<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 2. Раннее творчество

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

2. Раннее творчество

«Некуда». Название романа слишком красноречивое. Мечутся, мечутся, тычутся во все тупики слепые беспокойные человечки, жаждущие стать поводырями таких же слепых, как и они сами, — а некуда им идти, некуда деться. Некуда привести тех, кого они намереваются вести за собою. Некуда. Забрели в окончательный тупик, и сами не сознают, что идти — некуда. Не об этих ли лжепророках, подражая Христу, говорил Овцебык?

В самом начале работы над «Некуда» Лесков отозвался в рецензии на только что явившийся читающей публике роман «Что делать?». Это и само по себе интересно, а ввиду начатой собственной работы — особенно. Чернышевский превознёс новых людей, Лесков собрался их язвительно высмеять — как он оценил программное сочинение их вождя?

Лесков провёл разделение в стане нигилистов весьма просто: среди них есть и дурные и хорошие (он так и высказался: лучше бы назвать их не «новыми», а именно «хорошими»). Что дурно в дурных? «Начитавшись Базарова, они сошлись и сказали: «Мы сила». Что ж нам делать теперь? Так как они никогда и не думали о том, что им делать, то, разумеется, сделали, что делают обезьяны, то есть стали копировать Базарова. Как же его копировать? Ну, обыкновенный приём карикатуристов в ход. Взял самую резкую черту оригинала, увеличил её так, чтобы она в глаз била, вот и карикатурное сходство. То и сделано. Базаровских знаний, базаровской воли, характера и силы негде взять, ну копируй его в резкости ответов, и чтоб это было позаметнее — доведи до крайности. Гадкий нигилизм весь выразился в пошлом отрицании всего, в дерзости и невежестве» (10,17-18). Собственно, перед нами программа романа «Некуда». Но как быть с «хорошими», чем они писателю понравились?

«Такие люди очень нравятся мне, и я нахожу очень практичным делать в настоящее время то, что они делают в романе г. Чернышевского. <…> «Новые люди» г. Чернышевского, которых, по моему мнению, лучше бы назвать «хорошие люди», не несут ни огня, ни меча. Они несут собою образчик внутренней независимости и настоящей гармонии взаимных отношений» (10,21-22).

Огонь и меч они именно несут, гармония же внутренних отношений этих людей весьма сомнительна — но речь о том уже шла. Теперь важно: то ли впрямь понравились Лескову герои Чернышевского, то ли захотелось сделать жест в сторону передовой публики, даже оправдать себя в её глазах, ибо уж очень непривлекательною скоро явится она в новом романе? Само разделение на чистых и нечистых было у Лескова, несомненно, искренним, да и не оригинальным уже: ещё Тургенев рядом с Базаровым изобразил Ситникова с Кукшиной. Дураков показать можно — где их нет? Но всё же был Базаров, подавлявший всю окружающую «разнокалиберную сволочь» (по определению Писарева). Есть ли в «Некуда» равнозначные Базарову, Рахметову и прочим «хорошим людям» фигуры?

«…Выведя низкие типы нигилистов, я дал, однако, в «Некуда» Лизу, Райнера и Помаду, каких не написал ни один апологет нигилизма» (11,574), — утверждал Лесков уже долго спустя (в письме М.О. Меньшикову от 12 февраля 1894 года).

Симпатичен ещё и доктор Розанов — только он «прогрессист» неполноценный (его недаром даже за доносчика некоторые сочли), да и отошедший в конце концов от всей нигилятины в сторону. Кроме того, это персонаж отчасти автобиографический и хвалить его было бы не совсем ловко.

Но всмотримся без предвзятости в прочих «положительных». Помада (начнём с него) — просто недоумок, хотя и благородный человек.

А слепой идеалист Райнер, не сумевший подлинно распознать облик окружающего его жулья, когда это стало слишком очевидно даже для самых наивных? Так он человек пришлый: метался, метался по Европе, во всех разочаровался, явился в России и погиб в итоге за чуждые для него фальшивые и агрессивные националистические идеи польского восстания 1863 года.

Прототипом Райнера был некий Артур Бенни, человек субъективно искренний, но бестолковый (3,290) и ослеплённый своим фанатизмом. После гибели Бенни (в одном из сражений Гарибальди) в 1867 году Лесков, желая оградить Бенни от сложившейся в русских революционных кругах клеветы (будто бы он шпионил за революционерами по заданию полиции), посвятил ему большой очерк «Загадочный человек» (1870). Писатель ни на волос не сомневался в личной честности Бенни, но тем не менее очерк его стал скорее сатирою, чем панегириком: автор довольно едко высмеял и самого Бенни, и русских прогрессистов, начиная с самого Герцена: за их печальное незнание русской действительности. В самом деле, как можно, не зная реальной жизни, вознамериться эту жизнь переменить на нечто иное? По убеждённости Лескова, эти люди не имели ясного представления ни о настоящем, ни о будущем, которого возжаждали. Бенни пребывал в вере отчасти Герцену, отчасти библейскому пророчеству, истолкованному в хилиастическом духе, о чём сам он говорил так: «Я был твёрдо убеждён, что русская община со временем будет понята и усвоена всем миром, и тогда на свете будет конец пролетариату. Я решил и всегда потом чувствовал, что отсюда начинается исполнение пророчества Иезикииля о приближении времени, когда «все мечи раскуют на рала». «Жизнь мою, — говорил Бенни, — я тогда же определил положить за успех этой задачи» (3,284).

Всего этого можно было бы избежать при серьёзном осмыслении всей полноты возникающих вопросов, но, подобно многим передовым деятелям, обладавшим раздробленным сознанием, «честный маньяк Бенни, к сожалению, ни к какой серьёзной вдумчивости не был способен. Он никогда не мог видеть перед собою всего дела в целом его объёме, а рассматривал его по деталям: это, мол, если неловко, то, может быть, вот это вывезет. А притом как было, вернувшись в Англию, представиться Герцену и сказать ему, что никакой организованной революции в России нет, а есть только одни говоруны, которым никто из путных людей не даёт веры. Ведь Герцен уже объявил, что он «создал поколение бесповоротно социалистическое», и люди повторяли эти слова… Выходит большая неловкость! Опять-таки другой человек, более серьёзный, чем Бенни, не подорожил бы, может быть, и г-ном Герценом, который, как на смех, в ту пору доверялся людям без разбора и часто уверял других в том, о чём и сам не был удостоверен; но Бенни не мог сказать всю правду г-ну Герцену. Герцен был его кумир, который не мог лгать и ошибаться, и Бенни во что бы то ни стало хотел разыскать ему скрывающуюся в России революцию. Такое упорство со стороны Бенни было тем понятнее, что он был действительно фанатик и социалист до готовности к мученичеству и притом верил, что Александр Иванович так грубо ошибаться не может и что революция в России действительно где-то есть, но только она всё от него прячется» (3,329).

