<span class=bg_bpub_book_author>Солженицын А.И.</span> <br>Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956: Опыт художественного исследования. Т. 3

Солженицын А.И.
Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956: Опыт художественного исследования. Т. 3 - Часть седьмая. Сталина нет

(8 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Часть седьмая. Сталина нет

И не раскаялись они
в убийствах своих…

Отк. 9:21

Глава 1. Как это теперь через плечо

Конечно, мы не теряли надежды, что будет о нас рассказано: ведь рано или поздно рассказывается вся правда обо всём, что было в истории. Но рисовалось, что это придёт очень не скоро — после смерти большинства из нас. И при обстановке совсем изменившейся. Я сам себя считал летописцем Архипелага, всё писал, писал, а тоже мало рассчитывал увидеть при жизни.

Ход истории всегда поражает нас неожиданностью, и самых прозорливых тоже. Не могли мы предвидеть, как это будет: безо всякой зримой вынуждающей причины всё вздрогнет, и начнёт сдвигаться, и немного, и совсем ненадолго бездны жизни как будто приопахнутся — и две-три птички правды успеют вылететь прежде, чем снова надолго захлопнутся створки.

Сколько моих предшественников не дописало, не дохранило, не доползло, не докарабкалось! — а мне это счастье выпало: в раствор железных полотен, перед тем как снова им захлопнуться, — просунуть первую горсточку правды.

И как вещество, объятое антивеществом, — она взорвалась тотчас же!

Она взорвалась и повлекла за собой взрыв писем людских, — но этого надо было ждать. Однако и взрыв газетных статей — через скрежет зубовный, через ненависть, через нехоть — взрыв казённых похвал, до оскомины.

Когда бывшие зэки из трубных выкликов всех сразу газет узнали, что вышла какая-то повесть о лагерях и газетчики её наперехлёб хвалят, — решили единодушно: «опять брехня! спроворились и тут соврать». Что наши газеты с их обычной непомерностью вдруг да накинутся хвалить правду, — ведь этого ж, всё-таки, нельзя было вообразить! Иные не хотели и в руки брать мою повесть.

Когда же стали читать — вырвался как бы общий слитный стон, стон радости — и стон боли. Потекли письма.

Эти письма я храню. Слишком редко наши соотечественники имеют случай высказаться по общественным вопросам, а бывшие зэки — тем более. Уж сколько разуверялись, уж сколько обманывались, — а тут поверили, что начинается-таки эра правды, что можно теперь смело говорить и писать!

И обманулись, конечно, в который раз…

«Правда восторжествовала, но поздно!» — писали они.

И даже ещё поздней, потому что нисколько не восторжествовала…

Ну да были и трезвые, кто не подписывался в конце писем («берегу здоровье в оставшиеся дни моей жизни»), или сразу, в самый накал газетного хвалебствия, спрашивал: «Удивляюсь, как Волковой дал тебе напечатать эту повесть? Ответь, я волнуюсь, не в БУРе ли ты?…», или «Как это ещё вас обоих с Твардовским не упрятали?»

А вот так, заел у них капкан, не срабатывал. И что ж пришлось Волковы’м? — тоже браться за перо! тоже письма писать. Или в газеты опровержения. Да они, оказывается, и очень грамотные есть.

Из этого второго потока писем мы узнаём, и как их зовут-то, как они сами себя называют. Мы всё слово искали, лагерные хозяева да лагерщики, нет — практические работники, вот как! вот словцо золотое! «Чекисты» вроде не точно, ну они — практические работники, так они выбрали.

Пишут:

«Иван Денисович — подхалим».

(В. В. Олейник, Актюбинск)

«К Шухову не испытываешь ни сострадания, ни уважения».

(Ю. Матвеев, Москва)

«Шухов осуждён правильно… А что зэ-ка зэ-ка делать на воле?»

(В. И. Силин, Свердловск)

«Этих людишек с подленькой душёнкой судили слишком мягко. Тёмных личностей Отечественной войны… мне не жаль».

(Е. А. Игнатович, г. Кимовск)

Шухов — «квалифицированный, изворотливый и безжалостный шакал. Законченный эгоист, живущий только ради брюха».

(В. Д. Успенский, Москва)[112]

«Вместо того, чтобы нарисовать картину гибели преданнейших людей в 1937 году, автор избрал 1941 год, когда в лагерь в основном попадали шкурники.[113] В 37-м не было Шуховых,[114] а шли на смерть угрюмо и молча с думою о том, кому это нужно?[115]

(П. А. Панков, Краматорск).

О лагерных порядках:

«А зачем давать много питания тому, кто не работает? Сила у него остаётся неизрасходованной… С преступным миром ещё слишком мягко обращаются».

(С. И. Головин, Акмолинск)

«А насчёт норм питания не следует забывать, что они не на курорте. Должны искупить вину только честным трудом. Эта повесть оскорбляет солдат, сержантов и офицеров МВД. Народ — творец истории, но как показан этот народ…? — в виде «попок», «остолопов», «дураков».

(старшина Базунов, Оймякон, 55 лет, состарился на лагерной службе).

