает фамилию отца Савелия Туберозова), — начнём свою тактику, которая в развитии своём докажет его вредность, и вредность вообще подобных независимых людей в духовенстве; а в окончательном выводе явится логическое заключение о том, что религия может быть допускаема только как одна из форм администрации. А коль скоро вера становится серьёзною верой, то она вредна, и её надо подобрать и подтянуть» (4,173).

Читая это, можно согласиться с выводом главного героя: события повторяются и их можно предсказывать. Убеждения и тактика подобных «новейших» мало изменились за без малого полтора века.

Но все эти «новые» и «новейшие» ни в чём бы не преуспели, когда бы не паразитировали на слабостях и нечувствии общественной и государственной жизни. Прав был Термосесов, утверждавший, что и без революции всё идёт как нельзя лучше.

С горечью сознаёт отец Савелий, что именно на государстве лежит немалая вина в спаивании народа. Государство потакает распространению нигилизма. Государство равнодушно к внутреннему разлагающему действию собственных врагов, но пресекает всякое движение в защиту истинной веры.

«Замечаю, — записывает себе протопоп, — что-то весьма удивительное и непонятное: поляки у нас словно господами нашими делаются, всё через них в губернии можно достигнуть…» (4,59).

Поляки же весьма активно, хоть и исподволь, действовали во вред Церкви. Точно с таким же безразличием относится чиновничество и к растлевающим сознание агитациям Препотенского, хотя в иных случаях поступает несоответственно сурово: «…за растление умов, за соблазн малых сих, за оскорбление честнейшего, кроткого и, можно сказать, примерного служителя алтаря — замечание, а за то, что голодный дьячок променял Псалтырь старую на новую, сажают семью целую на год без хлеба… О, роде лукавый!» (4,73).

В негодовании на действия соблазнителя протопоп основывается на словах Спасителя: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Мф. 18:6). Но выходит: именно к этому равнодушны те, кому вверено попечение о прочности общественного бытия.

Само общество пребывает в рабстве у собственного недомыслия, своих слабостей. Даже сочувствующие Туберозову — на его неуспокоенность лишь с непониманием отзываются: маньяк (4, 193).

Вот — род лукавый.

И ведь эта теплохладность не Лесковым измышлена: она отразилась и в общественных отзывах на «Соборян». Художник Репин, к примеру, заметил, что в романе «действительно ретроградных тенденций полно»[331]. А это — талантливый властитель передовых дум, немало потрудившийся в деле прославления «новых людей» («Арест пропагандиста», «Отказ от исповеди» и пр.).

И не Лесковым выдумано то клеветническое обвинение, которое передовым обществом было обращено против Церкви: обвинение духовенству в сотрудничестве с тайной полицией. Писатель лишь воспроизвёл это в романе:

« — Кто служит в тайной полиции? — спросил Варнаву его изумлённый собеседник.

— Да вот все эти наши различные людцы, а особенно попы: Савелий, Ахилла» (4, 106).

И это бы ничего, можно было бы и это одолеть, когда бы не церковное чиновничество — консистория, с её «презренным, наглым и бесстыжим тоном» (4,32). «Ах, сколь у нас везде всего живого боятся!» (4,43), — так с горечью оценил Туберозов консисторское правление.

Чиновник — всегда чиновник, будь он в вицмундире, военной форме или церковном облачении. Он — всегда боится «как бы чего не вышло», всегда блюдёт собственный покой и часто равнодушен совершенно к тому делу, над которым поставлен начальствовать. Более всего претерпевает отец Савелий от консисторского тупочувствия к ревностному горению веры. Эти рясофорные чиновники лишь тогда возгораются, когда требуется оберечь их застойный покой и наказать такой покой нарушающих, чающих движения воды.

«Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в сем рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости, не противодейственно подкупам и даже само немало потворствует расколу, как и другие прочие оберегатели Православия, приемля даяния раскольников. Заключил, что не с иного чего надо бы начать, к исправлению скорбей Церкви, как с изъятия самого духовенства из-под тяжкой зависимости» (4,30), — записывает отец протоиерей, и тем касается одного из самых больных мест во внутренней жизни церковной: о нищете духовенства писали и позднее многие церковные и нецерковные литераторы. Но это-то консисторских чиновников мало занимало: они больше следили за движением бумаг, но не воды живой веры. Туберозов, зная нравы консистории, даже утешает себя в постоянных чиновничьих нападках: «А что если на тебя нападают, то ты этому радуйся; если бы ты был льстив или глуп был, так на тебя бы не нападали, а хвалили бы и другим в пример ставили» (4,50).