Описание поездки Бенни по России в поисках революции не может не доставить читателю многой искренней весёлости. Хотя для самого Бенни всё это обернулось грустным итогом — клеветою бывших единомышленников и преследованием со стороны властей.

В романе, в образе Райнера, Лесков несколько идеализировал, героизировал Бенни, сделал его умнее, серьёзнее. «Райнер не «маньяк», а мой идеал» (11,509), — утверждал позднее писатель. Но это не сделало стремления Бенни-Райнера более осмысленными и истинными.

Как будто пользуется приязнью автора Лиза Бахарева — но и она особа сомнительная. Если отбросить пустую комплиментарность, можно просто сказать: Лиза своевольна, самонадеянна и глупа, и соединение этих качеств приводит её к трагическому концу. Лиза, бросившись без раздумий в «новую жизнь», оставила за собою несчастных отца и мать, скоро умерших от горя, ею им причинённого. Лесков (сознательно или нет?) воспроизвёл, в несколько сниженном облике, ситуацию тургеневского романа «Накануне»: когда счастье Елены Стаховой оказалось основанным на несчастии оставленных ею родителей — и оттого стало разъединяющим началом в жизни. Но Елена хотя бы сознала то. Лиза даже не оглянулась, не опечалилась в совестном самоукоре, она слишком себя правою во всём сочла. Даже до уровня тургеневской девушки не дотянула.

В основном же характеристики «новых людей» совершенно однотипны по всему пространству романа.

«Всё это не были рыцари без пятна и упрёка. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Всё это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что «от трудов праведных не наживёшь палат каменных». Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: «будь богат и знатен», одну заповедь: «делай себе карьеру». Правда, иные слыхали при этом и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность и как было о ней стараться? Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни. Лезли в купель люди прокажённые. Всё, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, всё слышало ложь и лукавство; всё было обучено искать милости, помня, что «ласковое телятко двух маток сосёт». Всё это сбиралось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той, у которой вымя было сухо от долголетнего голода. <…> Кто вёл их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?» (2,135).

Лесков отнюдь не отрицает во многих наличие честных стремлений, но стремления эти гибли в общей массе той мерзости, какая преобладала в движении.

Общее дело, которое творят эти люди, не может не нести людям разрушения и гибели всего живого. Таким делом становится для нигилистов романа Дом Согласия, коммунальное сосуществование, прообразом которого была Знаменская коммуна, организованная литератором Слепцовым и благополучно развалившаяся из-за нехватки подлинной близости, о которой так суетились эти прогрессисты. Знаменская коммуна была вообще одним из тех лабораторных пробирочных экспериментов, неуспех которого предвещал крах любого опыта большего масштаба.

Потаённая мечта всех этих деятелей была высказана одним из них откровенно:

«Залить кровью Россию, перерезать всё, что к штанам карман пришило. Ну, пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов… Ну что ж такое? Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останутся и будут счастливы» (2,301).

А Иван Карамазов о слезинке ребёнка сокрушался… Тут реки крови вожделеются. Страшно то, что ленинизм-троцкизм-маоизм превзошёл в своей практике и эти кровавые мечтания.

Конечно, для человека рубежа тысячелетий в действиях и планах персонажей романа Лескова нет ничего необычного: всё давно знакомо не только по литературе. Но для своего времени тут была всё же новизна, и большинством неприемлемая. У многих идеалистов недоставало фантазии, чтобы принять зарождающуюся бесовщину за реальность.

Но интереснее сегодня разглядеть, что увидел Лесков в основе всего нового движения.

Прежде всего: эти люди не знают жизни. «Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает» (2,630), — признаётся Бахаревой Райнер, и в его словах раскрывается причина банкротства даже тех людей, которые искренне помышляют о всеобщем благе народа.

Также существенно: в своих действиях они пытаются опереться на законы натуральные, отвергая нравственные установления:

«А эти ваши нравственные обязательства не согласны с правилами физиологии. Они противоречат требованиям природы; их нет у существ, живущих естественной жизнью» (2,458).

Доктор Розанов справедливо замечает на это, что и относиться к тому, кто живёт только физиологией, нельзя как к человеку, но лишь как к животному. Впрочем, этих тупиц ничем не проймёшь.

Лев Толстой как раз в то же время (вспомним: «Казаки» — 1863 год) ищет в натуральном существовании основы жизненной гармонии. Нигилисты оказались трезвее и: циничнее. Требованиями природы они обосновывают лишь свои корыстные стремления и животные инстинкты.

Ещё важнее, кажется, иное. Лесков коснулся проблемы своеволия — ибо на своеволии и зиждется весь нигилистский тип мышления и поведения. В самом начале романа пророчески звучат слова матери-игуменьи Агнии, предупреждающей племянницу, Лизу Бахареву:

«…Не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придётся узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных» (2,25).

Лиза на это только и сумела возразить тем пошлым шаблонным образом, каким лишь и отвечают в случае несогласия натуры ограниченные: «Вы отстали от современного образа мыслей».

Не случайно поучает Лизу именно игуменья: в её словах отсвет церковной мудрости. Своеволие (ранее уже приходилось говорить об этом — с опорою на святоотеческое предание) есть не иное что, как рабство у чужой воли, лукаво подчиняющей себе неразумное самоуправство. Неволя овладевает и отдельным человеком, и всем движением.

Вот та же Бахарева, её судьба: «Лиза <…> давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству» (2,543). А проще: именно угодила в рабство, в зависимость от обмана, в котором не имеет сил и мужества признаться самой себе — и отринуть его от себя.

