<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том II

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том II - 4. Роман «Преступление и наказание»

(15 голосов3.9 из 5)

Оглавление

4. Роман «Преступление и наказание»

Творчество Достоевского освещено и освящено истинами Православия. Это несомненно и для раннего его периода. Но очевидно ясно: полнота сознательного целенаправленно-религиозного освоения бытия начинается у писателя с первого его великого романа. «Преступление и наказание» (1865-1866), один из всепризнанных величайших шедевров мировой литературы, — есть новое, после «Записок из подполья», творчески-взрывное религиозное и философское постижение истины, которое навсегда сопряжено от той поры с именем Достоевского.

Полезно осмыслить сопоставление двух высказываний писателя, проведённое Н.О. Лосским, и вывод, философом из того сделанный:

«Записки из подполья» свидетельствуют не о том, что Достоевский окончательно впал в пессимизм и будто бы до конца своей жизни разочаровался во всём «великом и прекрасном», как это ошибочно понял Шестов, а о том, что он осознал необходимость совершенного преображения души человека для действительного очищения от зла; он понял, что идеал абсолютного совершенства не может быть осуществлён без благодатной помощи Бога, и в свете этого подлинного идеала мечты о «великом и прекрасном» европейского либерализма и социализма оказались мелкими, поверхностными. С этого момента его гений окончательно созрел и стал выражаться в великих произведениях, пронизанных религиозными темами. И здесь первые шаги на этом пути были развитием в романе «Преступление и наказание» отрицательной темы, изображением распада души, заглушившей в себе голос Бога. В письме к Каткову Достоевский рассказывает об убийстве, совершённом героем романа, и прибавляет:

«Тут-то и развёртывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божья правда, земной закон берёт своё, и он кончает тем, что принуждён сам на себя донести. Принуждён, чтобы хоть погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли своё; в повести моей есть, кроме того, намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует» (сентябрь 1865).

В записной книжке Достоевский в связи с идеею романа упоминает даже о Православии:

«Идея романа. Православное воззрение; в чём есть Православие? Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. — Человек не родится для счастья. Человек заслуживает своё счастье и всегда страданием». В действительности, при осуществлении романа на первый план выдвинулось не Православие, а та идея, о которой Достоевский говорит в письме к Каткову»[424].

Лосский несомненно прав, опровергая Шестова, но в последней части его суждения с ним согласиться слишком невозможно: Достоевский вовсе не противоречит себе в разных высказываниях, но в обоих случаях имеет в виду одну и ту же православную по духу мысль, лишь оттеняя ее каждый раз с особой стороны. Писатель ставит проблему эвдемонической культуры — и в письме Каткову указывает на невозможность счастья в отъединенном от людского сообщества состоянии. Нравственное требование наказания есть стремление к тому искупительному страданию, без которого невозможно никакое счастье, как понимает его Достоевский в опоре на Православие.

Проблема в том, что общество, основанное на принципах гуманизма, неизбежно создаёт для индивидуумов условия, в каких они становятся обречёнными на самообособление, хоть и не обязательно разрешающееся преступлением. Комфорт же (один из знаков «сокровищ на земле», превознесённый, как мы помним, Чаадаевым) достаточно быстро обнаруживает свою фальшь в качестве превозносимой ценности поскольку может дать, разумеется, несомненные удобства в бытовом существовании, но никак не жизненное счастье. Индивидуум, понуждаемый к поискам житейских удовольствий, может легко оказаться в ловушке и из комфорта выпасть в преступление. О том предупреждал ещё маркиз де Сад — напомним: «…когда вам надоедает одно удовольствие, вас тянет к другому, и предела этому нет. Вам делается скучно от банальных вещей, вам хочется чего-нибудь необычного, и в конечном счёте последним прибежищем сладострастия является преступление»[425]. Это утверждение нужно понимать расширительно, применяя его к любому поиску удовольствий, от телесных до душевных. Единственное, что можно противопоставить подобной логике, — православное осмысление бытия, отвергающее эвдемонические притязания индивидуумов. Парадокс в том, что избыть тоску разомкнутости с человечеством для кого-то становится возможным через преступление и зарождение в душе нравственного требования наказания — исход, впрочем, не всем доступный: для потребности наказания необходим определённый уровень нравственного развития, иные же души слишком зачерствели в пороке. Достоевский исследует эту коллизию на пределе доступных секулярному искусству возможностей.

В романе «Преступление и наказание», можно утверждать, опираясь на цитированное письмо к Каткову, ставится и одна из проблем соборного сознания — а это уж идея чисто православная.

Если в произведении с несомненной религиозной серьезностью осмысления бытия — а романам Достоевского отказать в том невозможно — цитируется Священное Писание, то пренебречь этим — значит обречь себя на полное непонимание всего художественного текста. В «Преступлении и наказании» Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря (Ин. 11:1-45).

Евангельское чтение о воскрешении четверодневного смердящего Лазаря есть смысловой энергетический узел всего романа.

О воскрешённом Лазаре впервые напоминает Раскольникову следователь Порфирий Петрович, сопрягая вопрос об этом событии с вопросом о вере главного героя (отчасти лишенный индивидуального отличия Порфирий становится олицетворением некоего надличностного начала, которое направляет действия Раскольникова):

« — Так вы всё-таки верите же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твёрдо отвечал Раскольников …

— И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую.

— Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.

— И-и в воскресение Лазаря веруете?

— Ве-верую. Зачем вам всё это?

— Буквально веруете?

— Буквально.

— Вот как-с… так полюбопытствовал. Извините-с» (6,201).

Да нет, не пустое здесь любопытство. Тут явное действие Промысла: Раскольников не очень-то и помнил о том эпизоде, не то что веровал (не без причины же и запнулся при ответе). Но в сознание его брошено зерно, которое даст в своё время ростки будущего обновления. Недаром евангельский рассказ завершается словами: «Тогда многие <… > из видевших, что сотворил Иисус, уверовали в Него».

Чтение Сонею Евангелия — один из тех эпизодов, соприкосновение с которым дает мощнейший очищающий разряд душе человека.

«Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на неё: да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной, настоящей лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило её. Голос её стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нём и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не мог ли сей, отверзший очи слепому…» — она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и хулу неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют… «И он, он — тоже ослепленный и неверующий, — он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», — мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания» (6,251).

Вне веры невозможно постижение смысла евангельского события. Вне веры невозможно воскресение. Спаситель сказал о том — и Раскольников услышал в чтении Сони:

«Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет…» (Ин. 11:25).

Вне проблемы веры всякий разговор о романе Достоевского превратится в праздномысленное времяпрепровождение, хотя и в том обретаются порою блёстки оригинальных идей.

Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершенное Спасителем в Его земной жизни, — это общеизвестно. Такое чудо было возможно лишь Богу, но не человеку. Человеку возможно верить. Неспроста вспоминает Порфирий именно о Лазаре. Неверие в достоверность этого события есть неверие не просто в чудо, но — в Бога: в Его всемогущество и в Его любовь к человеку, способную на полное одоление чина естества. Тут один из ключевых моментов веры христианской вообще. Недаром Спиноза сказал однажды: если бы он смог поверить в воскрешение Лазаря, то разбил бы всю свою систему вдребезги и крестился бы.

Раскольников требует от Сони прочесть ему Евангелие в решающий для себя момент, в созревающем стремлении объявить о своём преступлении и принять внешнее наказание по закону.

Ибо герой романа и есть этот четверодневный смердящий Лазарь («Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся, — говорит ему Разумихин. — Четвёртый день едва ешь и пьёшь»; 6,93), жаждущий воскрешения и отчаивающийся в надежде на него. Жаждущий веры и долго не могущий её обрести.

Вл.Набоков с пренебрежением отозвался о сцене чтения Евангелия: «Убийца и блудница за чтением Священного Писания — что за вздор! Никакой художественно оправданной связи между гнусным убийцей и несчастной девушкой не существует»[426]. Возразим: связь есть — жажда веры и воскресения. Набоков не роману дал оценку, но собственному внутреннему состоянию. Человек в искусстве воспринимает только то, чему соответствует, хоть в малой мере, его душевный опыт. Воспринимающий может оценить глубину и совершенство художественного образа в единственном случае: если найдёт в себе отзвук тому, чем наполнен образ, если станет осмыслять и переживать образ через то, что может дать ему именно собственный опыт. Отсутствие душевного резонанса заставит отвергнуть самое возвышенное эмоциональное и эстетическое содержание любого произведения. Бездуховный человек не в состоянии воспринять романы Достоевского.