Действия церковных чиновников обретают облик гонения на веру и Церковь. Силён был в Старом Городе раскол — соборный протоиерей предложил устроить открытый спор со староверами и тем их укротить, показать заблуждения и несостоятельность. Нельзя. Прилюдно в храме указал на добрый пример одного из прихожан, взявшего на воспитание сироту, — и поплатился «сначала тридцатишестидневным сидением на ухе без рыбы в ожидании объяснения, а потом приказанием всё, что впредь пожелаю сказать, присылать предварительно цензору…» (4,43). В проповеди своей к чиновничеству города он призвал: не быть теплохладными в вере. Он как на серьёзную опасность указал — на «великую утрату заботы о благе родины и, как последний пример, небреженье о молитве в день народных торжеств, сведенной на единую формальность» (4,231-232). Это стало причиною всех его конечных несчастий.

Чающие движения воды… И, кажется, так и не дождавшиеся. Смерть основных персонажей романа обретает в его завершении — значение трагического символа.

«А что касается до недостатка хороших людей на смену Туберозову, Захарии, Ахилле и Николаю Афанасьевичу, то и этим делать нечего, и сколько бы я ни хотел угодить почтенной любви <…> к хорошим людям, не могу их обрести на нынешнем переломе в духовенстве Русской Церкви» (10,328). Это уже печальная уверенность самого автора.

В прещениях, какие церковная власть налагает на непокорного старогородского протоиерея, Туберозов видит унижение не себя, но своего сана и призвания:

«Не наречен быть дерзостным пророк за то, что он, ревнуя, поревновал о Вседержителе. Скажи же им: так вам велел сказать ваш подначальный поп, что он ревнив и так умрет таким, каким рожден ревнивцем. <…> Я пред властью смирен, а что есть превыше земной власти, то надо мной властнее… Я человек подзаконный. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени, а первоверховный апостол Павел протестовал против попранья прав его гражданства; не вправе я себя унизить…» (4,267-268).

Туберозов опирается на следующее изречение из «Книги премудрости Иисуса сына Сирахова»: «Во всех делах твоих будь главным и не клади пятна на честь твою» (Сир. 33:23); и на эпизод из «Деяний святых апостолов», в котором повествуется о заключении апостола Павла и его спутников в темницу македонского города Филиппы, когда на предложение тайно покинуть место заточения апостол отвечал: «Нас, Римских граждан, без суда всенародно били и бросили в темницу, а теперь тайно выпускают? нет, пусть придут и сами выведут нас» (Деян. 16:37).

Уже перед самою смертью отец Савелий скорбит не о себе, но о вере:

«Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнёс:

— Как христианин, я… прощаю им мое пред всеми поругание, но то, что букву мертвую блюдя… они здесь… Божие живое дело губят…

Торжественность минуты всё становилась строже: у Савелия щёлкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:

— Ту скорбь я к Престолу… Владыки царей… положу и сам о том свидетелем стану…

— Будь мирен: прости! всё им прости! — ломая руки, воскликнул Захария.

Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твёрдым голосом договорил:

— По суду любящих имя Твоё просвети невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердие.

Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.

Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.

Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.

Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчанием слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.

Протопоп Туберозов кончил своё житие» (4,284-285).

Сколько простоты и поистине библейского величия — в этой сцене.

Лесков не мог пойти против правды: православный священник прощает всем на смертном одре. Но то, что смог совершить герой романа, не сумел, кажется, сделать автор его.

В этом обнаружил себя и некий слом в мировосприятии самого Лескова. Он всё глубже разочаровывался в Церкви и отходил от неё, со временем погружаясь во всё больший пессимизм.

«Я не враг Церкви, — пишет он в июне 1871 года П.К. Щебальскому, — а её друг, или более: я покорный и преданный её сын и уверенный православный — я не хочу её опорочить; я ей желаю честного прогресса от коснения, в которое она впала, задавленная государственностью, но в новом колене слуг алтаря я не вижу «попов великих», а знаю в лучших из них только рационалистов, то есть нигилистов духовного сана» (10,329).