Но в рабстве пребывают и все они вместе, в рабстве, о коем даже не подозревают. Среди важнейших эпизодов романа — тайная беседа некоего иезуита, наставляющего одного из своих агентов, внедрённого в революционное движение. Иезуит руководствуется замыслами, весьма отличными от тех, какие лелеют в душе «новые люди». Лесков как бы чуть-чуть приоткрывает завесу, где действует некая закулиса, направляющая то общее дело, марионетками в котором становятся своевольные прогрессисты. Иезуит же о них отзывается весьма не церемонясь:

«Нужно выбрать что-нибудь поэффектнее и поглупее. Эти скоты ко всему пристанут. <…> Дураков можно заставлять плясать как кукол. <…> Спутать их как можно больше. <…> Первый случай и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие. <…> полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать всё» (2,314-317).

Вот истинная цена всем этим «новым». Лесков здесь — подлинный пророк.

А самым важным в романе становится некий мимоходный диалог, в котором как в фокусе стягиваются силовые линии всего повествования:

«Белоярцев, подойдя к окну, с неудовольствием крикнул:

— Чей это образ тут на виду стоит?

— Моя, сударь, моя икона, — отозвалась вошедшая за Лизиным платком Абрамовна.

— Так уберите её, — нервно отвечал Белоярцев.

Няня молча подошла к окну, перекрестясь взяла икону и, вынося её из залы, вполголоса произнесла:

— Видно, мутит тебя лик-то Спасов, — не стерпишь» (2,556).

Так почти за десять лет до Достоевского Лесков высветил несомненную бесовскую природу всего движения.

И прав он был, когда позднее, оглядываясь на свой роман, утверждал (в письме И.С. Аксакову от 9 декабря 1881 года):

«Некуда» частию есть исторический памфлет. Это его недостаток, но и его достоинство, как о нём негде писано: «Он сохранил на память потомству истинные картины нелепейшего движения, которые непременно ускользнули бы от историка, и историк непременно обратится к этому роману». Так писал Щебальский в «Русском вестнике», и Страхов в том же роде. В «Некуда» есть пророчества все целиком сбывшиеся» (11,256).

И тем писатель встал поперёк «прогресса», и адепты оного ему того простить не могли. С этими господами в конфликт лучше было не вступать: злые деспоты. И то: не трогай, не станут и благоухать. Ядовитый же Лесков их в слишком непрезентабельном виде представил, за что и поплатился сполна.

Писарев возгласил: «Меня очень интересуют два вопроса: 1) Найдётся ли теперь в России, кроме «Русского вестника», хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдётся ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами Стебницкого?»[310] (Поясним: Стебницкий псевдоним Лескова, которым он долгое время подписывал свои произведения.)

Остракизм — вот как это называется.

Князь Вяземский знал, что говорил: «Свободной мысли коноводы восточным деспотам сродни. Кого они опалой давят, того и ты за них лягни». И лягали.

Вот важное свидетельство, относящееся к 1857 году, но справедливое и для всей эпохи (в мемуарах Е. Штакеншнейдер):

«…Мы имеем теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое строже — трудно сказать. Те, бритые и с орденом на шее гоголевские чиновники отходят на второй план, а на сцену выступают новые, с бакенами и без орденов на шее, и они в одно и то же время и блюстители порядка и блюстители беспорядка»[311].

Главное: все были увлечены общим азартом травли, не заботя себя основательными доводами, но следуя зову эмоций, — об этом откровенно писал позднее Щедрин в рецензии на первый двухтомник Лескова (и по-своему оправдывая критиков):

«Но интереснее всего в этой истории было то, что как во время самого разгара смуты, так и впоследствии — литературная критика относилась к роману «Некуда» совершенно безучастно и ни разу не удостоила его разбора, которого, по-видимому, следовало ожидать, судя по впечатлению, произведённому романом. В журналах действительно появлялись довольно часто, особенно вначале, разные так называемые «отзывы»; но все они, во-первых, отличались краткостью, а во-вторых, были совершенно чужды обыкновенных критических приёмов. Отзывы эти были не более не менее как частные взрывы личного негодования, это была просто-напросто брань. Авторы «отзывов», говоря о романе, даже не трудились указывать страницы, по их мнению достойные порицания; никто не приводил ни одной цитаты, никто не выписывал ни одной строки из романа в подтверждение своих слов, а все его ругали; ругали огулом «за всё», ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием: точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу. Само собою разумеется, что во всём этом поголовном ругательстве было очень много ожесточения и ни на волос не было того, что мы привыкли понимать под словом «критика» (9,336).

Долго спустя Лесков «с неослабевающей болью в сердце» писал:

«Двадцать лет кряду <…> гнусное оклеветание нёс я, и оно мне испортило немногое — только одну жизнь… Кто в литературном мире не знал и, может быть, не повторял этого, и я ряды лет лишён был даже возможности работать… И всё это по поводу одного романа «Некуда», где просто срисована картина развития борьбы социалистических идей с идеями старого порядка. Тут не было ни лжи, ни тенденциозных выдумок, а просто фотографический отпечаток того, что происходило»[312].

Вот что изумляет: когда тремя годами позже Тургенев эту же публику вывел в не менее карикатурном виде (в романе «Дым», 1867), тот же Писарев ничуть не оскорбился: «Дураков в алтаре бьют». И Базарова рядом не было — а критик лишь посетовал мягко. Или Тургенева уже нельзя было трогать, не в пример начинающему беллетристу? Вероятно, отчасти так.

И иное сказалось: автора, как всегда, «вело и корчило», когда он писал, сводя счёты со многими своими недругами, выводя их узнаваемо, но в ядовито-ироничных описаниях. Вот пример:

«Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о её красоте, конечно, уже и никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всём, о чём вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещённое содействие или просвещённая оппозиция просвещённых людей, «стоящих на челе общественной лестницы». Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, «имела зайца в голове», и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под её черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцого, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверька чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали «чела общественной лестницы» и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы» (2,321).