Раскольников — мертвец, он и ощущает себя вычлененным из жизни: «Разве я старушонку убил? — говорит он Соне. — Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки! .. А старушонку эту чёрт убил, а не я…» (6,322). Но ещё прежде того, только узнавши о его преступлении, Соня восклицает в исступлении отчаяния: «Что вы, что вы это над собой сделали! <…> Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!» (6,316). Логика как будто странная: над собою он ничего не делал — он старуху и Лизавету убил. Нет, себя — ухлопал.

Комментируя книги Ветхого Завета, Филон Александрийский писал:

«…Слова Восстал Каин на Авеля, брата своего и убил его (Быт. 4:8) лишь на первый взгляд подразумевают, что уничтожен Авель, а при более тщательном рассмотрении — что сам Каин Уничтожен самим собою. Тем самым следует читать: Восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил себя»[427].

Раскольников после убийства ощущает себя в некоем качественно ином состоянии. Впервые он обретает такое ощущение в полицейской конторе, куда его вызывали по совершенно иному делу. Переживя страх быть уличённым в убийстве и понявши, что страх этот напрасен, Раскольников вдруг впадает в особое состояние:

«Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его. <…> Если б его приговорили даже сжечь в эту минуту, то и тогда он не шевельнулся бы, даже вряд ли прослушал бы приговор внимательно. С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, всею силою ощущения что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям, в квартальной конторе, и будь это всё его родные братья и сёстры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее — это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений» (6,81-82).

Более ощущение, чем сознание? Рассудок отступает, власть берёт что-то более страшное и сильное.

Чуть позднее, во время встречи с матерью и сестрой, он, вспоминая о прошлом, признаётся вдруг: «Это всё теперь точно на том свете… и так давно. Да и всё-то кругом точно не здесь делается…» — и глядя на мать и сестру, недоумевает, пожалуй: — «Вот и вас… точно из-за тысячи вёрст на вас смотрю…» (6,178).

Совершилась та разъединённость с людьми, о которой говорил Достоевский в письме Каткову. Никто не понимает страшного смысла слов Раскольникова: он пере-ступил некую черту и пребывает далеко, «за тысячу вёрст», в ином мирочувствии и даже как бы в ином мире, ибо окружающую реальность начал воспринимать иначе, чем окружающие, чем он сам прежде. Он себя убил, он мёртв для жизни.

Его иное состояние особенно остро проявляется в перемене отношения к матери и сестре, самым любимым для него существам в мире — но в мире, который он оставил, преступив невидимую грань его, — ибо теперь общение с ними причиняет ему столь невыносимую муку, что он решает расстаться с ними хотя бы на срок. Любовь его превращается теперь едва ли не в ненависть: «Мать, сестра, как я любил их! Отчего теперь я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить…» (6,212). Общение с ними болезненно напоминает ему теперь каждый миг, что он иной, не такой, каким был в прежней жизни. В новом же существовании всё оказывается вывернутым наизнанку — и любовь оборачивается ненавистью: по сути-то, ненавистью не к близким людям, а к своему новому состоянию, о котором их отношение к нему свидетельствует ежеминутно: они обращаются к тому, прежнему любимому Роде, а его-то и нет. Так с самой первой встречи: «Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом. <…> Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке» (6,150).

И что же: убийство оказывается даже и не преступлением, но самим наказанием, следствием некоего иного преступления, совершённого ещё прежде того? Да, прежде самого убийства он преступил некую черту, и убийство стало наказанием за это преступление. Убийство старухи обернулось само-убийством Раскольникова. «Я не старушонку убил — я себя убил…»

В чём же тогда преступление? Где та черта?

«…С одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрёт, — слышит однажды Раскольников в случайном трактиришке рассуждения за соседним столиком и с недоумением сознаёт, что в нём только что зародились такие же точно мысли: — С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в монастырь! сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасённых от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, — и всё это на её деньги. Убей её и возьми её деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь — тысячи жизней, спасённых от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна» (6,54).

Рассуждение логически безупречное. Можно сказать: да логика же порочна. А им что до того, тем, кто эту логику исповедуют? Они верят в неё и хотят действовать силою своей убеждённости в собственной правоте. правота же их обосновывается «арифметически»: то есть тут действует всё то же дважды два четыре, безбожный принцип последовательных рационалистов.

Не пропустим и важной подробности: суждение определяет целью убийства не эгоистическую корысть, а благо человечества — и тем претендует на справедливость и даже благородство всей этой логики. «Единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единственное зло и сто добрых дел!» (6,378) — так, и совершенно точно, формулирует подслушанную идею Раскольникова Свидригайлов. Признаем, что ничего оригинального в такой идее нет: отцы-иезуиты то давно вывели.

Следовательно: черту переступать можно? Да. Только не всем и не всегда. Ради великих целей — и избранным.

Раскольников создаёт теорию, банальную, признаться, но оттого и более правдоподобную: человечество разделяется на две категории, на обыкновенных людей, «дрожащую тварь» (образ у Пушкина заимствованный, как давно подмечено: из «Подражания Корану»), и необыкновенных, Наполеонов (тоже Пушкин: «Мы все глядим в Наполеоны»), усилиями которых совершается движение истории. Ради такого движения отчего бы и не пролить кровь? Доступно же это лишь Наполеонам — «преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, — смотря, впрочем, по идее и по размерам её, — это заметьте» (6,200).

Разрешение крови по совести — вот где черта переступается. Остальное — следствие.

«А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своём» (Мф. 5:28) — в этих словах Спасителя должно видеть не просто указание на конкретный грех только, но на общий принцип: внутренняя готовность к греху уже есть грех. Внутренняя готовность к преступлению — уже преступна. Раскольников совершил прежде убийство в сердце своём.

Филон Александрийский писал:

«…И ныне проклят ты от земли» (Быт. 4:11) — говорится Каину, — давая понять, что ныне, после коварного убийства, не впервые он осквернён и проклят, но был таковым и раньше, когда решился на убийство, ибо замысел равносилен совершению»[428].

Недаром (вспомним) Святых Отцов интересовала всегда прежде перво-причина греха, а не само осуществление злого деяния. Деяние — лишь следствие, симптом болезни. Лечение же действенно только при воздействии на источник недуга.

На пути к «крови по совести», правда, есть одно препятствие внутреннего свойства — вопрос: кто я, тварь ли дрожащая, или право имею?

К этому вопросу сводится в итоге вся суть проблемы для разделяющих подобные теории. Жизни жалких старушонок и даже деньги их становятся не столь и важны в сопоставлении с важнейшим этим вопросом: кто я? Возвышаюсь ли над толпою, подобно прочим наполеонам, или так и останусь навсегда серым ничтожеством? Ответ на такой вопрос ожидается мучительно — остальное сознается как мелочный вздор.

«Наполеоновская теория» — одно из неизбежных последствий самоутверждения человека в секулярном мире, который зиждется на принципах гуманизма. В таком мире человек обречён на жажду самоутверждения, на страдания гордыни. В тщеславных своих вожделениях он несёт угрозу нравственного распада этого мира.

Пребывающему истинно в вере такие муки не грозят: он твёрд сознанием связи с Творцом, он успокоен в сознании соподчиненности всех составных частей мироздания, своей включённости в иерархию тварного мира, он благоговеет перед высшей святостью и ни во что ставит внешнее положение в своём временном земном бытии. Он пребывает в звании, в котором призван (1Кор. 7:20), — и что там ни происходит вокруг, кто ни возвышается и ни возвеличивается, твердому верою всё нипочём. Он знает: любовь Создателя равно разливается на всех.

Когда же человек переживает свою отъединённость от Бога, даже чуждость Ему, когда он остаётся наедине с собою и с миром без опоры на любовь Божию, когда он сам возомневает себя всевластным господином над своею судьбою, тогда беда, тогда вся дурная бесконечность времени наполнена для него терзаниями тщеславных вожделений. «Сатана нас в тщеславие ввергает, чтобы мы своей, а не Божией славы искали»[429], — писал святитель Тихон Задонский. «Будете как боги» — звучит не умолкая в сознании человека испокон веков, а он ищет и ищет, на чём способнее утвердить свою самость, возвыситься над прочими в гордынном самоупоении. Эта жажда — неутолимая. И оттого мука её не может быть утолена в безбожном пространстве гуманизма.

Самоутверждаясь, человек самообособляется и отъединяется от соборной целостности человечества, которая дробится усилиями гордыни, распадается на элементарные частицы-индивидуумы. Обособившийся же человек не может не впасть в мечтания. Вся и теория-то Раскольникова порождена этим. «Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? — рассказывает он Соне. — Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела… А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А всё-таки выходить из неё не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, всё лежал. Принесёт Настасья — поем, не принесёт — так и день пройдёт; нарочно со зла не спрашивал! Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И всё думал… И всё такие у меня были сны, странные разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне мерещиться, что…» (6,320). Вот и намерещилось.