Это настроение его развивалось в худшую сторону. В июле 1875 года он сообщает тому же П.К. Щебальскому: «Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. <…> Более чем когда-либо верю в великое значение Церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя. «Соединение», о котором молится наша Церковь, если произойдёт, то никак не на почве согласования «артикулов веры», а совсем иначе. Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я всё, что теперь много по этому предмету прочитал, и выслушай то, что услышал, — я не написал бы «Соборян» так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подёргивает теперь написать русского еретика — умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего её только в душе своей» (10,411-412).

В этих словах уже обозначен вектор движения религиозного поиска Лескова. Он готов уже признать высшим критерием истины — субъективное душевное переживание ищущего истину, но нигде не видящего её, кроме как в себе самом. Здесь обнаруживается общее душевное свойство всех лесковских праведников, на которых он вскоре возложит все упования. Нетрудно заметить также, что идея обретения истины в собственном внутреннем состоянии весьма роднит Лескова с Толстым.

Лесков зорко разглядел многие пороки чиновничьего церковного управления. Но сделал из этого в конце концов крайний вывод: без Церкви можно обойтись, даже должно искать спасения вне её ограды, ибо в ней — застой, отсутствие движения воды.

В итоге писатель отождествил конкретно-историческое существование Церкви и её вневременное бытие. Он совершил ту же ошибку, что и Толстой. Даже несколько раньше Толстого. Тем легче ему стало позднее сойтись с Толстым во многих воззрениях на Церковь и на веру.

В «Соборянах» Лесков несколькими неявными штрихами обозначил склонность отца Савелия к протестантскому типу мышления (и это, скажем, грех не православного священника, а его автора, так обнаружившего собственные симпатии). Поп Савелий в своих «нотатках» одобрительно отзывается о «Духовном регламенте», а также о книге священника Е.И. Беллюстина «Описание сельского духовенства» (1858), изданной в Париже.

Сопоставим:

У Лескова: «Сие «Духовный регламент»; читал его с азартною затяжкой. Познаю во всём величие сего законодателя и понимаю тонкую предусмотрительность книгу сию хоронящих» (4,54).

Прот. Георгий Флоровский: «Смысл «Регламента» очень прост и слишком ясен. Это есть программа Русской Реформации…»[332].

У Лескова: «…нашлась и сия любопытная книжка «О сельском духовенстве». О, сколько правды! сколько горькой, но благопотребнейшей правды!» (4,71).

Прот. Георгий Флоровский: «Это именно обличительство, не церковная самокритика. Идеал Беллюстина и складывался под влиянием протестантской ортодоксии и плохо понятого примера первохристианства. Это был своего рода «протестантизм восточного обряда», — и в то же время это настроение было очень распространённым»[333].

В основе заблуждений Лескова лежит, кажется, то же, что стало одной из основ толстовства: преимущественное внимание к нравственной стороне христианства, то есть сосредоточение в сфере душевных, но не духовных стремлений. Лесков самоё цель христианства видел в оздоровлении и возвышении нравственных норм, на которых должна основываться жизнь всего человечества. Это, заметим, связано было и у Толстого, и у Лескова с идеей улучшения земного устроения бытия, но не с идеей спасения.

Но в подобном мрачном выводе можно ли было успокоиться? Ум, вся натура Лескова мечется и ищет, на что бы можно было верно опереться. Взгляд задерживается на том, что рядом, близко к Церкви, — на староверах.

И не бесследно прошло упоминание о крепости раскольничьей веры в «Соборянах», в «нотатках» отца Савелия: «Читал книгу об обличении раскола. Всё в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут своё заблуждение, а мы своим правым путём небрежем; а сие, мню, яко важнейшее» (4,32).

К раскольникам Лесков с детства имел склонность. Сын-биограф цитирует отца:

«Гостомельские хутора, — писал он в статье «С людьми древлего благочестия», — на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные переселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников что называется всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось моё сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы…».

