Молитвы русских поэтов. XX-XXI. Антология - София Парнок

(18 голосов3.9 из 5)

Оглавление

София Парнок

Парнок (настоящая фамилия – Парнох) София Яковлевна (1885–1933) – поэтесса, литературный критик. Родилась в Таганроге в богатой еврейской семье владельца аптеки. В 1901 году окончила с золотой медалью таганрогскую Мариинскую гимназию. В 1903 году училась в Женевской консерватории и на филфаке Женевского университета. В 1904 году продолжила учебу в Петербургской консерватории. В 1908–1909 годах – слушательница Высших женских (Бестужевских) курсов.
Один из современников очень точно назвал поэта и философа Николая Минского, принявшего православие в 1882 году, «писателем-евреем, но не еврейским писателем». В христианстве никогда не было «ни эллина, ни иудея», если эллин или иудей принимал крещение, становился христианином. То же самое всегда происходило и в русской поэзии. Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин – русские поэты не по крови, а по вере.
София Парнок крестилась в 1909 году, став русской поэтессой с самого начала творческого пути. Она избежала мучительного раздвоения оглашенных, которым закрыт доступ в Храм, к самым сакральным, сокровенным таинствам как религии, так и поэзии. «По тем временам это было предательство, которое отец ей не простил», – свидетельствует сын ее старшего брата Валентина Парноха, известного поэта, переводчика, хореографа. Брат преклонялся перед Блоком, но уехал в 1916 году в Париж, решив, в знак протеста против антисемитизма в России, никогда больше не писать на русском языке. В дальнейшем, переводя испанских и португальских поэтов-евреев, ставших жертвами инквизиции, брат убедится, что они продолжали любить язык и культуру своих гонителей. Он вернется в Россию в 1930 году, примирившись с русским языком, но не с сестрой.
Ее первые стихи появились в печати в 1906 году, но первый сборник вышел лишь через десять лет. До 1916 года гораздо большей известностью пользовались не ее стихи, а статьи о стихах, регулярно появлявшиеся в журнале «»Северные записки» под псевдонимом Андрей Полянин. Она отрицала любые «цеховые» пристрастия и само расчленение поэзии на литературные направления и школы, выразив свои взгляды в программной статье 1913 года «В поисках пути искусства»: «Значение деятельности „литературных школ», в поисках пути искусства, сводится к роли религиозных сект, возводящих то или иное теологическое пристрастие в основу своего вероучения. Ищущий религиозной истины идет мимо сект к великим основателям религий, принесшим миру откровения». В последующие годы она развила эти идеи в серии статей о поэтах-современниках Ахматовой, Клюеве, Северянине, Гумилеве, Брюсове, Ходасевиче, Мандельштаме, Пастернаке, утверждая в одной из последних («Дни русской лирики», 1922): «Только то должно быть высказано, какое не может не высказаться, и только тогда, когда эта потребность созреет в форму последней неотвратимой неизбежности». С первых же статей и стихов началось ее многолетнее противостояние с Брюсовым, которого она сравнивала с «сумасшедшим актером», играющим «одну только роль» – великого поэта. Ходасевич далеко не случайно отмечал: «Проявить независимость – означало раз навсегда приобрести врага в лице Брюсова. Молодой поэт, не подошедший к Брюсову за оценкой и одобрением, мог быть уверен, что Брюсов никогда ему этого не простит. Пример тому – Цветаева». Брюсов действительно никогда не простил независимости ни Марины Цветаевой, ни Софии Парнок, обращавшейся к нему с вопросом: «Кого вы ищите, Сальери? // Кто среди юных Моцарт Ваш?..»
Стихи Софии Парнок публиковались в журналах одновременно со статьями Андрея Полянина, оставаясь почти незамеченными. Они привлекут внимание только после выхода в 1916 году ее первой книги «Стихотворения». В рецензии Владислава Ходасевича отмечалось: «В последние годы целый ряд появившихся даровитых поэтов заставил о себе говорить. Таковы Анна Ахматова, А. Герцык, Марина Цветаева, покойная Н.Г. Львова, полумифическая Черубина де Габриак. Так называемая „поэзия женской души» привлекла общее внимание любителей поэзии. Спрос вызвал предложение – и навстречу ему, то целыми сборниками, то отдельными пьесами на страницах журналов и альманахов, замелькали не только женские, но и характерно дамские стихи. Посыпался целый дождь вывертов, изломов, капризов, жеманства – всего, чем юные питомцы Сафо наперебой друг перед другом старались выявить и подчеркнуть „женственность своей поэзии»». Ходасевич противопоставляет стихи Софии Парнок этому «будуарному нашествию».
Уже в этом сборнике 1916 года обозначились основные формы и темы, молитвенная стилистика ее поэзии:
…Я одна, но лишь тот, кто один,
со вселенной Господней вдвоем.
К тайной жизни, во всем разлитой,
я прислушалась в сердце моем, –
И не в сердце ль моем всех цветов зацветающих корни?
И ужели в согласьи всего не созвучно биенье сердец,
И не сон – состязание воль? –
Всех венчает единый венец:
Надо всем, что живет, океан расстилается горний.