При разборе подобных идей весьма часто вспоминается имя Ницше. Но ведь немецкому мудрецу и деваться более некуда было: если «Бог умер», как ему померещилось (а в западном буржуазном мире такая фантазия весьма сойдёт за реальность), то никуда иначе, как к бесовскому соблазну, и дороги нет. Герои Достоевского к тому же многие приходили и прежде Ницше. Да ведь это логическая, психологическая банальность, что ни говори.

Обобщая рассуждения немецкого философа по поводу «наполеоновской идеи», Ю. Давыдов сформулировал точно: «Преступление против существующего, как видим, совершается любым «гением» — от философского до художественного, от художественного до политического — не потому, что это существующее плохо или неудовлетворительно, а просто потому, что оно «уже есть». Тем самым оно мешает «гению» реализовать себя, «самоосуществиться», развернуться «вовне». Он ведь ещё не состоялся, ему ещё нужно добыть место под солнцем, а для этого нужно разрушить то, что уже «стало», уже «состоялось». Вот причина, по которой всё, что «есть» (включая само Бытие — ведь оно тоже «есть»), для «гения» никуда не годится уже само по себе, а потому должно быть взорвано (не потому ли Ницше отменил в своей философии категорию бытия как не соответствующую вечно становящейся, «волящей» — реальности?)»[430].

Это позволяет понять, что в основе всех деяний любого бунта против установленного порядка в мире Божием (от уровня существования старушонки-процентщицы до социально-политических основ жизни) лежит всегда индивидуально-психологическое — гуманистическое — стремление возгордившегося человека к самоутверждению.

На подобное бунтарское о-смысление бытия способен лишь тот ограниченный рассудок, который позднее (в «Братьях Карамазовых») был обозначен Достоевским как эвклидовский ум, то есть ум ограниченный, не способный выйти за строго обозначенные рамки сложившихся стереотипов. Ум, знающий лишь дважды два четыре. В крайнем случае дерзающий на дважды два пять. Недаром сам Раскольников говорит себе однажды о своём расчёте: «справедливо как арифметика» (6,50). Именно эвклидовский ум породил логическую убедительность идеи «убийства по совести». Гуманизм, то есть богоотступничество человека, не мог не придти к подобным выводам.

Гуманизм есть, как мы знаем, осуществление бесовского соблазна. Соблазн действует и в каждом акте самоутверждения. Нам остаётся присоединиться к выводу Лосского, пришедшего к тому с определённой ясностью: «Всю историю преступления Раскольникова Достоевский рассказал так, как изображают зло христианские подвижники, тонкие наблюдатели душевной жизни, говорящие о «приражении» дьявола, присоединяющего свою силу ко всякому темному пятну в душе человека. Как только у Раскольникова возникло убеждение, что необыкновенные люди имеют право на преступление, как будто какая-то невидимая рука стала подсовывать ему даже и внешние впечатления и условия, ведущие к осуществлению убийства. Когда Раскольников открыл свою тайну Соне, она сказала ему: «От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал». Раскольников согласился с этим: «Я ведь и сам знаю, что меня чёрт тащил»[431].

Такие внешние «случайные» условия и впечатления на пути Раскольникова к убийству слишком очевидны: подслушанный разговор в трактиришке или столь же «удобные» сведения об отсутствии Лизаветы в нужное время дома, полученные уже в тот момент, когда он как будто решил убийства не совершать и возрадовался тому. Раскольников совершил убийство в сердце своём, и это отдаёт его во власть бесов. Это-то лишает героя романа воли и обрекает на смерть, ту самую, четверодневную. Автор ничуть не затушёвывает смысла совершившегося:

«Раскольников тут уже прошёл и не слыхал больше. Он проходил тихо, незаметно, стараясь не проронить ни единого слова. Первоначальное изумление его мало-помалу сменилось ужасом, как будто мороз прошёл по спине его. Он узнал, он вдруг, внезапно и совершенно неожиданно узнал, что завтра, ровно в семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной её сожительницы, дома не будет и что, стало быть, старуха, ровно в семь часов вечера, останется дома одна.

До его квартиры оставалось только несколько шагов. Он вошёл к себе, как приговорённый к смерти. Ни о чём он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что всё вдруг решено окончательно» (6,52). Приговорённый к смерти… То есть уже преступник? Яснее не сказать.

Раскольников по-своему прав, утверждая: старушонку «чёрт убил», — что, впрочем, не снимает с него вины. Правда, вину с подобных деяний у некоторых поборников прогресса была охота совлечь. В романе Разумихин рассказывает о взглядах знакомых ему социалистов: «Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, и ничего!.. Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными» (6,196-197). Гипотезу «заедающей среды» Достоевский не мог, разумеется, обойти в романе о преступлении, язвительно разоблачив (с помощью своего персонажа) мертвенность всех подобных фантазий и предположений о создании среды, для общественного процветания благоприятной:

«Натура не берётся в расчёт, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим, живым путём до конца, само собою обратится наконец в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит всё человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они так инстинктивно и не любят историю: «безобразия одни в ней да глупости» — и всё одною только глупостей объясняется! Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно,— зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется! И выходит в результате, что всё на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера-то и готова, да натура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жизненного процесса ещё не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и всё на один вопрос о комфорте свести! Самое лёгкое решение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное — думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листах умещается!» (6,197).

В Записных тетрадях Достоевского есть такое суждение: «Верить же в то, что злодей, вследствие давления среды, не мог не убить, я не в состоянии и допускаю в сем случае лишь самое малое число исключений, у нас же сделали общее правило» (21,264). Позднее он продолжил эту мысль: «То, что нет преступления, — есть один из самых грубых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24,216).

Развращали же общество деятели, подобные Белинскому, утверждавшему, как помнится, будто «человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству» (21,11).

Достоевский не снимает вины с человека даже сознавая дьявольское развращающее влияние: волю-то в том лукавому сам же человек и даёт. Тем более не оправдывают преступника социальные условия его существования. Однако в советское время утвердилась гипотеза: преступление Раскольникова вынуждено его нищетою, дошедшею до крайности.

Герой романа и впрямь «задавлен бедностью (6, 5). Сама мрачная его комната, похожая на гроб, способна породить весьма мрачные же мысли. Писатель отнюдь не впадает в другую крайность, считая это несущественным. Недаром заявляет в романе Мармеладов: «…Бедность не порок, это истина. <…> а нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы ещё сохраняете своё благородство врождённых чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтоб тем оскорбительней было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное!» (6,13). Но првота Мармеладова, как будто справедливая на уровне социально-экономическом, дискредитируется на уровне этическом, поскольку этот пьяница-чиновник сам довёл себя (вместе с семейством) до нищеты собственным безволием. На уровне религиозном проблема и вовсе снимается: по учению Святых Отцов земные скорби неизбежны на пути к спасению, отсутствие же скорбей есть признак богооставленности. Другое дело: как человек претерпевает ниспосланные ему скорби. Нередко он склонен оправдывать себя скорбями в собственных прегрешениях — но то уж по лукавому внушению.

Относительно Раскольникова сам автор отверг «экономическое» толкование (и оправдание) преступления его — простым сюжетным ходом: накануне убийства старухи герой получает письмо от матери, в котором сообщаются обстоятельства, как будто могущие избавить нищего студента от материальных забот: появление богатого жениха у сестры, возможность помощи, даже делового партнёрства и пр. Но Раскольников не колеблясь отвергает то, что он разгадал мгновенно: жертву сестры ради счастья обожаемого брата: «Ясно, что тут не кто иной, как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну как же-с, счастье его может устроить, в университете содержать, компаньоном сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почётным, уважаемым, а может быть, даже славным человеком окончит жизнь! …О милые и несправедливые сердца! Да чего: мы тут и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным?» (6,38). Было бы дело в нищете, в деньгах, в эгоистическом материальном расчёте — чего бы лучше этой жертвы? И пусть себе старуха живёт в паучьем гнезде, вытягивая соки из своих жертв: вместо неё деньги предоставит Пётр Петрович Лужин. Только Раскольников — не титулярный советник Мармеладов: стыда и совести ещё не пропил. «Экономическое» объяснение своих действий герой Достоевского и сам отбрасывает как неистинное: «…если б только я зарезал из того что голоден был, …то я бы теперь… счастлив был!» (6,318). Ибо убийство из голода означало бы отсутствие того страшного преступления «по совести».

Совесть, совесть в нём жива — он по совести и позволил себе убийство.

«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» (27,56), — этот закон бытия души, выведенный Достоевским, надо бы повторять и повторять. В совести без Бога и переступил Раскольников ту невидимую черту. За чертою же бес взял над ним свою власть, и она, эта власть, многажды обнаруживает себя, пока Раскольников пребывает там. Герой Достоевского погружается в инфернальный мир.