А десяток лет позже, в статье «О сводных браках и других немощах» опять звучит та же нота: «Я сам, будучи ребёнком, не раз тайком бегал на маслобойню нашего старосты Дементия смотреть, как там какой-то заезжий поп, раскинув свою «шатровую церковь», служил в ней обедню… Мне очень нравилось, как мужики молились с своим попом, и я не только хранил их тайну от своих родителей, но даже сам имел сильное желание с ними молиться»[334].

Как видим, сочувствие к гонимым прежде всего возбуждало интерес и симпатию к этим людям. На Руси это и вообще частая причина склонности даже к неправде, стоит ей подвергнуться преследованию от властей предержащих.

Но Лесков же и хорошо понял (выйдя из детства, разумеется) опасность, в расколе таящуюся: недаром в «Некуда» нигилисты откровенно говорят о раскольниках как о «своих»: «…они все наши, и ими должно воспользоваться» (2,200-201).

Сознал Лесков и бессодержательность старой веры. Опять-таки недаром Овцебык, так хорошо изучивший раскольнический обиход, отзывается о них с небрежением:

«Дурь в них таится. …Слышишь «раскол», «раскол», сила, протест, и всё думаешь открыть в них невесть что. Всё думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберёшься до живца. <…> А на самом деле — буквоеды, вот что. <…> Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан чёрт знает что — «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ремённую подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод — в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё ещё соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем» (1,75-77).

У Лескова мы встречаем то же, что и у Мельникова-Печерского, раздельное отношение к расколу и раскольникам: по-человечески сочувствуя этим людям, даже любя их, уважая их стойкость, он всё же сознаёт, несмотря ни на что, неправду самого раскола. Это не случайно: Лесков признавал авторитет Мельникова в знании раскола и следовал ему в понимании раскола:

«Мельников весьма долго был моим руководителем в изучении раскольничьей и «отреченной» литературы и поправлял меня в первых моих опытах по описанию бытовой стороны раскола. Взгляд на раскол я по убеждению принял мельниковский, ибо взгляд покойного Павла Ивановича, по моим понятиям, есть самый верный и справедливый. «Раскол не на политике висит, а на вере и привычке» — таково было убеждение покойного Мельникова, так и я убеждён, сколько по литературе, столько же — если ещё не более — по долговременным личным, искренним и задушевным сношениям со многими раскольниками» (11,36), — признавал Лесков в 1883 году. Но у Лескова порою больше язвительности, особенно в более поздних «Печерских антиках».

Рассказ «Запечатленный ангел» (1873) есть опыт художественного исследования психологии раскольников. Лесков являет себя в нём как сложившийся мастер, как тонкий знаток различных сторон раскольничьей жизни. И наконец (может быть, главное) — как ценитель древней русской иконописи.

Этому виду церковного искусства Лесков посвятил и несколько отдельных статей, важнейшая из которых, «О русской иконописи» (1873), была написана в одно время с «Запечатленным ангелом». Как давно установлено, в своём восприятии иконописи писатель следовал важнейшим идеям Ф.И. Буслаева, незадолго до того опубликовавшего исследование «Общие понятия о русской иконописи» (1866). В этой работе выдающегося учёного впервые русская средневековая икона была поставлена, как явление духовной жизни, выше живописи Возрождения, сложившейся под воздействием гуманистического соблазна и изменившей духовной полноте христианства ради чувственно-земного самообособления и самовозвеличения человека.

Может быть, именно в сохранении основ православного мировидения, запечатленного в древней иконе, и проявилось то главное, ради чего раскол был промыслительно попущен в нашей Церкви? Эта идея не чужда рассказу Лескова, сразу привлекшего внимание читателя своеобычностью, завлекающим словесным мастерством. Критика сравнивала рассказ с храмом Василия Блаженного — по уникальности, фантастичности, неожиданности всей его художественной структуры.

Правда, нашёлся у рассказа один строго-придирчивый критик — Достоевский, к замечаниям которого стоит прислушаться. Достоевский прежде всего высказал сомнение касательно того святотатства, какое совершил самоуправный чиновник, наложивший печать на лик иконного ангела: «Неужели оттого только, что икона побыла некоторое время в руках раскольников, она потеряла свою святыню? Ведь и икона «Ангела», о которой рассказывает г-н Лесков, была древле освященною православною иконою, чтимою до раскола всем Православием? Неужели при сем местный архиерей не мог и не имел бы права хоть палец поднять в защиту святыни, а лишь с воздыханием проговорил: «Смятенный вид». Мои тревожные вопросы могут показаться нашим образованным людям мелкими и предрассудочными; но я того убеждения, что оскорбление народного чувства во всём, что для него есть святого, есть страшное насилие и чрезвычайная бесчеловечность» (21,56).