Постоянной от первых до последних стихов станет для нее тема родины, России:
Люблю тебя в твоем просторе я
И в каждой вязкой колее,
Пусть у Европы есть история, –
Но у России: житие…
В то время, как в духовном зодчестве,
Питает Запад блеск ума,
Она в великом одиночестве
Идет к Христу в себе сама.
Порфиру сменит ли на рубище,
Державы крест на крест простой, –
Над странницею многолюбящей
Провижу венчик золотой.
Отзывы Аделаиды Герцык и Надежды Павлович тоже были более чем благожелательными, но самый оригинальный принадлежал Максимилиану Волошину. В статье «Голоса поэтов» он разбирал книги двух дебютантов – «Стихотворения» Софии Парнок и «Камень» Осипа Мандельштама, прислушиваясь к их голосам как «внутреннему слепку души». Волошин писал о ее книге: «В ней ряд стихотворений, продуманных, замолчанных, молча закрепленных, и ряд стихов, крикнутых, прошептанных, сказанных, отвеченных. Внутренняя статуя голоса возникает из этого зыбкого молчания сердца, прерываемого криком нахлынувшей жизни». Не менее характерен слепок души второго дебютанта: «Голос Мандельштама необыкновенно звучен и богат оттенками и изгибами. Но настоящее цветение его еще впереди. А этот „камень» пока еще один из тех, которые Демосфен брал в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию».
Ходасевич написал о Софии Парнок первую прижизненную и первую посмертную статью. В парижской газете «Возрождение» (1933, 14 сентября), подводя итог всей ее жизни в поэзии, он отмечал: «Ею было издано несколько книг стихов, неизвестных широкой публике – тем хуже для публики. В ее поэзии, впрочем, не было ничего такого, что могло бы поразить или хотя бы занять рядового читателя. Однако же любители поэзии умели найти в ее стихах то „необщее выражение», которым стихи только и держатся. Не представляя собою поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Ее стихи, всегда умные, всегда точные, имели как бы свой «почерк» и отличались той мужественной четкостью, которой так часто недостает именно поэтессам».
Ходасевич писал о стихах Софии Парнок, созданных до его отъезда из России в 1922 году. Более поздние ее стихи не доходили до него в Париже, да и в Москве о них знали лишь единицы, а многие из них так и оставались неизданными до 1998 года. В послереволюционные годы в Москве вышло три ее стихотворных сборника – «Лоза» (1923), «Музыка» (1926) и «Вполголоса» (1928). Тиражи их были ничтожными, а последний вообще вышел с грифом «На правах рукописи» в количестве 200 экземпляров. София Парнок, надо думать, могла, как наиболее близкие ей Ходасевич, Цветаева, покинуть Россию, но осталась в шестнадцатиаршинном рае арбатской коммуналки, написав не менее примечательные строки, чем ахматовские «Мне голос был…». Через десять лет после Анны Ахматовой она напишет:
Я гляжу на ворох желтых листьев…
Вот и вся тут, золота казна!
На богатство глаз мой не завистлив, –
Богатей, кто не боится зла.
Я последнюю игру играю,
Я не знаю, что во сне, что наяву,
И в шестнадцатиаршинном рае
На большом приволье я живу.
Где еще закат так безнадежен?
Где еще так упоителен закат?..
Я счастливей, брат мой зарубежный,
Я тебя счастливей, блудный брат!
Я не верю, что за той межою
вольный воздух, райское житье:
за морем веселье, да чужое,
а у нас и горе, да свое.
О ее взглядах на это горе можно судить по письму 1917 года, написанному через месяц после Февральской революции: «Дай Бог, чтобы эта сказка была со счастливым концом! В Москве все идет сравнительно согласно, но Петербург, очевидно, в „волнах страстей». Если нельзя будет укротить мелких честолюбцев, то остается только желать, чтобы явился настоящий, большой честолюбец, пожрал бы всю эту разнузданную мелюзгу. Одна надежда – на то, что близость, быть может, роковых внешних событий заставит одуматься многих, и „шкурный вопрос» сыграет ту роль, которая должна была бы принадлежать патриотизму. Если бы меня теперь спросили, какая самая разительная, самая русская черта русского человека, я бы с полным убеждением сказала – неумение любить свое отечество. Старое правительство воспитало в поколениях неуважение к Родине, но от любви ведь не излечивают никакие разочарования, – потому что любовь – в крови – если русские излечились от любви к России, то, значит, никакой любви и не было».
Многие ее стихи 1928–1933 годов впервые увидели свет лишь в сборнике 1998 года. Среди них одно из самых трагических – «В форточку»:
Коленями – на жесткий подоконник
И в форточку – раскрытый, рыбий рот!
Вздохнуть… вздохнуть… Так тянет кислород
Из серого мешка еще живой покойник….
В таком же предсмертном стихотворении она оставила свою мольбу, свою заповедь русским поэтам:
Из последнего одиночества
прощальной мольбой, – не пророчества
окликаю вас, отроки-други:
одна лишь для поэта заповедь
на востоке и на западе,
на севере и на юге –
не бить
челом
веку своему,
но быть
челом века
своего, –
быть человеком.
Она предостерегала поэтов от «эпидемического безпокойства о несоответствии искусства с сегодняшним днем», восклицая: «А что если взяткой сегодняшнему дню откупаешься от вечности!..»