Раскольников полагал, верно, что ту черту можно переступать по собственному произволению в любую сторону: возвращаться оттуда, не задерживаясь, не направо-налево топором круша без разбору, а лишь из расчёта, по совести именно. Но туда перешагнуть смог, а обратно — не под силу. Тут как в воду глядел Лужин, сам того не подозревая: «Во всём есть черта, за которую перейти опасно; ибо, раз переступив, воротиться назад невозможно» (6,230). А там бесовская воля заставляет действовать по своим правилам: и вот обрушивается топор на кроткую Лизавету, убитую уже не по расчётливой совести, а от звериного страха, в безумии, по инерции, по готовности к убийству, потому что это уже там, за чертою совершается, а там все позволяется и даже подневольно принуждается совершение того, от чего здесь содрогается душа.

Лизавету убил уже мертвец. Оттого он и не вспоминает своё второе убийство, сам порою тому удивляясь: он наказал себя прежде убийством старухи, судьба же безответной сестры её стала лишь неизбежным следствием: там он мог убивать кого угодно без счёту.

Логику рассудочных построений Раскольникова не одолеть на рассудочном уровне, но она легко опровергается обращением к тому, что вне рассудка и заложено в самой природе человека, в натуре его, что заложено изначально, что душа знала прежде всех времён, знала и до явления заповеди «не убий». Решающий довод приводится уже в том разговоре трактирном, который подслушивает Раскольников и в котором так убедительно излагаются его собственные мысли:

« — Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьёшь ты сам старуху или нет?

— Разумеется, нет! Я для справедливости… Не во мне тут и дело…

— А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости!» (6,55).

К этому-то решающему доводу будущий убийца не прислушался (или бес заслонил ему слух?), а ведь было указано на едва ли не решающую причину ждущих его мук душевных.

Разумихин, опровергая рассудочные социальные теории, называл на важнейшее уязвимое в них место: натуры человеческой они не учитывают. О том же говорит Раскольникову и Порфирий, смеясь над рациональными построениями эгоистического расчёта:

«…Действительность и натура, сударь вы мой, есть важная вещь, и ух как иногда самый прожорливейший расчёт подсекают! <…> А об этом и не подумает увлекающаяся остроумием молодёжь, «шагающая через все препятствия» (как вы остроумнейшим и хитрейшим образом изволили выразиться). Он-то, положим, и солжет, то есть человек-то-с, частный-то случай-с, incognito-то-с, и солжёт отлично, наихитрейшим манером; тут бы, кажется, и триумф, и наслаждайся плодом своего остроумия, а он — хлоп! да в самом-то интересном, в самом скандалёзнейшем месте и падёт в обморок солгал-то он бесподобно, а на натуру-то и не сумел рассчитать. Вон оно, коварство-то где-с! Другой раз, увлекаясь игривостью своего остроумия, начнет дурачить подозревающего его человека, побледнеет как бы нарочно, как бы в игре, да слишком уж натурально побледнеет-то, слишком уж на правду похоже, ан и опять подал мысль!» (6,263-264).

Что натура Раскольникова не выдержит — о том можно было догадаться сразу: после-описания сна его об истязаемой лошади:

«…Он бежит подле лошадки, он забегает вперёд, он видит, как её секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нём поднимается, слёзы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает всё это. Одна баба берёт его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке.

…Бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает её мёртвую, окровавленную морду и целует её, целует её в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его наконец и выносит из толпы.

— Пойдём! пойдём! — говорит он ему, — домой пойдём!

— Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! — всхлипывает он, но дыханье ему захватывает, и слова криками вырываются из его стеснённой груди.

— Пьяные, шалят, не наше дело, пойдём! — говорит отец. Он обхватывает отца руками, но грудь ему теснит, теснит. Он хочет перевести дыхание, вскрикнуть, и просыпается.

Он проснулся весь в поту, с мокрыми от поту волосами, задыхаясь, и приподнялся в ужасе.

«Слава Богу, это только сон! — сказал он, садясь под деревом и глубоко переводя дыхание. — Но что это? Уж не горячка ли во мне начинается: такой безобразный сон!»

Всё тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он положил локти на колена и подпёр обеими руками голову.

«Боже! — воскликнул он, — да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, тёплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели?»

Он дрожал как лист, говоря это.

«Да что же это я! — продолжал он, восклоняясь опять и как бы в глубоком изумлении, — ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь ещё вчера, вчера, когда я пошёл делать эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я ещё до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило…

Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчётах, будь всё это, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика. Господи! Ведь я всё же равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же и до сих пор…» (6,48-50).

Убедительнейшие доводы приводит он себе. Но бес уже действует: заставляет по дороге домой сделать крюк через Сенную и подсовывает случайный разговор каких-то мещан с Лизаветой…

Страдание мальчика во сне, его со-страдание мукам живого существа — с несомненностью убеждает: и всякое действие, направленное к умножению общей суммы всех истязаний и мучений в мире, неизбежно вызовет лишь усиление собственных терзаний этого человека. У него идиосинкразия к чужой боли. На протяжении всего романного действия Раскольников совершает немало добрых дел — импульсивно, несознательно, всякий раз, когда видит чужую беду и пытается хоть как-то смягчить её, отдавая, нищий, последние деньги свои нуждающимся. На суде выяснились многие благородные поступки Раскольникова: помощь чахоточному университетскому товарищу, а затем его отцу, спасение из огня двух маленьких детей — то есть старание в меру возможностей утишить чужую боль. Но если причиною такой боли станет он сам — вот будет невыносимое наказание ему.

Наказание, если опуститься на уровень обыденных понятий, есть всегда усекновение, ущемление воли наказываемого, его произволения, хотения — и тем доставление ему некоей неприятности (в широком смысле: лишение конфеты и лишение свободы, конечно, несопоставимы, но то и другое неприятно, безрадостно). Но что может быть невыносимее для свободной воли человека, чем принуждение его к прекращению живой жизни? Парадокс в том, что действовать Раскольников станет как бы по собственной воле (а по истине — в рабстве у бесовского соблазна), но душевная мука начнёт совершаться уже вопреки этой воле безусловно.

Слово «наказание» многозначно; Даль отметил среди прочих и такие значения: наказ, наставление, поучение, наука, проповедь.

Наказание Раскольникова — это научение, наставление, это проповедь Достоевского: против убийства человека в человеке.

Достоевский выбрал для своего художественного эксперимента натуру наиболее чуткую: не всякий отреагирует на убийство подобно Раскольникову, вот так сразу, мгновенно. Другому, толстошкурому, долгое время всё нипочём. И мука его может выразиться совершенно иначе: очерствением души, духовною опустошённостью абсолютной, совершением новых и новых преступлений, которыми он будет пытаться заглушить — тщетно — всё переполняющие бессознательные терзания свои. Гоголь отобразил этот тип самоистязания в «Страшной мести» — в множащихся злодеяниях колдуна. Достоевский в «Мертвом доме» рассказал, как непереносимость наказания заставляла иных арестантов совершать ещё более тяжкие нарушения закона — лишь бы переменить положение, только бы самою переменою уйти от того, что невыносимо пережить, пусть даже новое наказание окажется и того тяжелее. Бессмысленно указывать здесь на логическую несообразность подобного поведения: тут не логика, тут исступление.

Иной тип самонаказания прослеживает автор в судьбе Свидригайлова, но речь о том впереди. Внутренние же терзания Раскольникова писатель передаёт с такою неистовою мощью, что не всякий может эти описания перенести. Критик Михайловский когда-то даже заподозрил Достоевского в намеренном мучительстве читателей, определив талант его как жестокий. Печальное заблуждение.

Раскольников ввергнут в жесточайшие страдания. Психологические глубины отображения этих страданий и есть то стремление обнаружить и показать человека в человеке, которое Достоевский назвал важнейшей целью своего реализма. Ибо когда человек переступает некую черту запрета, он насилует собственную природу, нарушает онтологически заложенные в его натуру законы человеческого бытия. Человек (в человеке) не может не страдать при этом.

«…Чувство разомкнутости и разъединённости с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его» (28, кн. 2,137), — так, напомним, писал о своим герое автор в письме Каткову от 10-15 сентября 1865 года.