Ещё сомнительнее, добавим от себя, то кощунство, какое допускается, как о том пишет автор, по отношению к древним святыням: «А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котёлки нанизывают. Марой на всё это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это Богу изволися попустить такую дикость» (4,342).

Здесь вопрос важнейший: о достоверности такого отражения реальности. Ведь на подобном принципе отражения будет строиться в дальнейшем всё лесковское восприятие церковной жизни. Иконы, повторим за Достоевским, суть святыни общеправославные, и отнюдь не должны были восприниматься как некие «староверческие скверны», достойные лишь пренебрежительного обращения. Да, иконы у раскольников в то время отбирались, о том свидетельствовал и Мельников-Печерский, но не подвергались порче, а передавались в монастыри, чаще в единоверческие храмы.

Если всё совершавшееся правда — то приговор нашей Церкви должен быть вынесен суровый, о чём точно пишет Достоевский:

«Неужели раскольникам не пришла в голову мысль: «Что же, как бы сей православный владыка защитил Церковь, если бы обидчиком было ещё более важное лицо?» Могли ли они с почтением отнестись к той Церкви, в которой высшая духовная власть, как описано в повести, так мало имеет власти? Ибо чем же объяснить поступок архиерея, как не малою властью его? Неужели равнодушием и леностью и неслыханным предположением, что он, забыв обязанность своего сана, обратился в чиновника от правительства? Ведь если уж такая нелепость зайдёт в головы духовных чад его, то уж это всего хуже: православные дети его постепенно потеряют всякую энергию в деле веры, умиление и преданность к Церкви, а раскол будет смотреть на Православную Церковь с презрением. Ведь значит же что-нибудь пастырь? Ведь понимают же это раскольники?» (21,56-57).

Вопросы из наиважнейших. Не одни раскольники — их все не могут не понимать.

Рассказ Лескова, если он истинно достоверен, а реальность в нём не искажена вымыслом, содержит в себе подлинный приговор Церкви, который Достоевский и вывел полно и точно. Но Достоевский сформулировал кратко и те идеи, что затем станут преобладать у Лескова в отношении к Церкви. Стало быть, сама проблема реальности реализма Лескова обретает принципиальное значение.

Не следствие ли лесковской неуёмности — сочинение таких отталкивающих действий чиновников — для произведения особого эффекта в пространстве рассказа? С Лесковым такое случалось (Достоевский деликатно назвал это способностью к неловкостям).

Догадка о недостоверности эпизода с порчею икон, о неловкости в построении сюжета, подтверждается и тем, что раскольники в рассказе не пришли к выводу, какой они, следуя психологической правде жизни, обязаны были сделать и какой вынужден был за них высказать Достоевский. Они же, напротив, всей артелью перешли в Православие.

Такой финал рассказа имеет, несомненно, искусственный характер. Тем более что чудо (исчезновение сургучной печати с ангельского лика на новонаписанной иконе), под влиянием которого происходит этот переход, вскоре получает весьма естественное объяснение:

« — Как же это могло случиться?

— А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела её под края оклада… Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нёс иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала» (4,383-384).

Достоевский здесь верно усматривает новое неправдоподобие:

«Таким образом, отчасти и непонятно, почему раскольники остались в Православии, несмотря на разъяснение чуда? Конечно, от умиления и от ласки простившего их архиерея? Но взяв в соображение твёрдость и чистоту их прежних верований, взяв в соображение посрамление их святыни и надругание над святынею их собственных чувств, взяв в соображение, наконец, вообще характер нашего раскола, вряд ли можно объяснить обращение раскольников одним умилением, — да и к чему, к кому? В благодарность за одно только прощение архиерея? Ведь понимали же они — даже лучше других, — что именно на самом деле должна бы означать власть архиерея в Церкви, а потому и не могли бы умилиться чувством к той Церкви, где архиерей после такого неслыханного, всенародно-бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник чиновник, касающегося как раскольников, так равно и всех православных, ограничивается лишь тем, что говорит с воздыханием: «Смятенный вид!» — и не в силах остановить даже второстепенного чиновника от таких зверских и ругательных для религии действий» (21,55-56).