В этом описании маркизы де Бараль все сразу узнали писательницу Евгению Тур (а в обиходе графиню Салиес де Турнемир, Салиесиху, как её называл ещё Лесков). Писатель мстил ей за вмешательство в его семейную жизнь, изображённую им во многих подробностях в семейных перипетиях доктора Розанова.

А вот известный писатель Василий Слепцов, руководитель Знаменской коммуны, обозначенный в романе как Белоярцев. Кому понравится такое описание:

«Белоярцев сейчас же усики по губке расправил и ножки засучил, как зелёный кузнечик: «мы, дескать, насчёт девочки всегда как должно; потому женский пол наипаче перед всем принадлежит свободному художеству» (2,371).

Можно и иные примеры приводить, исследователи давно установили реальных прототипов многих персонажей романа.

Кто же такое простит?

В уже цитированном письме Аксакову писатель признавал:

«Вина моя вся в том, что описал слишком близко действительность да вывел на сцену Сальясихин кружок «углекислых фей». Не оправдываю себя в этом, да ведь мне тогда было двадцать шестой год, и я был захвачен этим водоворотом и рубил сплеча, ни о чём не думая кроме того, чтобы показать ничтожное пустомыслие, которое развело всю нынешнюю гадость» (11,256).

Было ему, правда, не двадцать шесть, а все тридцать два — может быть, для большего снисхождения к себе возраст уменьшил…

И иное было огорчительно: власти тоже нахмурились на роман, и цензурою своею его сильно «пощипали» — на что автор тоже жаловался много.

Как будто ни с кем ужиться не мог — со всеми в распре был. Он и с либералами разошёлся, но и с властями в согласие не входил. Отовсюду его гнали. «Ведь просто приткнуться некуда тому, кто написал «Некуда» (10,268), — каламбурил Лесков, жалуясь Страхову.

А он всё-таки пророчески смотрел в даль времени, и прорицал:

«Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают… Всё будут кружиться, и всё сесть будет некуда» (2,708).

Нетрудно разглядеть: Лесков вошёл в литературу как писатель, воспринявший идеи «натуральной школы» и всё более утверждавшегося критического реализма. Он ввёл в сознание общества многие новые темы, исследовал «физиологию» существования различных социальных слоёв — и чаще всего выходило: на что ни обратит он свой взор, всё видит больше мерзость и пакость. И не сказать, что не было у него неправоты, а лишь одно желание опорочить действительность; то, что он замечал, он замечал верно.

Мы опять сталкиваемся с проблемою отбора в искусстве. В мире всего есть, всего понамешано, и доброго, и худого. Как верно отобрать сущностное? Как оценить и распознать истинное соотношение одного и другого? Как перевести всё увиденное из плоскостной проекции в многомерное пространство с несомненною иерархией всех явлений и ценностей?

Критические реалисты чаще так своё зрение настраивали, что более окрест себя различали дурного, нежели отрадного. У Лескова всё усугублялось его комическим, сатирическим даром, не уступавшим и щедринскому. Такой дар требует суровой узды, но недаром критик Н. Михайловский, которому удавалось порою дать ёмкую лаконичную характеристику тому или иному литератору, назвал Лескова «безмерным писателем» (в смысле: лишённым чувства меры). Безмерность и безудержность — важные особенности художественного мироотображения в творчестве Лескова. Им нередко владели сильные страсти и стремления: они вели и корчили, подчиняя себе его мировидение.

То, что он замечал, он замечал верно. Но: верно ли было: видеть лишь то одно, что он замечал?

Это стало больною проблемою для Лескова: что можно обрести в жизни как противостоящее всем тем, кому некуда вести и кто оттого ведёт в никуда?

Ведь тут вопрос и личного выбора всякого человека в реальности, и вопрос выбора в бытии всего русского общества, это и вопрос творческого отбора для любого писателя. И для Лескова тоже.

У Лескова же часто всё беспросветно плохо. Ранние опыты его писательские (да не одни ранние) близки, как сказано, традиции «физиологического очерка», но изображаемая им социальная «физиология» не радует.

Вот вводит он внимание читателя в деревенскую жизнь и какою безотрадною предстаёт жизнь мужицкая в повести «Житие одной бабы» (1863). Конечно, и такое бывает — но неужто всё так хмуро?

Вот в провинциальной купеческой жизни он узревает коллизию, в русской литературе весьма известную начиная с «Евгения Онегина»: молодая женщина — старик-муж — молодой же возлюбленный. Является на свет «Леди Макбет Мценского уезда» (1865). Купчиха Катерина Измайлова и её любовник Сергей — ни дать ни взять наивные дети природы, живущие звериными инстинктами и не замутняющие душу никакими нравственными сомнениями. Они готовы не только к прелюбодеянию, но и к нераскаянному убийству — сначала старика-свёкра, затем заподозрившего неладное мужа, затем ребёнка-сонаследника оставшегося после убитых имущества. В зверином отчаянии Катерина так же легко идёт на убийство изменившего любовника, и сама гибнет, будучи неспособною хоть сколько-то укротить свои жестокие страсти. Да у неё и в мыслях нет бороться с ними — она влечётся ими естественно и бестрепетно.

Вот присматривается писатель к жизни петербургских низов — не самого дна, а чуть повыше — и создаёт свою «Воительницу» (1866). И вновь: как будто понятие совести вовсе неизвестно этой по-своему могучей натуре, не то торговке, не то свахе, не то сводне, — почтенной матроне Домне Платоновне. Окружающий мир для неё — скопище подлости и плутовства: «А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. <…> А что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому что я уж, слава Тебе Господи, я нонче только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает» (1,145-147).

Вдруг мелькнёт в её рассуждениях истинный перл христианского благочестия и мудрости, когда на признание некоей генеральши в нелюбви к духовенству она неожиданно выказывает истинное разумение:

«Ну что ж, её, разумеется, воля; пожалуй себе отказывай, только ведь ты не любишь посланного; а тебя и Пославший любить не будет» (1,154).

Но эта внешняя благопристойность обманчива, как и сам облик её, этой служительницы общественного порока, хлопотливой торговки живым товаром:

«Смотрю опять на Домну Платоновну — ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв «общественного недуга», а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте…» (1,167).

