<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том II

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том II - 10. Цикл миниатюр «Стихотворения в прозе»

(15 голосов3.9 из 5)

Оглавление

10. Цикл миниатюр «Стихотворения в прозе»

«Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто»[141], — признавался Тургенев А. Лукининой в то самое время, когда, казалось со стороны, он, триумфатор, должен был лишь торжествовать и упиваться славою.

Это одно из самых устойчивых состояний его души в то время. Письма, мемуары — всё об одном. «Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему»[142], — так говорил он А. Ф. Кони, и в голосе его тот почувствовал «плохо затаённое страдание».

«На краешке чужого гнезда» — как часто он повторял эти слова!

А вот одна из записей Тургенева в его дневнике за 1877 год (она воспроизведена в письме к Полонскому, из которого и стала известна нам — сам же дневник уничтожен): «17/5-го марта. Полночь. Сижу я опять за своим столом… а у меня на душе темнее тёмной ночи… Могила словно торопится поглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать» (12,514).

Несколько спустя он признаётся тому же Полонскому, что такое настроение существует в нем «чуть ли не с самой молодости».

Снова и снова мысль его возвращается всё к одному, всё к одному и тому же.

«Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда. Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?

И вот она расправляет свои крылья — и бросается в даль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зелёный, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнёздышко?

Устала бедная птица… Слабеет взмах её крыльев; ныряет её полёт. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в этой бездонной пустоте!

Она сложила, наконец, крылья… и с протяжным стоном пала в море.

Волна её поглотила… и покатилась вперёд, по-прежнему бессмысленно шумя.

Куда же деться мне? И не пора ли и мне упасть в море?» (8,513-514).

А это из «Стихотворений в прозе» — их нередко называют теперь лебединой песнею Тургенева — определение затёртое частым употреблением, но истинно точное (если отбросить привычность его для нашего слуха).

Пятьдесят одно «стихотворение» появилось в декабре 1882 года в «Вестнике Европы» — лишь часть созданного Тургеневым: остальные, более тридцати, он не успел подготовить к печати, и они впервые были опубликованы лишь в 1930 году, в Париже.

«Стихотворения в прозе» — цикл лирических миниатюр. Небольшие прозаические отрывки эти (порою в несколько строк всего) — подлинные произведения высокой поэзии: хотя в них нет стихотворной ритмической организации, но особый внутренний ритм и пластика их языка, синтаксическое построение фразы, поэтический настрой, система образности, эмоциональный накал — всё поднимает «Стихотворения» над обычной прозой. Тургенев уже обращался к подобной форме прежде — в «Довольно»: также своеобразном цикле лирических миниатюр. «Довольно» отличается от «Стихотворений» лишь большим единством отдельных частей, тесно связанных общей темой, определенной названием.

В «Стихотворениях», в общей их идее, в художественном облике их, торжествует гамлетовское начало, внутренний мир самопознающей индивидуальности — в его истинном, прекрасном и трагическом облике. И в трагическом мироощущении. Недаром сам автор озаглавил всё собрание — Senilia (старческое), ибо тут итог всей жизни, осознание и ощущение приближающегося её конца — и ожидание его.

Тургенев как бы завершает давние свои раздумья над многим: и над собственной жизнью, и над миром земного бытия. Всё здесь. Рок, безжалостный к человеку. Смерть, которая представляется в грезах и сновидениях то слепою старухой, то бессмысленной стихией, то мерзким насекомым. Загадочность народа-сфинкса, являющего порою возвышенную красоту своего духовного мира. Тщета земного. Суетность человеческих стремлений. Людская несправедливость. Непонимание поэта толпою. Редкие проблески счастья. Бессмертие творческих постижений прекрасного… Всему как бы придаётся ясная и законченная форма. Всему подведён итог.

Одной из самых мучительных загадок для Тургенева всегда была — Природа. Ибо она для него — истинное божество. Ибо в глубинном пантеизме он пытался обрести — и обретал порою — чувство гармонии и покоя. И он противопоставляет самому христианству свою внутреннюю тягу к природной гармонии («Нимфы»):

«И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по Рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.

Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головой кормчего, кто-то явственно произнес

— Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»

Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:

— Умер Великий Пан!

И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:

— Умер! Умер Великий Пан!»

Смысл легенды прозрачен: смерть язычества с приходом христианства. Но вот наперекор Промыслу лирический герой Тургенева бросает клич:

— Воскрес! Воскрес Великий Пан!

Этот крик воскрешает и языческое ликование. Нимфы резвою толпою, влекомые самой Дианою, понеслись по зелёным горам. Но ужас вдруг охватил всех: «На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидела богиня». И нимфы истаивают в прозрачном воздухе.

«Но как мне было жаль исчезнувших богинь!» (8,491-493).

Да, природа для писателя — истинное божество. Можно сказать, что само мышление его натуроцентрично. Вот ведут долгий разговор две холодные горные вершины («Разговор»). Одна вопрошает, другая отвечает. Между вопросом и ответом — «проходит несколько тысяч лет: одна минута» (8,457). Сразу же вспоминается: «… у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день» (2Пет.8). Но о чём беседуют эти боги? О тех маленьких козявках — людях,— которые появились где-то там, внизу, ненадолго, а вскоре исчезнули. «Теперь хорошо, — удовлетворенно произносит одно из божеств, — опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лёд. Застыло всё. Хорошо теперь. Спокойно» (8,458).

У этого божества — природы — нет любви к человеку.

Природа и тянула и ужасала его — своего певца — равнодушием и отсутствием видимой цели в творимой ею жизни: «… она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звезды появляться на небе, как прыщи на коже, и это ей одинаково ничего не стоит, и нет ей в том большой заслуги. Эта штука — равнодушная, повелительная, прожорливая, себялюбивая, подавляющая — это жизнь, природа или бог; называйте её как хотите, но не поклоняйтесь ей… Ибо в акте творения заключается не больше славы, чем есть славы в падающем камне, в текущей воде, в переваривающем желудке…»[143] (письмо к П. Виардо от 28 июля 1849 года).

Природа явилась для Тургенева и первопричиной гамлетовского начала — одного из проявлений её всеобщих законов: «Бесспорно, вся она составляет одно великое стройное целое — каждая точка в ней соединена со всеми другими, — но стремление её в то же время идёт к тому, чтобы каждая именно точка, каждая отдельная единица в ней существовала исключительно для себя, почитала бы себя средоточием вселенной, обращала бы всё окружающее себе на пользу, отрицала бы его независимость, завладевала бы им как своим достоянием» (Из рецензии на «Записки ружейного охотника» С. Т. Аксакова, 1852; 11,155). Природа, таким образом, есть и первоисточник гордыни. И первоисточник дробности, разъединённости мира.

Но должно же что-то противостоять этому? Объединение разрозненных точек в «общую бесконечную гармонию», «в которой, напротив, все, что существует, — существует для другого, в другом только достигает примирения или разрешения — и все жизни сливаются в одну мировую жизнь,— это одна из тех «открытых» тайн, которые мы все и видим и не видим» (11,155), — об этом он размышлял ещё в спасской ссылке в 1852 году. Проблема обособления и слияния — всё та же проблема, какая мучила его всегда. Эта-то тайна, эта загадка становится для Тургенева причиной глубоко пессимистических настроений, а порою и вывода о невозможности для человеческого разума найти своё успокоение в «бесконечности гармонии», ибо она — вне разума (а он же его предпочёл). Проблема, томившая Тургенева, легко разрешается в Православии — но как говорил Герцен о вере в подобном случае: на нет и суда нет.

Гнетущая мысль о жестокой безучастности «вечной Изиды» к человеку отразилась во многих его созданиях — сильнее всего в «Поездке в Полесье» и в «Довольно».

Безразличие природы, воплощённое в незыблемости её законов, — вот что питало его космический пессимизм. «Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них»[144],— говорил он уже в самом конце своей жизни Полонскому.