Тут и ещё одно важно: не явилось ли само правдоподобное разъяснение чуда попыткою автора «мирить веру с рассудком» — о склонности к чему он свидетельствовал в «Автобиографической заметке»? У Лескова и позднее встречается некоторая амбивалентность, двойственность событий и явлений: при желании их можно толковать как чудо (отдавая предпочтение вере), но возможно и вполне рациональное объяснение возникающей загадочности происшедшего. Проблема взаимодействия веры и рассудка становится едва ли не основною (как и у Толстого) болью его жизненных религиозных исканий.

Курьёзно, что позднее писатель намеренно снизил значение и другого чудесного эпизода в финале рассказа. В «Запечатленном ангеле» один из раскольников совершает как бы невозможное: переходит по висячим цепям недостроенного моста через Днепр, чтобы успеть подменить украденную из храма икону искусно изготовленной копией. В рассказе это воспринимается как подвиг веры, совершённый с помощью Божией. Десять лет спустя, в «Печерских антиках» (1883), этот эпизод получил иное смысловое наполнение:

«Местность в «Запечатленном ангеле», как и во многих иных моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег с своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу Св. Пасхи.

Отважный переход по цепям действительно послужил мне темою для изображения отчаянной русской удали, но цель действия и вообще вся история «Запечатленного ангела», конечно, иная, и она мною просто вымышлена» (7,219).

То есть вымышлено тяжкое обвинение против всей Церкви?

Нет, Лесков такого обвинения просто не заметил, кажется. Проглядел. Достоевский оказался много проницательнее. Для Лескова же главный смысловой итог рассказа — обретение единства в вере, боль о котором начинала тревожить в то время не только Лескова.

«…Всяк как верит, так и да судит, а для нас всё равно, какими путями Господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил» (4,384).

Вот о чём рассказ: об утолении жажды единодушия с отечеством.

Быть может, в этих словах — ответ на недоумение Достоевского, почему после разъяснения чуда раскольники не вернулись к прежней своей вере: они искали не чуда, но единства.

Одно лишь смущает: ради этой благой идеи автор допускает некоторые несообразности, ведущие к иным нежелательным выводам. Не означает ли это существование неосознанного эстетического принципа: попущение неправды отображения реальности в угоду избранной тенденции? Тут кроется несомненная опасность для искусства…

Конечно, Лесков художник истинный и намеренной неправды не допускал. Но о том, что ненамеренное искажение реальности у него возможно, следует не забывать.

Автор «Запечатленного ангела» как будто боялся безусловно довериться вере в чудо. Однако подлинное (и важнейшее в пространстве рассказа) чудо, свидетельствующее об Истине, он всё же показал: это встреча персонажа-рассказчика со смиренным старцем Памвой: такими подвижниками крепко Православие. Страницы, посвящённые старцу, — одно из самых сильных мест во всём творчестве Лескова.

«Согруби ему — он благословит, прибей его — он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет! недаром я его трепетал и опасался, что истлит он нас, как гангрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к Богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить; «жёстче терзайте, ибо я того достоин». Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерёт и сам свое бессилие постигнет перед Содетелем, такую любовь создавшим, и устыдится Его» (4,365).

И всё же что-то не давало Лескову покоя, не давало остановиться на обретённом. Что-то вело и корчило его, увлекая к дальнейшим метаниям. Что же? Да, кажется, ясно — что

За год до смерти Лесков признавался Толстому, что в охватившем его теперь настроении он не стал бы писать ничего подобного «Соборянам» или «Запечатленному ангелу», а с большею охотою взялся бы за «Записки расстриги». Вспомним его более раннее признание, что вместо «Соборян» ему хочется написать о русском еретике. И в частных беседах он утверждал, что много у него написано «глупостей» и что, понявши это, «Соборян» он писать бы не стал[335].

Вон его куда вело: в ересь.


[331] Там же. С. 258.

[332] Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 84.

[333] Там же. С. 340.

[334] Лесков Андрей. Цит. соч. С. 304-305.

[335] Там же. С. 277.

Комментировать