Домна Платоновна — характер настолько оригинальный, что и сам автор никак не мог сладить с попыткою прояснить условия, сформировавшие подобную натуру:

«Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т.п. Как это, я думал, всё пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нём с таким изумительным согласием…» (1,191).

А тут — иная проблема реализма, в решении которой Лесков порою обнаруживает свою несостоятельность, пытаясь проследить причинно-следственную связь в любом явлении, любом характере. Принцип социального детерменизма оказывается непригодным, здесь не среда, но нечто иное, уходящее, быть может, в онтологические глубины бытия.

Поразительно завершила свою жизнь эта служительница порока: её разорила и сожгла тяжёлая страсть к молодому племяннику, проходимцу и вору, с именем которого она и отходит в вечность. Лесков находит и потрясающую подробность, высвечивающую вдруг изнутри всю эту невероятную натуру: предмет своей страсти Домна Платоновна называет «сокровищем благих». Таким употреблением слов из молитвы Святому Духу лесковская воительница возводит страшную хулу на Духа, ибо относит их к негодяю и преступнику, сопрягая с ними свою греховную страсть к нему.

И вот становится ясною неприязненная подозрительность Домны Платоновны к миру: она проецирует в него собственную мерзость — и ни на что иное не способна: отбирается то лишь, что узревается родственным собственной натуре. Принцип отбора.

В 1867 году Лесков пробует себя (единожды) в драматическом жанре. Пьеса «Расточитель» представляет «тёмное царство» купеческой жизни как царство мрачное и едва ли не кромешное.

Возьмём на себя смелость если и не утверждать, то предположить наверное, что слишком сказалось во всём этом мировоспроизведении неуспокоенное состояние самого автора. Причины тому — и внешнего и внутреннего свойства. Давление прогрессивной неприязни и собственные метания, бередящие душу, не дающие внутреннего успокоения. Он себя обойдённым ощутил — этим словом обозначил и роман, в котором некоторые особенности и обстоятельства собственной жизни отразил.

«Обойдённые» (1865) — по жанру роман любовно-психологический. Правда, не удержался автор от нового выпада против недругов-нигилистов и здесь, вывел двух олухов с дивными фамилиями Вырвич и Шпандорчук, но персонажи это всё же второстепенные, блёклые. Главные герои романа — люди, обойдённые судьбою, тянущиеся к счастью, но обделённые им.

Быть может, роман «Обойдённые» есть своего рода эксперимент, авторская попытка представить собственную судьбу в ином варианте: в счастье любви, которую хотя бы силою художественного воображения можно доставить себе, чтобы угадать: чем завершится такой поворот судьбы?

Вначале главного героя, Долинского, имеющего отчасти в характере и судьбе нечто общее с автором, судьба одаряет даже чрезмерно: любовью сразу двух красавиц-сестёр. Но это мираж, обман… Одна из них скоро угасает в злой чахотке, а с этой смертью становится психологически невозможным и счастье вообще. Герой совершает бегство от жизни, предавшись покровительству некоего Зайончека, иезуита, мистика, создавшего «Союз христианского братства» с целью «изыскания средств к освобождению и соединению христианских народов путём веры»[313].

Соединение путём веры… Позднее к такой мысли Лесков был весьма привержен, хотя, кажется, ни в какие союзы не вступал. Не проиграл ли автор в воображении один из фантастических вариантов собственной судьбы, забросив своего героя под конец жизни с какою-то иезуитской миссией в далёкий Парагвай?

Но не Парагвай, а проблемы российской жизни более влекли Лескова. Можно заметить, что в «Обойдённых» он несколько мимоходом коснулся одной из злободневных проблем, женской эмансипации, и высказал мудрое её понимание:

«Если женщина даёт вам счастье, создаёт ваше благополучие, то неужели она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всём — в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокаивая вас лаской, одним словом — утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на всё хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже всё почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками»[314].

Общественный темперамент, язвительное восприятие кипения передовых страстей — не дали Лескову уйти в мир индивидуальных психологических переживаний. Он создаёт сатирическую хронику «Смех и Горе» (1871).

Да, так он воспринял эпоху коренных перемен в общественном и государственном существовании России: смех и горе. Бестолочь, суета, обманы, беззаконие, несусветная глупость, прикрываемая демагогией корысть, неумение организовать устойчивость жизни, сплошные «кривляки в жизни общественной» (10,342) — вот что увидел Лесков в России в эпоху великих реформ. Губерния, изображённая в повести, как бы собрала в себе всю ту несуразицу, от какой, по мысли Лескова, страдает Россия. Прежде было гадко — стало едва ли не хуже.

Нередко по некоторым признакам «Смех и Горе» сопоставляют с «Мёртвыми душами». Но сходство между ними внешнее (хотя и заметное). Гоголь всё же не был так злобно-язвителен. Тут напрашивается сопоставление с Щедриным. Правда, некоторые исследователи утверждали, что сатира Лескова «добрее» щедринской, но с этим трудно согласиться. Чего стоит одно название секретного трактата начальника губернии: «Ряд мыслей о возможности совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей» (3,535). Это подстать Щедрину.

Ошалевшая от прогресса губернаторша — одна из самых злых пародий Лескова. Эта дама в прежнюю бытность заводила в Петербурге женскую мастерскую «на разумно экономических началах». Не давняя ли знакомая — Вера Павловна Розальская? Хотя Лесков и не пользовался прямо щедринским приёмом — вводить в свои произведения известных персонажей русской литературы, — но косвенный намёк слишком ясен. Потерявши остатки рассудка в передовых исканиях, губернаторша взялась размышлять над естественно-научными проблемами, о чём рассказывает губернский острослов главному герою хроники:

«Василий Иванович, думали ли вы, говорит, когда-нибудь над тем… — она всегда думает над чем-нибудь, а не о чём-нибудь, — думали ли вы над тем, что если б очень способного человека соединить с очень способной женщиной, что б от них могло произойти?» Вот тут, извини, я уж тебе немножко подгадил: я знаю, что ей всё хочется иметь некрещёных детей, и чтоб непременно «от неизвестного», и чтоб одно чадо, сын, назывался «Труд», а другое, дочь — «Секора». Зная это, в твоих интересах, разумеется, надо было ответить ей: что «от соединения двух способных людей гений произойдёт», а я ударил в противную сторону и охранил начальство. Пустяки, говорю, ваше превосходительство: плюс на плюс даёт минус. «Ах, правда!..» А я и сам алгебру-то подзабыл и не знаю, правда или неправда, что плюс на плюс даёт минус; да ничего: женщин математикой только жигани, — они страсть этой штуки боятся» (3,516).