Психологический анализ Достоевского и сам по себе завораживает. Всё переплелось и спеклось в неразъединимое состояние пытки горячечным кошмаром в терзаниях Раскольникова — но он сам не сознаёт истинной причины того. Ему тяжка и опасность полицейского преследования, а Порфирий виртуозно подыгрывает истязанию страхом, и невозможность прежних отношений с людьми, и жжение неутоленной гордыни, отчаяние неспособности ощутить себя сверхчеловеком, а не дрожащей тварью (ведь дрожит же, дрожит), и голод, наконец, физиологическая истощенность молодого тела… Кошмар становится слишком реальным, из реальности тянет сбежать туда, где черта не была ещё переступлена, где была иллюзия полной свободы воли. Он приходит в пустую квартиру старухи-процентщицы и вслушивается в жестяной звук колокольчика, дергая его вновь и вновь. Так бывает порою, что какое-то ощущение, звук, запах, оттенок на нежном лепестке цветка — почти с реальной достоверностью помогают, заставляют смутно перенестись в иное время, в утраченное прошлое. И одновременно воспоминание может мучить и мучить, а человек вдруг отдается наслаждению этой мукою и намеренно отягчает ее, страдая и все усиливая страдание. Так иной раз раненый бередит свою рану именно оттого, что боль невыносима, а усиление её облегчает маету болезни. «Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дёрнул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дёрнул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось» (6,134). Всё более отчётливое совмещение двух состояний, припоминаемого нахождения перед чертою и сознаваемой невозможности возвратиться в него, причиняет невыносимое наслаждение этим самоистязанием.

И в противоречие самому себе он же чувствует возможность собственного воскресения. Как вёл его прежде к преступлению бес, так ведёт теперь Промысл Божий, слово Божие — к воскресению. Проф. Плетнёв очень тонко проанализировал незаметное внешне действие евангельского слова на подсознание Раскольникова — в его движении к свету: «В середине романа, когда Дуне и матери Раскольникова удалось вывернуться из беды и все довольны и радостны, и Разумихин строит планы на будущее, один Раскольников мрачен и чувствует, что его отделяет от близких пропасть. Он кричит, уходя от них. «Оставьте меня! …что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один… Когда надо, я сам приду или … вас позову. Может быть, всё воскреснет!» И он идёт затем к Соне, живущей у портного Капернаумова. Это имя не однажды встречается в романе, и мы думаем, что оно символично. Эта фамилия до известной степени связана с общим уклоном Достоевского к символике имён. Если мы откроем Евангелие и прочтем те места, которые связаны с Капернаумом, то у нас получится особое впечатление, хотя мест этих не мало во всех четырёх Евангелиях. Мы остановимся на самом важном, с нашей точки зрения. В основе при чтении ниже указанных стихов Евангелия имя Капернаум выступает в связи с тремя фактами: милосердное исцеление и прощение грехов, осияние светом истины Божией и попрание гордыми; сюда же привходят и слова о воскресении (ср. Мф. 17,23,24). Я знаю, что могут быть приведены иные связи фамилии Капернаумова, но это столь редкая фамилия и так символичны главы, где она встречается, и такую роль играет чтение Евангелия, что думается, эта нами указанная связь фамилии с Евангелием есть»[432].

Но это не сознаётся, не ощущается до времени самим Раскольниковым. Не сознаётся — и действует незримо. Потому что в Раскольникове живёт надежда, о которой он в разговоре с матерью и сестрой проговаривается, может, и сам того не заметив: «Может быть, всё воскреснет» (6,239). Он ждёт воскрешения.

В наивысшей точке страдания Раскольников погружается во внутреннюю отъединённость от подлинно реального мира. Он мертвец и он как бы пребывает в аду, мучимый своим вдохновителем-бесом. «Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжёлое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убеждён положительно, что во многом тогда ошибался, например в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы и даже, может быть, дни, полные апатии, овладевшей им, как бы в противоположность прежнему страху, — апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении» (6,335).

Он долго сопротивляется своему страданию, но оказывается не в силах его одолеть. Он выдаёт себя властям, он принимает внешнее наказание, он хочет освободиться от невозможности вернуться из-за черты — но покаяния, того истинного внутреннего изменения, перерождения, какое только и освобождает душу, обрести не может. Он и в остроге остается все тем же смердящим мертвецом, тоскующим по жизни, пусть даже полной мучений, но жизни.

«И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слёзы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.

По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашёл их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.

«Чем, чем, — думал он, — моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех пор как этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так… странною. О отрицатели и мучители в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!

Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? — говорил он себе. — Тем, что он — злодеяние? Что значит слово «злодеяние»? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами её захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг».

Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною» (6,417).

Как он сам сопротивляется своему спасению, как старается удержаться на уровне рассудочных доводов, не дающих ему возможности истинно сознать свой грех!.. Раскольникова держит всё та же гордыня: она обманом заставляет его мнить, будто все беды его именно от обнаружившей себя невозможности уподобиться Наполеону. «Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я — подлец! Вот в чём всё и дело! И всё-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!» (6,400).

Он не знает, что его мука — оттого, что он человек, а человек не может не страдать в пространстве за той чертою, будь то Наполеон или нищий голодный студент (а что страдания различны — на то и люди различны, как различны и сроки).

Как избавиться от такой муки? Как воскреснуть смердящему Лазарю? Он не может сам ничего. Чтобы смочь, нужно отречься от своей гордыни, одолеть её, смиренно признать своё бессилие.

«…Ибо без Меня не можете делать ничего» (Ин. 15:5).

Лазарь не может воскреснуть сам. Но:

«человекам это невозможно, Богу же все возможно» (Мф. 19:26).

Поэтому: воскресение возможно только через веру.

«…Верующий в Меня, если и умрет, оживет» (Ин. 11:25).

Эту идею несёт в себе с твёрдостью Соня. Показателен один из диалогов Раскольникова с Сонею: её вера представляется ему безумием — с мнимой высоты закосневшего в гордыне разума.

«Но кто же сказал, что она не сошла уже с ума? Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую её уже втягивает, и махать руками, и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждёт? И наверно так. Разве всё это не признаки помешательства?»

Он с упорством остановился на этой мысли. Этот исход ему даже более нравился, чем всякий другой. Он начал пристальнее всматриваться в неё.

— Так ты очень молишься Богу-то, Соня? — спросил он её.

Соня молчала, он стоял подле неё и ждал ответа.

— Что ж бы я без Бога-то была? — быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку.

«Ну, так и есть!» — подумал он.

— А тебе Бог что за это делает? — спросил он, выпытывая дальше.

Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.

— Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. — вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него.

«Так и есть! так и есть!» — повторял он настойчиво про себя.

— Всё делает! — быстро прошептала она, опять потупившись.

«Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» — решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая её.

С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и всё это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» — твердил он про себя» (6,248).

«Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (1Кор. 1:21).

Диалог Раскольникова и Сони (с его внутренними репликами) идёт не просто на разных языках, но на разных уровнях близости к Истине. В своём упорстве он не в состоянии понять её. И уже после совершения того чуда, которое он отвергал и которого так жаждала она, в каторжном остроге отверзлись его очи:

«Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он её и не раскрывал.

Он не раскрыл её и теперь, но одна мысль промелькнула в нём: «Разве могут её убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Её чувства, её стремления, по крайней мере…» (6,422).

Но это пришло не скоро. Путь страданий Раскольникова есть путь его к Богу: он труден, кажется невозможным, этот путь. Но человек всё же делает по нему свои мучительные шаги, не сознавая их спасительного значения. Он как будто вмёрз в свой грех, в свою гордыню, в своё преступление, в своё четверодневное небытие — и не может отмерзнуть.

Бесовское смердящее присутствие в нём ещё так сильно, что даже страшные каторжники ощущают это интуитивно и полны ненависти к нему — не к нему, а к бесовскому наваждению в нем, — хотя он внешним поведением своим никак не задевает их.

«Из-за чего, он и сам не знал того, — произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.

— Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! — кричали ему — Убить тебя надо.

Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь» (6,419).

В этих криках вновь проявилось центральное понятие, вне которого — будем и будем повторять — не понять самого романа: вера.

«…А все, что не по вере, грех» (Рим. 14:23).

Тут сказалось естественное интуитивное чутьё, что близок враг рода человеческого, которого нельзя принять (а что проявилось в дикой форме — на то и каторжные). Достоевский неоднажды повторял: самый отвратительный негодяй в народе знает свою преступную мерзость, вовсе не обманываясь в собственной вине, в совершённом преступлении. Но Раскольников долго противится такому знанию о себе. А то, что он память о Боге в себе всё же несёт, о том свидетельствует его просьба к матери перед расставанием с нею:

«…Вы станьте на колени и помолитесь за меня Богу. Ваша молитва, может, и дойдёт» (6,397).

Вот залог его грядущего воскресения. Но он сам до поры не догадывается о том. Он почти ненавидит Соню, призвавшую его на путь покаяния, Соню, которую так полюбили все арестанты: в силу всё того же бессознательного чутья на истину.

А Соня — она не торопит его, не понуждает ни к чему: «В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия» (6,422). Любовь долготерпит. «Свобода вобрала в себя «семя смерти», в глубине души, замутненной грехом, завелся смрад и грех, — но сила добра продолжает жить в человеке. Лишь через страдания и часто через преступление освобождается человек от соблазнов зла и вновь обращается к Богу» (прот. В. Зеньковский)[433].