«В лагерях меньше злоупотреблений, чем в каком-либо другом советском учреждении (!!). Утверждаю, что сейчас в лагерях стало строже.

Охрана не знала, кто за что сидит».[116]

(В. Караханов, Подмосковье)

«Мы, исполнители, — тоже люди, мы тоже шли на геройство: не всегда подстреливали падающих и, таким образом, рисковали своей службой».

(Григ. Трофимович Железняк)[117]

«Весь день в повести насыщен отрицательным поведением заключённых без показа роли администрации… Но содержание заключённых в лагере не является причиной периода культа личности, а связано с исполнением приговора».

(А. И. Григорьев)

«Солженицын так описывает всю работу лагеря, как будто там и партийного руководства не было. А ведь и ранее, как и сейчас, существовали партийные организации и направляли всю работу согласно совести».

[Практические работники] «только выполняли, что с них требовали положения, инструкции, приказы. Ведь эти же люди, что работали тогда, работают и сейчас,[118] может быть добавилось процентов десять, и за хорошую работу поощрялись не раз, являются на хорошем счету как работники».

«Горячее негодующее возмущение у всех сотрудников МВД… Просто удивляешься, сколько жёлчи в этом произведении… Он специально настраивает народ на МВД!.. И почему наши Органы разрешают издеваться над работниками МООП?… Это нечестно!»

(Анна Филипповна Захарова, Иркутск. обл., в МВД с 1950, в партии с 1956)

Слушайте, слушайте! Это нечестно! — вот крик души! 45 лет терзали туземцев — и это было честно. А повесть напечатали — это нечестно!

«Такой дряни ещё не приходилось переваривать… И это не только моё мнение, много нас таких,

имя нам легион[119]

Да короче:

«Повесть Солженицына должна быть немедленно изъята изо всех библиотек и читален».

(А. Кузьмин, Орёл)

Так и сделано постепенно.[120]

«Эту книгу надо было не печатать, а передать материал в органы КГБ».

(Аноним,[121] ровесник Октября)

Да так почти и произошло, угадал ровесничек.

И ещё другой Аноним, уже поэт:

Ты слышишь, Россия,
На совести нашей
Единого пятнышка нет!

Опять это «инкогнито проклятое»! Узнать бы — сам ли расстреливал, или только посылал на смерть, или обыкновенный ортодокс, — и вот тебе аноним! Аноним без пятнышка…

И, наконец, — широкий философский взгляд:

«История никогда не нуждалась в прошлом (?), и тем более не нуждается в нём история социалистической культуры».

(А. Кузьмин)

История не нуждается в прошлом! — вот до чего договорились Благомыслы. А в чём же она нуждается? — в будущем, что ли?… И вот они-то пишут историю…

И что можно сейчас возразить всем им, всем им против их слитного невежества? И как им сейчас можно объяснить?

Ведь истина всегда как бы застенчива, она замолкает от слишком наглого напора лжи.

Долгое отсутствие свободного обмена информацией внутри страны приводит к пропасти непонимания между целыми группами населения, между миллионами — и миллионами.

Мы просто перестаём быть единым народом, ибо говорим действительно на разных языках.

* * *

А всё-таки прорыв совершился! Уж как была крепка, как надёжна казалась навек отстроенная стена лжи, — а зазияла брешь. Ещё вчера у нас никаких лагерей не было, никакого Архипелага, — а сегодня всему народу и всему миру увиделось: лагеря! да ещё фашистские!

Как же быть?? Многолетние мастера выворачивания! изначальные хвалебщики! — да неужели вы это стерпите? Вы — и оробеете? Вы — и поддадитесь?…

Да конечно же нет! Мастера выворачивания первые и хлынули в эту брешь. Они как будто годами только её и ждали, чтобы наполнить её своими серокрылатыми телами и радостным — именно радостным! — хлопаньем крыльев закрыть от изумлённых зрителей собственно Архипелаг.

Их первый крик — мгновенно найденный, инстинктивный, был: это не повторится! Слава Партии! — это не повторится!

Ах, умницы, ах, мастера заделки! Ведь если «это не повторится», так уж само собой приразумевается, что сегодня этого нет! В будущем — не будет, а сегодня конечно же не существует!

Так ловко хлопали они своими крыльями в бреши — и Архипелаг, едва появившись взорам, уже стал и миражем: его и нет, и не будет, ну может быть разве только — был… Так ведь — культ личности! (Удобный этот «культ личности»! — выпустил изо рта, и как будто что-то объяснил.) А чту действительно есть, что осталось, что наполняет брешь и что пребудет вовек — это «Слава Партии!». (Сперва как будто слава за то, что «не повторится», а потом и сразу почти уже как будто слава и за сам Архипелаг, это сливается, не разделишь: ещё и журнала того не достали с пресловутой повестью, но всюду слышим: «Слава Партии!» Ещё не дочитали до того места, как плёткой бьют, но со всех сторон гремит: «Слава Партии!»)

Так херувимы лжи, хранители Стены, прекрасно справились с первым моментом.

Но брешь всё-таки оставалась. И крылья их не могли на том успокоиться.