Грустным итогом подобных раздумий стало стихотворение в прозе «Природа».

Поэт обращается к «нашей общей матери» с вопросом о её заботах: «не о будущих ли судьбах человечества» они? Но оказывается, что предмет её дум — «как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих». Поэт потрясен: «Но разве мы, люди, не любимые твои дети?» Природа же холодно спокойна:

— Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь и одинаково их истребляю.

— Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова.

— Это человеческие слова, раздался железный голос.— Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я её отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне!» (8,498).

Сколь же тщетною оказалась надежда его, прозвучавшая в завершении «Отцов и детей» — надежда на «вечное примирение» и «жизнь бесконечную».

Часто сторонники языческого мировоззрения толкуют о некоей «гармонии с природою», якобы присущей язычеству. Тургенев сумел расстаться с этой иллюзией. Природа, столь влекущая к себе казовой полнотою бытия, оборачивает к человеку собственное подлинное жестокое лицо и тем открывает истинное имя свое: неумолимый рок.

Но мысль, разум творца не может примириться с этой бессмысленностью и безнадёжностью существования — разум ищет опоры. И находит её в том, что стоит как бы над самою природою, что создано не ею, а им самим, — в языке.

Язык для Тургенева не просто «средство к выражению мысли», «средство коммуникации», но сама мысль: в языке народа весь богатейший мир его понятий, его мироосознание, отражение духовной сущности человека, которая возвышает личность над бессмысленностью природного бытия.

К языку Тургенев обращался за поддержкой в своих сомнениях и поисках. Совершенство и богатство русского языка было для него доказательством духовного здоровья и величия русского народа: «Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, — народ великий!»[145]. Даже неколебимый западник Потугин в «Дыме» признает русский язык залогом устойчивости народной жизни. В языке своих произведений видел Тургенев доказательство их национальной самобытности: «Преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи. Отечественная критика, взводившая на меня столь многочисленные, столь разнообразные обвинения, помнится, ни разу не укоряла меня в нечистоте и неправильности языка, в подражательности чужому слогу» (10,262). Порча языка для Тургенева была равнозначна искажению народного духа, поэтому так горячо обращался он к российским литераторам в конце б0-х годов, когда почувствовал эту опасность: «…Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, это клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в челе которых блистает опять-таки Пушкин! Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием; в руках умелых оно в состоянии совершать чудеса!» (10,357). Недаром ведь и Лев Толстой говорил, что в отношении к языку отражается нравственный облик человека.

Полстолетия спустя отозвался Тургеневу один из самых близких ему поэтов — Бунин:

Молчат гробницы, мумии и кости,—
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.
И нет у нас иного достояния!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный — речь.
[146]

И ещё ближе к нам, в 1942 году, — Ахматова перед надвигающеюся угрозою мужественно утвердила:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова,—
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесём,
И внукам дадим, и от плена спасём
Навеки!
[147]

Заметим: не жизнь, не славу, не дом, не государство… ничто — слово, великое русское слово сознаётся поэтом величайшей ценностью русского бытия. (В начале XXI века эту истину спешат забыть — или заставить всех забыть о ней.)

И вот перед самым концом жизни Тургенев вновь ищет и обретает опору в мыслях о русском языке. Завершало цикл «Стихотворений» самое совершенное, истинный шедевр мастера, итог всех итогов — «Русский язык»:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» (8,507).

Если бы, если бы соединить эту тягу к слову с тягою к Слову, к Богу-Слову, ко Христу…

«Не удерживай слова, когда оно может помочь: ибо в слове познаётся мудрость и в речи языка — знание» (Сир. 4:27-28).