И именно любовь, в которой всегда есть отсвет Божиего света, освобождает его для покаяния. Богу всё возможно. Всё происходит мгновенно, вдруг:

«Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к её ногам. Он плакал и обнимал её колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и всё лицо её помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах её засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для неё уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит её и что настала же наконец эта минута…» (6,421).

Многие исследователи отмечали знаменитое вдруг у Достоевского. Это вдруг в его мировидении идёт от Писания — несомненно: ибо многое важнейшее происходило в Священной Истории вдруг, как всякое истинное чудо Божие, как проявление воли Божией. Ведь и Лазарь воскресает именно вдруг, по одному лишь короткому велению Христа.

Лазарь воскрес. «…Он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим…» (6,421). Но воскресение Раскольникова воскрешает и Соню: она также грешница, переступившая черту, хоть и жертвуя собою; она с самого начала сознавала свой грех и своё непостоянство (даже в храм запретила себе ходить), и также нуждалась в помощи для очищения от греха, и терпеливо ждала.

Раскольников едва ли не сразу ощутил свою неразрывность с Соней — и в грехе, и в жажде очищения: «Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это всё равно!). Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Но ты выдержать не можешь, и если останешься одна, сойдёшь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти по одной дороге. Пойдем» (6,252).

Его любовь становится залогом спасения и для неё.

«Они хотели было говорить, но не могли. Слёзы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновлённого будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого» (6,421).

Их воскресила любовь.

«Бог есть любовь» (1Ин. 4:8).

Лазарь воскрес. И вдруг, хотя внешне как будто ничего не переменилось, отношение арестантов к своему сотоварищу стало иным: «В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь всё измениться?» (6,422). Мертвеца больше не было, и никто не ощущал уже прежнего зловония.

Это воскресение означало возвращение в состояние до преступления невидимой черты Божией правды.

Впереди же ожидал ещё долгий путь. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью» (6,422).

Иная судьба и иной исход у Аркадия Ивановича Свидригайлова. Иное преступление и иное наказание.

Свидригайлов — двойник и антипод Раскольникова одновременно. Они оба чувствуют взаимную близость — внутренне. «…Между нами есть какая-то точка общая, а? …Давеча как я вошёл … тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!» (6,219) — так не вполне внятно выразил Свидригайлов Раскольникову своё первое впечатление при виде его. Не внятно, но смысл ясен: тут нутряное ощущение некоей угадываемости натуры иного человека по хотя бы частичному совпадению с ним. И Раскольников видит себя в Свидригайлове: это пугает его, вызывает омерзение — к кому: к себе или к своему отражению в другом?

Оба — преступники, оба уже за чертою. Это их единит, бесспорно. Но всё же между ними как будто более различий, нежели сходства. Раскольников нищ, Свидригайлов богат. Раскольникова выслеживает полицейский следователь, Свидригайлов «чист» перед законом. Раскольников переживает адские мучения, Свидригайлов абсолютно спокоен. Узнавши о преступлении Раскольникова, Аркадий Иванович духом не возмутился: убил так убил, дело житейское. Идея «цель оправдывает средства» ему весьма нравится. О совести он рассуждает так, что это-де вещь несколько неопределённая: «Теперь всё помутилось, то есть, впрочем, оно и никогда в порядке-то особенном не было» (6,378). Раскольников одинок, Свидригайлов успел обзавестись молоденькой невестою, что ему, сладострастнику, слишком должно быть соблазнительно: он уже и Раскольникову о не совсем скромных вещах начинает рассказывать.

Обстоятельства существования Свидригайлова можно выразить несколько просторечным оборотом: живи — не хочу. Так он именно не хочет. Он перестаёт жить.

Раскольникову незадолго до самоубийства своего он признался: «Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней» (6,362),— с отвращением отметая вопрос, мог ли бы он застрелиться. И стреляется вскоре с холодным спокойствием.

Если всё же боится, то зачем же отдаёт себя под косу? Значит, есть нечто более ужасное для него, когда и страх смерти сумел перебороть.

«Марфа Петровна посещать изволит» (6,219), — с кривою улыбкою признаётся он Раскольникову.

Правда, прошло время готических романов с окровавленными призраками — теперь всё происходит буднично, чрезмерно прозаически. Но оттого не более ли жутко?

«…Вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит» (6,219). А Марфу-то Петровну уж и похоронить успели.

Вот откуда подкрадывается возмездие, и Свидригайлов не может не предчувствовать ужасающего развития подобных галлюцинаций, явно бесовскую природу имеющих.

«Как человеки, возлюбившие своё падение, свою греховность, употребляют все меры, чтобы привлечь всех человеков в своё направление: так в особенности заботятся об этом падшие духи, — предупреждает святитель Игнатий (Брянчанинов).— Они совершают дело погубления человеков с несравненно большим успехом, чем злонамереннейшие человеки»[434].

Бесу надо одного: подтолкнуть грешника к безнадажному отчаянию — но использует лукавый душевное состояние человека. Состояние же это у Свидригайлова беспросветно болезненное.

Самоубийству Свидригайлова предшествует его сон, неразличимый с явью (характерный для Достоевского приём): сон, наполненный достоверными мелкими подробностями и не мнящимися, а как бы подлинными ощущениями. Ему снится, будто он подбирает в коридоре гостиницы ребёнка — «девочку лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую», — и, повинуясь естественному чувству жалости, приносит её к себе. «…Но что это? Ему вдруг показалось, что длинные чёрные ресницы её как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски-подмигивающий глазок, точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: её губки раздвигаются в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы ещё сдерживаясь. Но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо камелии, нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребёнка. «Как! пятилетняя! — прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, — это… что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая! — вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся» (6,393).

Девочка порочна? Но дети — вечный символ чистоты и невинности, «ибо таковых есть Царство Небесное» (Мф. 19:14). Сам Свидригайлов признаётся перед тем в своей любви к детям (отчего и сиротам Мармеладовым порадел) — быть может, единственно незамутнённое в нём чувство. Порочность ребенка не может не ужаснуть его. И это уже мистический ужас.

Порочен не ребёнок: его не существует, он лишь плод воспаленной фантазии человека, насквозь развращенного, испорченного до мозга костей. Свою растленность он проецирует в реальность, порождая в видениях пугающие его самого фантомы.

Мрак души Свидригайлова выявился в его предположении о вечности: «Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится….А почём знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал!» (6,221). Это сродни представлению о погребении заживо — в дурной бесконечности времени. Именно во времени, ибо вечность есть обозначение Горнего мира, самоприсущее ему свойство. Представление Свидригайлова есть кощунство, хула на Духа (Мф. 12:31). Непрощаемый грех. Трудно вообразить нечто более отталкивающее и наводящее ужас. Здесь пустота абсолютная. Фантазия Свидригайлова есть, кажется, единственная в своем роде парадоксальная попытка представить бессмертие в обезбоженном мире. Адские мучения, образ которых живёт в обыденном сознании, всё-таки составляют какое-то содержание, у Свидригайлова — ничто: беспредельное, внепредельное. В сопоставлении с этим «ничто» вдруг по-новому раскрывается смысл слов Раскольникова, рассказавшего Соне о собственном озлобленном затворничестве в тёмной и низкой своей конуре, куда он забился «как паук» и где намечтал себе идею убийства по совести. Так раскрывается инфернальное родство двух героев романа.

Но если для Раскольникова путь к воскрешению не закрыт, то Свидригайлову он представляется невозможным или связанным с такими терзаниями, что предпочтительнее самоубийство. Его изначальное нечувствие к греху не должно никого обманывать: просто ему потребно гораздо большее время, чем многим прочим, для обретения ведения о неизбежности душевной муки. И он чрезмерно погряз в безверии, слишком пребывает во власти бесовской, чтобы надеяться на какой-либо иной исход, кроме добровольной смерти.

А ведь и в Свидригайлове были ростки того доброго, что могло бы стать залогом его спасения. Он представляется долгое время рассудочным себялюбцем, соблюдающим лишь свою выгоду. Но вдруг совершает действия, совершенно не укладывающиеся в схему разумного эгоизма: заботится о сиротах Мармеладовых, не с небрежением притом, а со тщанием, обеспечивая верное сохранение оставляемых для них денег (зачем это ему, уже почти решившемуся на самоубийство?); он отпускает Дуню, ради которой он прежде всего и явился в Петербург (спросим себя опять: не кроется ли в нём способность к истинной любви, которая не ищет своего?). Наконец, он способен ужаснуться растленности мира, отразившейся для него в порочности приснившегося ему ребёнка. чтобы так остро воспринять подобный образ, надо же всё-таки иметь в душе хоть осколочек высокого идеала, иначе любая безнравственность неизбежно должна приниматься за норму.