* * *

Словно дни мои первоначальные

Воскресила ты, весна.
Грезы грезятся мне безпечальные,
Даль младенчески ясна.
Кто-то выдумал, что были бедствия,
Что я шла, и путь тернист.
Разве вижу не таким, как в детстве я,
Тополей двуцветный лист?
Разве больше жгли и больше нежили
Солнца раннего лучи?
Голоса во мне поют не те же ли:
«Обрети и растопчи?»
Богу вы, стихи мои, расскажете,
Что Единым Им дыша,
Никуда от этой тихой пажити
Не ушла моя душа.
(1912–1915)

* * *

Я не люблю церквей, где зодчий

Слышнее Бога говорит,
Где гений в споре с волей Отчей
В ней не затерян, с ней не слит.
Где человечий дух тщеславный
Как бы возносится над ней, –
Мне византийский купол плавный
Колючей готики родней.
Собор Миланский! Мне чужая
Краса! – Дивлюсь ему и я, –
Он, точно небу угрожая,
Свои вздымает острия.
Не оттого ли, что так мирно
Сияет небо, он – как крик?
Под небом, мудростью надмирной,
Он суетливо так велик.
Вы, башни! В высоте орлиной
Мятежным духом взнесены,
Как мысли вы, когда единой
Они не объединены!
И вот другой собор… Был смуглый
Закат, и желтоват и ал,
Когда впервые очерк круглый
Мне куполов твоих предстал.
Как упоительно неярко
На плавном небе, плавный, ты,
Блеснул мне, благостный Сан-Марко,
Подъемля тонкие кресты!
Ложился, как налет загара,
На мрамор твой – закатный свет…
Мне думалось: какою чарой
Одушевлен ты и согрет?
Что есть в тебе, что инокиней
Готова я пред Богом пасть?
– Господней воли плавность линий
Святую знаменует власть.
Пять куполов твоих – как волны…
Их плавной силой поднята,
Душа моя, как кубок полный,
До края Богом налита.
1914, Forte del Marmi

* * *

Снова знак к отплытию нам дан!

Дикой полночью из пристани мы выбыли.
Снова сердце – сумасшедший капитан –
Правит парус к неотвратимой гибели.
Вихри шар луны пустили в пляс
И тяжелые валы окрест взлохматили…
– Помолись о нераскаянных, о нас,
О поэт, о спутник всех искателей!
7 февраля 1915

* * *

Видно, здесь не все мы люди-грешники

Что такая тишина стоит над нами.
Голуби, незваные приспешники
Виноградаря, кружатся над лозами.
Всех накрыла голубая скиния!
Чтоб никто на свете безприютным не был,
Опустилось ласковое, синее,
Над садами вечереющее небо.
Детские шаги шуршат по гравию,
Ветерок морской вуаль колышет вдовью.
К нашему великому безславию,
Видно, Господи, снисходишь Ты с любовью.