Мысль о Христе мелькает в «Стихотворениях» — одно из них так и названо: «Христос», — но соединилась эта мысль с пустым мечтанием, с прелестным миражом, который может быть признан за Истину лишь неискушённым сознанием. Притом эта имитация истины оттого и ложна, что мысль о Христе строится в отвержении начал теоцентричного мышления. Художнику мерещится некий человек, и представляется, будто он — и есть Христос. Черты лица у этого человека слишком обыденны и оно похоже на все человеческие лица. Вначале художнику трудно признать совместимость такой похожести с Самим Христом. Но в итоге приходит убежденность: «…я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, оно и есть лицо Христа» (8,495).

В сознании художника — таится ощущение необходимости воспринимать Сына Божия по образу и подобию человека. В центре сознания — не Бог, но человек.

Самоё Истину поэт начинает толковать слишком рассудочно, даже вульгарно отчасти («Истина и правда»):

« — Почему вы так дорожите бессмертием души? — спросил я.

— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!

— В обладании Истиной?

— Конечно.

Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» — «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь — прямая линия!» — «Неужели! о, какое блаженство!» — кричат все молодые люди и с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеётесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства…» (8,522).

А ведь Тургенев пытается оспорить не какие-то абстрактные мечтания или благоглупости. Он, понимал то сам или нет, покушается на известное утверждение Спасителя:

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8:32).

Ибо свобода, блаженство, бессмертие души, несомненность истины — здесь суть категории единого уровня. И писатель своею аргументацией опровергает именно сущности этого уровня, уровня религиозного осмысления бытия. Но дело-то в том, что используются при этом аргументы низшего порядка. Математические и физические закономерности — достоверность, но не Истина.

Тут вновь возникает божество дважды два четыре. Недаром же Тургенев признавался, что разделяет едва ли не все убеждения Базарова. Просветительская истина и впрямь не может дать блаженства но несерьёзно же обожествлять безбожное начало. Тургенев навязывает именно это. И оттого молитву понимает так же вульгарно («Молитва»):

«О чём бы ни молился человек — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий Боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!» (8,506).

Тургеневское понимание молитвы можно переложить иначе: Боже, сделай, чтобы во всём была воля моя, а не некоего непререкаемого безликого начала. Базаров на том собственную жизнь сломал — и Тургенев не мог же запамятовать тот закон бездуховной жизни, какой сам же открыл: на дне безверия таится ужас. Ужас, преодолимый лишь верою и смирением. Нет, создатель Базарова такого забыть был не в силах, оттого полон стремления забыться и не думать в тот страшный смертный час («Что я буду думать?..»):

«Что я буду думать тогда, когда мне придётся умирать, если я только буду в состоянии тогда думать? <…>

Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное моё внимание от грозного мрака, чернеющего впереди» (8,500-501).

Может, он вспоминал при этом свою мать, велевшую играть в соседней комнате веселые польки, когда она умирала…

Сам же Тургенев умирал трудно, в тяжких страданиях, в нередких мыслях о самоубийстве.

Тургенев, конечно, не мог не ощущать, не сознавать разрушительного действия гордыни на душу человеческую, но закаленный и искушённый диалектик, он узрел и то, о чем предупреждали не раз и Святые Отцы: возможность возгордиться в прелести и самим смирением своим («Простота»): «Смирение — вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня» (8,521). Вероятно, виделся ему в том тупик. Но тупик этот был соединён с неверным пониманием смирения как некоего внутреннего душевного состояния. Подлинное смирение, как это понимается (вспомним еще раз) в христианской аскетике, есть сознание, что своими силами, без помощи Божией, невозможно никакое духовное делание — а смирение есть начало духовной жизни. Истинное смирение достигается действием Благодати, призываемой в молитве («Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему»). Но для Тургенева молитва есть не более чем отвержение арифметической непреложности. А Благодати он давно предпочёл разум…

Может быть, находил писатель утешение в сознании своего воздействия на мир всеобщего. Память его не утеряла образ той, которая под воздействием именно созданного им, Тургеневым, литературного типа завершила свой жизненный путь. Не вымышленная, но въяве осуществившаяся «тургеневская девушка» — Юлия Петровна Вревская, — подобно Елене Страховой отправилась в борющуюся Болгарию и отдала там жизнь.

«Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнём неугасимой веры, отдалась на служение ближним» (8,438). Так и кажется, что это строки из романа «Накануне», — сопоставить: сходство поразительное.

Впрочем, этот благородный подвиг перекрывается многими иными деяниями тех, кого пробудила к активности писательская фантазия Тургенева. «Тургеневские девушки» устремились к революционной деятельности.

Итоговое осмысление судьбы этих соблазнённых (не без его участия, чего он, впрочем, никогда бы не признал) энтузиастических фанатичек писатель совершал в творческом смятении («Порог»):

«Я вижу громадное здание.

В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед порогом стоит девушка… Русская девушка.

Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струёй выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.

— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?

— Знаю, — отвечает девушка.

— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?

— Знаю.

……………………………

— Готова ли ты на преступление?

Девушка потупила голову…

— И на преступление готова.

Голос не тотчас возобновил свои вопросы.

— Знаешь ли ты, — заговорил он, наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?

— Знаю и это. И всё-таки я хочу войти.

— Войди!

Девушка перёшагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.

— Дура! проскрежетал кто-то сзади.

— Святая! — пронеслось откуда-то в ответ» (8,478-479).

… Святая?

Оспаривать таковое утверждение — нет смысла: его помраченность очевидна.

Но в таком помрачении — сколькие пребывали, чистые помыслами и соблазнённые внешнею «справедливостью» революционной бесовщины! Достоевский эту трагедию молодых русских прозорливо высмотрел:

«У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть ещё свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором ещё долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство!»[148]

Непосредственным поводом к написанию «Порога» стало дело Веры Засулич (1878). Передовое общество отнеслось к ней если не как к святой, то как к героине, достойной восхищения. Дикий парадокс: признавалось несомненным, что нельзя выпороть беззащитного студента (против чего и протестовала Засулич своим выстрелом), но возможно и желательно застрелить человека, в том виновного. С первым спорить не станем, но не чудовищно ли второе? Цареубийца Желябов — вспомним, вспомним — заявил на суде, что он следовал делу Христа. В помрачённых умах утверждался образ святости революционного дела. Антихристианство создавало свою — безбожную «религию».

— Ты готова на преступление?

— Готова.

— Святая!

Торжество гордыни и своеволия.

Вот противоречие, кроваво терзавшее душу: не мог же, не мог он не изведать губительности этого самовозвеличения человеческого Я.

Самоутверждающееся собственное Я тяготило его. Стон зависти и отчаяния издает он, соприкасаясь с проявлением той духовности, которая оставалась для него недоступной («Монах»):

«Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы и, упиваясь ёю, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял и молился.

Я его понимал — я, быть может, завидовал ему — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости.

Он добился того, что уничтожил себя, своё ненавистное я; но ведь и я не молюсь не из самолюбия. Моё я мне, может быть, ещё тягостнее и противнее, чем его — ему. Он нашёл, в чём забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.

Он не лжёт… да ведь и я не лгу» (8,505). Я не лгу… Вот эта искренность самотерзающейся души не может быть отвергнута никем. В ней — опыт бесценный.

В судьбах, отмеченных Божиим даром творческого таланта, слишком проявляется то, что таится во многих душах,— обнаружение этого тайного в зеркале подобных отмеченных судеб только и может придать истинность нашему вниманию к ним.

Извлечённый урок каждый должен воспринять с состраданием.


[141] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 246.

[142] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 132.

[143] Тургенев И. С. Письма. Т. 1. 425.

[144] И. С. Тургенсв в воспоминаниях... Т. 2. С. 401.

[145] И. С. Тургенсв в воспоминаниях... Т. 2. С. 37.

[146] Бунин И. А. .Собр. соч. Т. 1. М. , 1965. С. 369.

[147] Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. Л. , 1977. С. 212.

[148] Достоевский Ф. М. Т. 28, кн. 2. С. 154.

Комментировать