Да, возможный для Свидригайлова путь ко спасению был бы несопоставимо мучительнее, чем у Раскольникова. Но без опоры на веру совершить такое невозможно. А вера-то им была утрачена полностью — что и утвердило его самоубийство.

Достоевский ставит проблему конфликта человека (в человеке) со злом, в котором лежит мир. И исследует все возможные попытки разрешения и преодоления этой коллизии, истинные и ложные.

Истина — в Соне. Раскольников предлагает ей хотя бы чисто умозрительно решить проблему мирового зла (в частном, разумеется, проявлении) посредством волевого действия:

«Представьте себе, Соня, что вы знали бы все намерения Лужина заранее, знали бы (то есть наверно), что через них погибла бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, в придачу (так как вы себя ни за что считаете, так в придачу). Полечка также… потому ей та же дорога. Ну-с; так вот: если бы вдруг всё это теперь на ваше решение отдали: тому или тем жить на свете, то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне? То как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю» (6,313).

Вопрос жестокий, при всей его спекулятивности. Раскольников провоцирует Соню признать хотя бы отчасти справедливость его убийства: несомненно вредной старушонки. И признать справедливость такого способа борьбы со злом. Он побуждает её к молитве «да будет воля моя». Хотя бы в мечтаниях, но — моя.

Соня отвечает «с отвращением», и то, что только и может она ответить из чистоты своей веры: «Да ведь я Божьего промысла знать не могу… И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто меня тут судьёй поставил: кому жить, кому не жить?» (6,313). Соня знает молитву иную: «да будет воля Твоя» — и другой знать не хочет.

Вопрос о мировом зле не может быть решён в отрыве от осмысления промыслительного действия в мире Божьей воли. А поскольку Промысл действует всегда только во благо, но не во благо мирское, а во благо спасения, то и зло должно быть оценено не с позиции житейского благополучия, комфорта, прогресса и пр., но в пространстве движения человека ко спасению при благодатной помощи Промысла. Зло есть то, что отвращает от спасения. Добро — что содействует спасению. Промысл Божий — абсолютное добро. Бесовские деяния — абсолютное зло. Но Промысл может осуществляться через скорби и лишения. Бес может соблазнить любыми земными сокровищами. Человек же, мирским своим разумением, может воспринимать бесовское благополучие как добро. Скорби и страдания как зло. То есть всё вывернуть наизнанку. И бороться с добром, в котором увидит зло для себя. И потворствовать злу, воспринимаемому как благо.

Раскольников и руководствуется этой изнаночной логикой. Соня в смирении своем (не упустим: она себя «ни за что считает») полагается только на Промысл, ибо бессознательно чувствует: человек слишком готов ошибиться в своём восприятии доброго и злого.

Для гордого рассудка невместимо, что в подобном смирении, в немощи такой человеку требуется несопоставимо более силы внутренней, чем в активном проявлении своевольной гордыни его.

Проблема зла решается, по сути, очень просто: признанием, что зла как такового и нет вовсе: и сами бесовские соблазны действуют промыслительным попущением Господним также во благо нашего спасения. Зло есть то в человеке, что препятствует пониманию этого. Бороться со злом необходимо в себе самом. Возносящий славу Господу за скорби свои — побеждает зло. …Но это лишь сказать легко.

«И чтоб я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтоб я не превозносился. Трижды молил я Господа о том, чтобы удалил его от меня, но Господь сказал мне: «довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи». Потому я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова. Посему я благодушествую в немощах, в обидах, в нуждах, в гонениях, в притеснениях за Христа: ибо когда я немощен, тогда силен» (2Кор. 12:7-10).

Путь Раскольникова — путь от служения злу к победе над ним. Путь Свидригайлова — путь служения злу, отчаяния перед кажущимся всевластием зла, отказа от волевых усилий к преодолению зла в себе.

Есть, однако, и иные попытки решить проблему — Достоевский намечает их также, вполне определённо оценивая.

Можно ведь попытаться уйти от мира в фантазию, погрузиться в грёзу — что порою почти удаётся Катерине Ивановне Мармеладовой. По слову Достоевского, она из тех, кто сочиняют себя. Не в силах выдержать удары жизни, она начинает выдумывать особые обстоятельства, в которых всегда готова обнаружиться счастливая возможность одним махом одолеть все напасти и всех недругов заодно, как подлинных, так и мнимых. Катерина Ивановна — из породы мечтателей, столь хорошо исследованных писателем в его прежних литературных опытах. Мечтания её порождают фантастические действия, всегда завершающиёся крахом, но горький опыт остаётся для неё бесплодным. Причина же в том, что в основе всех мечтательных фантазий Катерины Ивановны замешаны её гордыня и тщеславие, избавиться от которых — выше её сил. «Эти пароксизмы гордости и тщеславия, — замечает автор, — посещают иногда самых бедных и забитых людей и, по временам, обращаются у них в раздражительную, неудержимую потребность. А Катерина Ивановна была сверх того и не из забитых: её можно было совсем убить обстоятельствами, но забить её нравственно, то есть запугать и подчинить себе её волю, нельзя было» (6,290).

Гордыня Катерины Ивановны подводит несчастную женщину к страшному итогу: перед лицом смерти она, по существу, отрекается от Бога:

« — Что? Священника?.. Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов! .. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!..» (6,333).

Не так тут всё просто, конечно. Тут и гордыня, и жалостливая заботливость об остающихся, и даже жертва собою ради них, ради нелишнего целкового… Но надо всем — полное несмирение.

Тут горький итог: борьба со злом совершалась не там, где нужно было. Гордынею и мечтаниями зла не одолеть.

Заметим при этом, что Катерина Ивановна вовсе не есть жертва социального угнетения, как порою трактуют её судьбу, но — нравственной беспомощности и безволия пьяненького Мармеладова, паразитирующего на отзывчивости и безответности своих ближних. Положим, и Мармеладов укрывается от жизни в собственной грёзе, в пьяном загуле, но он уж вовсе не жертва, но виновник собственного положения, ибо загнал себя в порочный круг: пьянство оправдывает нищетою, нищета же порождается именно пьянством (пьёт, потому что стыдно, а стыдно, потому что пьёт, — как позднее обозначил это же Сент-Экзюпери).

Можно, разумеется, надрываться в каких угодно (хмельных или трезвых) фантазиях, но мечта лишь скользнет мимо грубой реальной прозы и развеется дымом, вовсе не поколебавши зла, столь ненавистного для слабого мечтателя. Тут не более чем наивное подчинение злу.

Но можно понадеяться на собственную волевую активность, силу — в возвышении над злом. Так открываются ещё две возможности: либо замкнутое в себе индивидуалистическое самоутверждение, либо попытка революционного изменения мира, уничтожение царящего в нём зла. Впрочем, второе, как и первое, тяготело к идеям разумного эгоизма.

В первом случае на зло вовсе нет посягательства: человек лишь пытается оградить себя от его ударов доступными ему средствами. Одно из таковых вернейших видится в денежном могуществе. Человек покоряется златому тельцу и уповает на его надёжное покровительство и защиту. Это путь Лужина.

Пётр Петрович — не без претензий на общественную пользу и не без посягательств на сугубую научность собственного эгоизма: «Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби», и я возлюблял, то что из того выходило? …выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдёшь за несколькими зайцами разом и ни одного не достигнешь». наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твёрдых оснований и тем более устраивается в нём и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния. Мысль простая, но, к несчастию, слишком долго не приходившая, заслонённая восторженностью и мечтательностью, а казалось бы, немного надо остроумия, чтобы догадаться…» (6,116).

Всё это выглядит и рассудочно стройно и даже привлекательно, но только для тех, кто, не обладая культурой логического мышления, не умеет домысливать красивые теории до конца. Раскольников, который над всеми подобными идейками голову изрядно поломал, узнал знакомый ход мыслей сразу же: «А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…» (6,118).

Чуждость для русского сознания лужинских построений Достоевский подчёркивает на уровне словесного образа: заставляет Лужина неуклюже не по-русски передать пословицу «за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь». Лужин будто переводит русский слог на иностранный язык — пытается приспособить иной способ видения мира к своим теориям, и обнаруживает лишь их несовместимость.

Из разумного эгоизма, что у дельцов, что у революционеров, — нетрудно вывести разрешение преступления по выгоде (и по совести, поскольку и у тех и у других совесть выгодою определяется), и на практике такой вывод осуществлялся несчётно. Между буржуазными и революционными практиками разница лишь в указании различных способов овладения сокровищами на земле. Для дела спасения все подобные идеологи и практики — несомненное зло. Одолеть его опять-таки просто: не соблазняться им.