Вострепетавшая перед математикою губернаторша пытается утвердить собственную научную религию: «Все веры вздор, — творец всего кислород» (3,524), — и живо интересуется, «открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять» (3,528). Это и смех, но ведь это и: горе… И ныне злободневности не утратило.

Лесков никого не щадит. Отвратительные интриги — показывает он — разрушают даже церковную жизнь. Испуганные ожидаемым «сокращением» попы пишут друг на друга доносы, чтобы вывести себя из-под удара.

Посмеялся Лесков и над славянофильскими укоризнами Европе, выведя грозно-комическую фигуру отставного генерала Перлова:

« — …А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.

Я даже не выдержал и рассмеялся.

— За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?

— С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через неё, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казённую амуницию рвёт, — да ещё не за что её пороть! Нет-с; пороть её, пороть!» (3,543).

Один из немногих привлекательных персонажей повести — становой Васильев, искренне и глубоко рассуждающий о вере. Васильев выражает, несомненно, воззрения самого автора. Он касается серьёзнейших вопросов бытия, решая их по христианской правде. Так, он остроумно раскрывает основу полной бессмыслицы нигилистической суеты — в безбожии передовых суматошников. Васильев возносит принцип веры над рассудочными потугами постигнуть непостижимое: «Я признаю священные тайны Завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берёт этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает» (3,485).

Васильев же признаёт несостоятельность принципа юридизма перед нравственною правдой. Он утверждает, что при абсолютизации естественно-научного взгляда на человека, вопрос о виновности и преступлении вообще не имеет смысла: «Если всё дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чём не виноваты» (3,487).

Своеобразно и верно рассуждает становой о соотношении сокровищ земных и небесных:

«Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы — это всё только обуздывает зло, а добра не может создать ни один гений; эта планета исправительный дом, и её условия неудобны для всеобщего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счёт и велико учение Церкви о Благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду» (3,489).

А ведь тут приговор всем социальным утопиям и утверждение идеи единения в стяжании Благодати, то есть в Церкви. Как видим, мысль писателя постоянно возвращается к центральной идее церковного бытия. И утверждается в этот момент на верности Православию, в котором только и находит полноту Истины. Лесков заставляет своего героя переменить несколько исповеданий и наконец успокоить свой ищущий дух именно в Православии:

«Я был очень рад, <…> что родился римским католиком; в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею Церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешёл из одного христианского исповедания в другое, и всё благополучно; но два года тому назад я принял Православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещённые богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу Православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного Православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешёл в Православие…» (3,490).

Знаменательно упоминание здесь сочинений святителя Иннокентия (Борисова) и особенно Хомякова, долгое время отвергаемые церковною цензурой. Заметим попутно, что вот уже третий из крупнейших писателей (другие: Достоевский и Толстой) свидетельствует о воздействии сочинений Хомякова на православную мысль. Вот доказательство губительной помехи чиновничьего управления для церковной жизни.

Станового смущает лишь одно: юридическая невозможность выйти из Православия в иную веру. Не то что он возжелал вновь переменить исповедание (в Православии он не усомнился), тут иное: «Сознание моей несвободности лишает меня спокойствия совести» (3,490). Тупость законов — вот что мешает свободной вере.

В итоге по злому доносу Васильев попадает в лечебницу для умалишённых — и даже доволен тем. В новом своём статусе он отрекается от христианства вообще и прикипает душою к спиритизму:

«Я христианство как религию теперь совершенно отвергаю. <…> Перед судом спиритизма религиозные различия — это не более как «обычаи известной гостиной», не более» (3,554).

Несвобода и для истины губительна — вот главное, чего не смогли понять испуганные охранители веры. Недаром же Достоевский в легенде о Великом Инквизиторе показал: отречение от свободы, данной в любви Христа к человеку, приводит к служению врагу.

Одновременно с повестью «Смех и Горе» Лесков работал над вторым своим антинигилистическим романом — «На ножах» (1870-1871), ещё более злою и пророческою сатирою. Настолько зорко многое разглядел он в этих людях, что после прихода своего к власти они этот роман держали, по сути, под запретом. В наиболее полном за советский период одиннадцатитомнике сочинений Лескова роман «На ножах» отсутствует.

Роман этот более походит не на социально-политический, но на авантюрно-детективный с искусно закрученным сюжетом: во все тяжкие, проявляя свою порочность, пустились здесь бывшие господа нигилисты, совершая преступления не только против совести, но и против закона, угождая златому тельцу и собственному тщеславию.

Общее дело распалось на многие частно-корыстные интересы, и сильный начинает пожирать слабого.

«И что такое это наше направление? — задаётся вопросом один из бывших маленьких революционных вожаков Иосаф Висленев. — Кто мы и что мы? Мы лезем на места, не пренебрегаем властью, хлопочем о деньгах и полагаем, что когда заберём в руки и деньги, и власть, тогда сделаем и «общее дело»… но ведь это всё вздор, всё это лукавство, никак не более, на самом же деле теперь о себе хлопочет каждый…»[315]

Тут всяк за себя и все между собою — «на ножах». Если и заведётся какое-то общее дельце, так в подоплёке его — скрытая вражда и намерение надуть друг друга.

Сильный начинает пожирать слабого. Этот натуральный принцип они сами же для себя, со ссылкою непременной на Дарвина, возвели в высший закон, даже гордясь при том своею прогрессивностью и научной новизной исповедуемых теорий общественного бытия: «Глотай других, или иначе тебя самого проглотят другие — вывод, кажется, верный»[316], — откровенно звучит в одном из разговоров бывших нигилистов, не утративших, впрочем, вкуса к прежнему образу мыслей, но прилагающих его теперь к своей эгоистически-корыстной суете.