* * *

Не внял тоске моей Господь

И холодом не осчастливил,
Из круга пламенного плоть
Изнеможенную не вывел,
И люди пьют мои уста,
А жар последний все не выпит.
Как мед столетний, кровь густа, –
О, плен мой знойный! Мой Египет!..
Но снится мне, с глухого дна
Идет струенье голубое,
И возношусь я, – и одна –
Лицом к лицу перед Тобою.

* * *

Испепелится сердце

Из пепла встанет дух.
Молюсь всем страстотерпцам,
Чтоб пламень не потух.
Свирепствуй в черной чаще,
Огонь – моя метель –
Доколе дух обрящет
В костре огнекипящем
Кристальную купель!

* * *

Я ль не молилась, – отчего ж

Такая тьма меня постигла,
И сердце, как пугливый еж,
Навстречу всем топорщит иглы?
Не мучь меня, не тормоши:
Здесь неба нет, над этой крышей.
Сквозь страшный обморок души
Я даже музыки не слышу.

* * *

Что ж, опять бунтовать? Едва ли, –

Барабанщик бьет отбой.
Отчудили, откочевали,
Отстранствовали мы с тобой.
Нога не стремится в стремя.
Даль пустынна. Ночь темна.
Отлетело для нас время,
Наступают для нас времена.
Если страшно, так только немножко,
только легкий озноб, не дрожь.
К заплаканному окошку
подойдешь, стекло протрешь –
И не переулок соседний
увидишь, о смерти скорбя,
не старуху, что к ранней обедне
спозаранку волочит себя.
Не замызганную стену
увидишь в окне своем,
не чахлый рассвет, не антенну
с задремавшим на ней воробьем,
а такое увидишь, такое,
чего и сказать не могу, –
ликование световое,
пронизывающее мглу!..
И женский голос, ликуя, –
один в светлом клире –
поет и поет: Аллилуйя,
аллилуйя миру в мире!..
12 ноября 1926

Песня

Дремлет старая сосна,
И шумит со сна.
Я к шершавому стволу,
Прислонясь, стою.
– Сосенка-ровесница,
Передай мне силу!
Я не девять месяцев, –
Сорок лет носила,
Сорок лет вынашивала,
Сорок лет выпрашивала,
Вымолила, выпросила,
Выносила
Душу.
28–29 ноября 1926

* * *

Господи! Я не довольно ль жила?

Берег обрывист. Вода тяжела.
Стынут свинцовые отсветы.
Господи!..
Полночь над городом пробило.
Ночь ненастлива.
Светлы глаза его добела,
Как у ястреба…
Тело хмельно, но душа не хмельна,
Хоть и немало хмельного вина
Было со многими роспито…
Господи!..
Ярость дразню в нем насмешкою,
Гибель кличу я, –
Что ж не когтит он, что мешкает
Над добычею?

* * *

В душе, как в потухшем кратере

Проснулась струя огневая, –
Снова молюсь Божьей Матери,
К благости женской взывая:
Накрой, сбереги дитя мое,
Взлелей под спасительной сенью
Самое сладкое, самое
Злое мое мученье!

* * *

Я думаю: Господи, сколько я лет проспала

и как стосковалась по этому грешному раю!
Цветут тополя. За бульваром горят купола.
Сажусь на скамью. И дышу. И глаза протираю.
Стекольщик проходит. И зайчик бежит
по песку, по мне, по траве, по младенцу в плетеной коляске,
по старой соседке моей – и сгоняет тоску
с морщинистой этой, окаменевающей маски.
Повыползла старость в своем допотопном пальто,
идет комсомол со своей молодою спесью,
но знаю: в Москве – и в России – и в мире – никто
весну не встречает такой благодарною песней.
Какая прозрачность в широком дыхании дня…
И каждый листочек – для глаза сладчайшее яство.
Какая большая волна подымает меня!
Живи, непостижная жизнь, расцветай, своевольничай, властвуй!
16 мая 1927

Комментировать