Разумные эгоисты, в какой бы мундир они ни рядились, лишь преумножают зло — прежде для других, но нередко и сами становятся его жертвой. Правда, нужно отдать должное революционерам: они всё же намечтали себе, будто со злом они именно борются.

Тема революционной бесовщины для «Преступления и наказания» — побочная. Теория Раскольникова, разрешение убийства по совести, выводит познающий разум, отчасти по касательной, к обнаружившей себя как раз во время работы писателя над романом проблеме политического террора (1866 год — покушение Каракозова), который есть не что иное, как дозволение кровавого преступления ради благой цели. Правда, Достоевский осмысляет этот вывих души пока вне политической борьбы. Раскольников всё-таки не революционер-террорист (хотя — показательно — Разумихин заподозрил в нём ненадолго политического заговорщика), он и не помышляет о социальном переустройстве жизни, его цель пребывает на ином уровне мировосприятия.

Нигилистов в романе олицетворяет Лебезятников — в карикатурном облике. Он принадлежит к тем силам, какие вознамерились спасти мир своим разумением и собственными усилиями — в земном безбожном бытии. Лебезятников исповедует новомодное для того времени поветрие: он горячо предан устройству коммун, должных внести в жизнь «прогрессивные» начала. Коммуна, которую рекламирует Лебезятников, есть отчасти пародийное отражение идеальных сообществ, нафантазированных Чернышевским в романе «Что делать?», отчасти же как бы реальное осуществление хрустального рая. Такие коммуны создавались горячими энтузиастами именно в реальности — известнейший пример: слепцовская коммуна, описанная не без сарказма Лесковым в романе «Некуда», — и все после недолгого существования распадались, поскольку созидались на песке безбожия, хотя теоретики и практики этого строительства побоялись догадаться о том.

Вообще гипотеза коммунистического будущего именуется по недоразумению научной теорией — вопреки тому очевидному факту, что даже самые первые лабораторные опыты при попытке подтвердить реальность прекрасных мечтаний неизменно давали отрицательный результат.

Достоевский исследует это социальное явление на уровне индивидуальных стремлений участников коммунального психоза — и выводит одною из важнейших причин его всё ту же похоть самоутверждения. Лебезятников демонстрирует её в самом пошленьком виде. Чего стоит одна его тирада: «И если я когда сожалел, что у меня отец и мать умерли, то уж, конечно, теперь. Я несколько раз мечтал даже о том, что если б они ещё были живы, как бы я огрел их протестом! Нарочно подвёл бы так…» (6,282). «Огреть протестом» (против чего — не важно) — типичное проявление закомплексованной ущербности, не говоря уже о извращённости самой причины печали человека по умершим родителям.

«Человек, научившийся противоречить, сам для себя есть обоюду острый меч: он убивает душу свою, не сознавая того, и делает её чуждою жизни вечной, — писал преподобный Симеон Новый Богослов. — Противоречивый подобен тому, кто произвольно предается противникам царя своего, врагам. Противоречие есть удочка, имеющая затравою правдословие (защиту правды, себяоправдание, самозащиту), которыми будучи прельщаемы, проглатываем мы удочку (крючек удильный) греха»[435].

Главное содержание жизни коммунальников — полное разрушение семейного начала: «Некоторые даже совершенно отрицают детей, как всякий намёк на семью.» (6,289). Как мы помним, это же ощутимо утверждено в романе «Что делать?». «Прогрессивные идейки» Чернышевского заметно содействовали вывихнутости сознания его последователей. То, о чём с восторгом рассказывает Лебезятников, Достоевский не выдумывал, а брал из действительности: «Вон Варенц семь лет с мужем прожила, двух детей бросила, разом отрезала мужу в письме: «Я сознала, что с вами не могу быть счастлива. Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали, скрыв от меня, что существует другое устройство общества, посредством коммун. Я недавно всё это узнала от одного великодушного человека, которому и отдалась, и вместе с ним завожу коммуну» (6,282).

Даже комические рассуждения Лебезятникова о супружеской неверности (то есть о нарушении известной заповеди, хоть он о том и не вспомнил) отражают всё ту же реальность: «Когда же рога ставятся открыто, как в гражданском браке, тогда уже их не существует, они немыслимы и теряют даже название рогов. Напротив, жена ваша докажет вам только, как она же уважает вас, считая вас неспособным воспротивиться её счастию и настолько развитым, чтобы не мстить ей за нового мужа. Я бы, кажется, сам привёл к жене любовника, если б она долго его не заводила. «Друг мой, — сказал бы я ей, — я тебя люблю, но ещё сверх того желаю, чтобы ты меня уважала, — вот!» Так ли, так ли я говорю? ..» (6,290). Тут высказались не только идеи автора «Что делать?», но отчасти и практика его семейной жизни.

Лебезятников смешон, пустопорожен, глуп до абсурда — хотя и его натура не чужда благородства: достаточно вспомнить его поведение в истории с разоблачением клеветы Лужина против Сони. Правда, благородство его лишено надежных ориентиров, отчего он из самых благородных побуждений «собственноручно избил» Катерину Ивановну.

Лебезятников, разумеется, забавен, но не забавны идейки, спародированные его некрепким умом. Достоевский исследовал весь их комплекс позднее, в «Бесах», но в «Преступлении и наказании» он — через голову глупца-энтузиаста и его оставшихся вне авторского внимания вдохновителей — пытается прозреть страшный итог их социально-разрушительных мечтаний: в последнем сне Раскольникова — в одной из своих антиутопий, — в грозном предупреждении России, к несчастью её, не услышанном ею.

Вера Павловна у Чернышевского, помнится, увлекалась сновидениями о грядущей хрустальной справедливости. Достоевский показал: что она на самом деле могла бы узреть, будь её автор логически более последователен и проницателен.

«Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одарённые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и неколебимыми в истине, как считали заражённые. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. …Все и всё погибало. Язва росла и продвигалась дальше и дальше» (6,419-420).

Аллегория проста: бесы, вселяясь в людей, ведут мир к гибели. Но бесам будет воля там, где люди изгонят Бога из душ своих.

Недаром видит этот сон Раскольников: именно его рассудочные схемы, пусть он о том и не думал в полноте, оказались родственно близки химерам будущих разрушителей России: ему и выпадает заглянуть в лицо грозящей реальности: познать следствия его измышлений. Как его признание крови по совести сделало его душу беззащитной перед бесами, так и приятие в сознание людей страшных теорий революционно-насильственного изменения мира сделает их бессильными в противостоянии сатанинскому злу.

Вывод несомненен: одолеть зло возможно лишь на уровне личной веры, но не социального переустройства жизни.

Сербский подвижник и угодник Божий Иустин (Попович) писал, осмысляя творческий опыт Достоевского:

«Подвигом веры воскрешает себя человек из гроба своего эгоизма. Христоцентризмом подвига веры он побеждает эгоцентризм своего тщеславного разума, мятежной воли и зараженного грехом сердца. Человеческий разум, каковым он является в своей эмпирической данности, ограничен, эгоистичен, заражён грехом, надменен — это то, что должно быть преодолено. Преодолеть и покориться Разуму безграничному, чистому, безгрешному, вечному, богочеловеческому. Одним словом, — разуму Христову. Это — первое требование евангельского, православного подвига веры. По убеждению Достоевского, обретение веры в Богочеловека Христа и в загробную жизнь бесконечно важнее обладания сознанием, познанием, наукой»[436].

Так решается у Достоевского вечное противоречие между верою и рассудком человеческим. Истинно по‑православному.

Без веры в воскрешённого Лазаря — всё тщетно.

Но вера в воскрешённого Лазаря бессильна без веры в воскресшего Сына Божия.


[424] Лосский Н. О. Цит. соч. С. 55-56.

[425] Де Сад, маркиз. Жюльетта. Т. 2. М., 1992. С. 136.

[426] Русские эмигранты оДостоевском. СП6., 1994. С. З83.

[427] Филон Александрийский. Толкование Ветхого Завета. М., 2000. С. 209.

[428] Филон Александрийский. Толкование Ветхого Завета. М., 2000. С. 220.

[429] Иоанн (Маслов), схиархимандрит . Симфония... С. 1050.

[430] Давыдов Ю. Этика любви и метафизика своеволия. М., 1989. С. 101.

[431] Лосский Н. О. Цит. соч. С. 141.

[432] Русские эмигранты о Достоевском. С. 174-175.

[433] Зеньковский В. В., прот. История русской философии. С. 428.

[434] Сочинения епископа Игнатия Брянчанинова. Том третий. СПб., 1905. С. 23

[435] Добротолюбие. Т. 5. М., 1900. С. 13.

[436] Прп. Иустин (Попович). Достоевский о Европе и славянстве. СПб., 1998. С. 141.

Комментировать