Жестокость «научно-естественного» этого принципа они не просто проводят весьма и весьма последовательно, но исхитряются и в нём обретать моральную опору, сумев отвергнуть последние возражении совести, которую они успешно задавили в себе самих. Превратившись из революционеров (хотя бы пребывавших в стадии революционных намерений) в простых уголовников, эти люди вовсе не изменили себе. Революция и вообще возрастает во многом на уголовщине и насыщается ею, как бы ни были высоки и субъективно честны идеалы иных её вдохновителей и идеологов.

Сам «научный» дарвинистский принцип пожирания слабого сильным стал средоточием исторического материализма. Правда, в слишком откровенном выражении адепты истмата этот принцип не приемлют, открещиваются от него, презрительно именуя социал-дарвинизмом, обволакивают свои рассуждения благими словесами — но суть не меняется: всё движется враждою (классовой борьбою), сильные (их стали обозначать для конспирации передовыми, прогрессивными силами) уничтожают слабых («обречённых исторически»). «Смерть беспощадная всем супостатам…» и т.д. Персонажи романа «На ножах» просто успели откровенно сменить ориентиры и цели — Лесков предсказывает неизбежную эволюцию всякого, кто несёт в себе подобный тип жизнепонимания: от временного альтруизма к животному эгоизму.

«В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определённых стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине, — всё это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации»[317].

Отношение к семье проявилось наконец вполне определённо:

«Висленев <…> с жаром говорил о покинутых им в Петербурге женщинах, презирающих брак, ненавидящих домашние обязанности, издевающихся над любовью, верностью и ревностью, не переносящих родственных связей, говорящих только «о вопросах» и занятых общественным трудом, школами и обновлением света на необыкновенных началах»[318].

Символично отношение новейших людей к своим литературным предшественникам. Лесков раскрывает это в психологическом самоосознании себя центральным персонажем романа Павлом Гордановым:

«Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел перед собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всём своём убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумён и слаб, — неумён потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся перед «богатым телом» женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесённом ею яйце, и глубоко презирал этого героя за привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее, и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть брильянтом, а Горданов хотел быть брильянтом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время»[319].

Из всех он выбирает самого пакостного и безнравственного, гончаровского Волохова из романа «Обрыв». Отвергает же в прочих именно то, что в них есть человеческого, пусть даже и слабого, греховного, но живого — ему то помеха. Горданов, стремящийся возвыситься на подъёме всеобщего стремления в некое неведомое новое состояние, имеет источником энергии всех действий своих — корысть и тщеславие. Лесков обнажает здесь всякую психологию любого общественного лидера, пользующегося посторонним энтузиазмом к собственной выгоде. Писатель разрабатывал эту тему ещё в романе «Некуда»: на примере Белоярцева, и вот продолжил своё исследование.

«Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны перед тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое принесло бы выгоды…»[320]

Entre chien et loup (франц.) — буквально: сумерки. Так образно охарактеризовал писатель ту эпоху.

Но недаром же другой бывший нигилист, предавшийся Горданову Висленев признаётся: «Мне тяжело здесь с демоном, на которого я возложил мои надежды»[321]. Демон… Словечко вылетело — не поймаешь. И во всех сомнениях относительно новейшего своего качества эти люди не могут оторваться от этого образа, образа тёмной силы:

« — Да что же, — продолжал рассуждать Висленев, — мы прежде всё отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за всё хватаемся и надо всем сами смеемся…и… чёрт знает, как нас назвать?

Бодростина глядела на него молча и по лицу её бегала улыбка.

— Право, продолжал Висленев, — ведь это всё выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы… мы какие-то тёмные силы, из которых неведомо что выйдет.

— Вы делаете открытие, — уронила Глафира.

— Да что же-с? Я говорю истину.

— И я с вами не спорю»[322].

Главное отличие «новых» (уже и «старых») от «новейших» определено слишком ясно:

«Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть, чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.

— В чём же преимущество его учения? — добивалась Ванскок.

— В том, что его игра беспроигрышна; в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, — внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддержавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостыливших им бредней»[323].

Жуткое пророчество — и не сбывшееся ли? Или: не завершающее ли сбываться при рубеже тысячелетий? Только «новых людей» стали называть «новыми русскими». Этот термин вполне применим к персонажам романа «На ножах» — именно в том смысле, в каком он стал применяться в послебольшевицкий период русской истории.

Комментируя происходящее «обновление», Лесков опирается на новозаветную мудрость, не вполне точно, но близко цитируя текст Писания:

«Всё это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась действительно горше первой»[324]. Первоисточником для Лескова были, вернее всего, слова Спасителя:

«Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И пришед находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и вошедши живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого. Так будет и с этим злым родом» (Мф. 12:43-45).

Но близкая мудрость, в несколько ином варианте, содержится во Втором соборном послании апостола Петра:

«Это — безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею: им приготовлен мрак вечной тьмы. Ибо, произнося надутое пустословие, они уловляют в плотские похоти и разврат тех, которые едва отстали от находящихся в заблуждении; обещают им свободу, будучи сами рабы тления; ибо, кто кем побежден, тот тому и раб. Ибо, если, избегши скверн мира через познание Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа, опять запутываются в них и побеждаются ими, то последнее бывает для таковых хуже первого» (2Пет. 2:17-20).

И через один, и через другой тексты полно раскрывается эволюция нигилистического движения, и бесовская, тёмная его сущность.

Одним из питательных начал для подобной соблазнённости стала нелюбовь этих людей к России, а она, нелюбовь эта, преимущественно основана на типе их примитивного мировидения, на эмоциональной неспособности воспринять в себя многообразие мира Божия.

Один из диалогов в романе обретает символическое значение. Разговаривают нигилист Висленев и священник отец Евангел:

« — А я, каюсь вам, не люблю России.

— Для какой причины? — спросил Евангел.

— Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия.

Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги.

— Ну, природа, — заговорил он, — природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения?

— А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено!

Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом:

— Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растёт здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от нас, я вижу огневой жабник, который лечит чёрную немочь; вон там на камнях растёт верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный капытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омен; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растёт ручейный гравилат от кровотока; авран и многолетний крин, восстанавливающий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лён, козлобород… Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека»[325].

Тут не просто ботанические познания выявляются, но умение увидеть богатство и красоту творения, умение славить Творца — там где безбожный примитивный рассудок способен усмотреть лишь убогое однообразие. Недаром возражает именно священник — и именно беспомощному умом нигилисту.

Вообще к русскому началу «новые люди» испытывают ненависть. «…Я бы лучше всех этих с русским направлением передушила»[326], — заявляет энтузиастка Ванскок. Русским направлением называли в то время славянофильство. Ненависть к России раскрывается таким образом как неприятие Православия прежде всего. Как безбожие. Такое отношение сохранится навсегда — тут Лесков тоже пророк.

Несуразная же особа, желающая «передушить» находящих опору в Православии, один из фоновых персонажей романа, есть поразительное открытие Лескова. Достоевский писал Майкову в январе 1871 года: «Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал её! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! » (29, кн.1, 172).

Что у Гоголя (он о нигилистах не писал) — у самого Достоевского такого типа нет. У Лескова же он разработан в обоих антинигилистических романах; в «Некуда» тот же тип воплощён в образе Бертольди, набитой дуры, если выражаться грубо и прямо, не пускаясь в эвфемизмы. Лесков в осмыслении этого типа превзошёл даже Тургенева с его Кукшиной. Такие особы, как Бертольди и Ванскок, никогда не переведутся во всяком прогрессивном движении, они станут закваской общественного движения и в послереволюционные годы, их вечно кипящий энтузиазм в соединении с непроходимой дуростью ещё скажется и в XXI веке.

Более-то трезвые индивидуумы во всех этих передовых принципах в конце концов разобрались — цинично и жёстко. Глафира Бодростина без излишних «сантиментов» говорит о том своему бывшему соблазнителю Горданову:

«О принципах… Ах, пощади и себя, и меня от этого шарлатанства! Оставим это донашивать нашим горничным и лакеям. <…> Кончилось всё это тем, что «дева» увлеклась пленительною сладостью твоих обманчивых речей и, положившись на твои сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободы и счастия, в труде с беранжеровскими шансонетками, бросила отца и мать и пошла жить с тобою «на разумных началах», глупее которых ничего невозможно представить. Колоссальная дура эта была я. <…> Потом вы <…> хотели спустить меня с рук, обратить меня в карту для игры с передаточным вистом. Но я и на такие курьеты была неспособна: сидеть с вашими стрижеными грязношеими барышнями и слушать их бесконечные сказки «про белого бычка», да склонять от безделья слово «труд», мне наскучило…»[327]

Иного итога быть не могло: умные, понявши обман, предались ещё большему цинизму, дураки так и остались пребывать в кипении собственной глупости.

Нигилистические и постнигилистические принципы есть, повторимся вновь, одно из проявлений всеобщего гуманистического соблазна, а там, где действует воля врага, — что может быть доброго?

И поскольку в безбожном мире нет опоры на абсолютную богооткровенную истину, в нём не может быть ни единства, (и общего дела, разумеется), ни постоянности убеждений, целей, стремлений, действий. Всё смешалось и утратило верные ориентиры:

«Со времени смешения языков в их нигилистической секте, вместе с потерей сознания о том, что честно и что бесчестно, утрачено было и всякое определённое понятие о том, кто их друзья и кто их враги. Принципы растеряны, враги гораздо ревностнее стоят за то, за что хотели ратовать их друзья; земельный надел народа, равноправие всех и каждого перед лицом закона, свобода совести и слова, — всё это уже отстаивают враги, и спорить приходится разве только «о бревне, упавшем и никого не убившем», а между тем враги нужны, и притом не те враги, которые действительно враждебны честным стремлениям к равноправию и свободе, а они, какие-то неведомые мифические враги, преступлений которых нигде нет, и которые просто называются они. Против этих мифических их ведётся война, пишутся пасквили, делаются доносы, с ними чувствуют бесповоротный разрыв и намерены по гроб жизни с ними не соглашаться»[328].

Только ли это следствие всеобщего смешения — появление этих вожделенных врагов, столь необходимых для движения прогресса? Нет, тут именно внутренняя потребность революции, почти одновременно предсказанная и Достоевским в «Бесах» и Лесковым. Вся последующая история развивалась под знаком борьбы с врагами, и прав был Солженицын, прозорливо бросивший в лицо «борцов»: «Да что бы вы делали без врагов?».

Всё то, что зарождалось в недрах жизни «новых» и «новейших», должно было иметь развитие в будущем. Недаром Висленев после совершённых кровавых преступлений предсказывает их продолжение: «Являясь на допросы, он нёс свой вздор и выставлял себя предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду…»[329]

Лесков имел право утверждать, что в его романах есть подлинные пророчества.

Всё это не освобождает нас от признания художественного несовершенства романов «Некуда» и «На ножах». О последнем Достоевский сказал точнее всех: «Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит» (29, кн.1, 172). Главное, то же признавал и сам автор: «По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений»[330].

Причина того, как кажется, не в недостатке таланта и не в начальной неопытности писателя, но в стихийности таланта, энергия которой никак не могла уложиться в совершенную строгую форму.


[310] Там же. С. 170.

[311] Штакеншнейдер Е. Дневники и записки. М.-Л., 1934. С. 161.

[312] Лесков Андрей. Цит. соч. С. 171.

[313] Лесков Н.С. Собр. соч. Т.3. М., 1989. С. 258.

[314] Там же. С. 80.

[315] Лесков Н.С. Собр. соч. Т.8. М., 1989. С. 158.

[316] Там же. С. 176.

[317] Там же. Т.9. М., 1989. С. 46.

[318] Там же. Т.8. С. 428.

[319] Там же. С. 214.

[320] Там же. С. 216.

[321] Там же. С. 159.

[322] Там же. Т.9. С. 127.

[323] Там же. Т.8. С. 218.

[324] Там же. Т.9. С. 46.

[325] Там же. Т.8. С. 202.

[326] Там же. С. 233.

[327] Там же. С. 167-169.

[328] Там же. С. 249.

[329] Там же. Т.9. С. 377.

[330] Лесков Андрей. Цит. соч. С. 174.

Комментировать