Второе усилие их было — подменить! Как фокусник, почти не закрывая платочком, меняет курицу на апельсин, так подменить и весь Архипелаг, и вместо того, который в повести показан, представить зрителям уже совсем другой, гораздо более благородный. Сперва попытки эти были осторожны (предполагали, что автор повести близок к трону), и подмену надо было делать, непрерывно хваля мою повесть. Ну, например, рассказать об Архипелаге «от очевидцев» — о коммунистах в лагере, которые, правда,

«не собирали партийных взносов, но проводили ночами тайные партийные собрания (?), обсуждали политические новости… За пение шёпотом «Интернационала» по доносам стукачей гноились в карцерах… Бандеровцы, власовцы издевались над настоящими коммунистами и калечили их заодно (!) с лагерным начальством… Но всего этого Солженицын нам не показал. Что-то в этой страшной жизни он не сумел рассмотреть».

А автор рецензии и в лагере не был, но — рассмотрел. Ну не ловко? Лагеря-то, оказывается, были — не от Советской власти, не от Партии! (Наверно, и суды были — не советские.) В лагерях верховодили-то власовцы и бендеровцы заодно с начальством. (Вот тебе раз! А мы Захаровой поверили, что у начальников лагерных — партийные книжки, и были всегда.)

Да ещё не всех в московской газете печатают. Вот наш рязанский вожак писатель Н. Шундик предложил в интервью для АПН, для Запада (да не напечатали, может, и АПН — заодно?…) ещё такой вариант оценки Архипелага:

«проклятье международному империализму, который спровоцировал все эти лагеря!»

А ведь умно! А ведь здорово! Но не пошлу…

То есть в общем лагеря были какие-то иностранные, чужеродные, не наши, то ли берианские, то ли власовские, то ли немецкие, чёрт их знает, а наши люди там только сидели и мучились. Да и «наши»-то люди — это не все наши люди, обо всех «наших» газетных столбцов не хватит, «наши» — это только коммунисты!

Вместе с нами протащившись по всему быту Архипелага, читатель может ли теперь увидеть такое место и такое время, когда подходила пора петь «Интернационал» шёпотом? Спотыкаясь после лесоповала — небось не попоёшь? Разве только если целый день ты просидел в каптёрке, там же и петь.

А — о чём ночные партийные собрания (опять же — в каптёрке или в санчасти, и уж тогда дневные, зачем же ночью?…)? Выразить недоверие ЦК? Да вы с ума сошли! Недоверие Берии? Да ни в коем случае, он член Политбюро! Недоверие ГБ? Нельзя, её создал сам Дзержинский! Недоверие нашим советским судам? Это всё равно, что недоверие Партии, страшно и сказать. (Ведь ошибка произошла только с тобой одним — так что и товарищей надо выбирать поосторожней, они-то осуждены — правильно.)

Простой шофёр А. Г. Загоруйко, не убеждённый порханьем этих крыльев, пишет мне:

«Не все были, как Иван Денисович? А какими же были? Непокорными, что ли? Может быть, в лагерях действовали «отряды сопротивления», возглавляемые коммунистами? А против кого они боролись? Против партии и правительства?»

Да что за крамола! Какие могут быть «отряды сопротивления»?… А тогда — о чём собрания? О неуплате членских взносов? — так не собирали… Обсуждать политические новости? — зачем же для этого непременно собрания? Сойдись два носа верных (да ещё подумай, кто верен) и — шепотком… Вот только о чём единственном могли быть партийные собрания в лагерях: как нашим людям захватить все придурочьи места и уцелеть, а не-наших, не-коммунистов — спихнуть, и пусть сгорают в ледяной топке лесоповала, задыхаются в газовой камере медного рудника!

И больше не придумать ничего делового — о чём бы им толковать.

Так, ещё в 1962 году, ещё моя повесть не дошла до читателя, — наметили линию, как будут дальше подменять Архипелаг. А постепенно, узнавая, что автор совсем не близок к трону, совсем не имеет защиты, что автор — и сам мираж, мастера выворачивания смелели.

Оглянулись они на повесть — да что ж мы сробели? да что ж мы ей славу пели (по холуйской привычке)? «Человек ему (Солженицыну) не удался… В душу человека… он побоялся заглянуть». Рассмотрелись с героем — да он же «идеальный негерой»! Шухов — он и «одинок», он и «далёк от народа», живёт, ничтожная личность, желудком — и не борется! Вот что больше всего стало возмущать: почему Шухов не борется? Свергать ли ему лагерный режим, идти ли куда с оружием — об этом не пишут, а только: почему не борется?? (А уж готов был у меня сценарий о Кенгирском восстании, да не смел я свиток развернуть…)

Сами не показав нам ни эрга борьбы, — они требовали её от нас тонно-километрами!

Так и всегда. После рати много храбрых.

«Интересы Шухова, честно говоря, мелки. А самая страшная трагедия культа личности в том, что за колючей проволокой оказались настоящие передовые советские люди, соль нашей земли, подлинные герои времени», которые «тоже были непрочь закосить лишнюю порцию баланды… но доставали её не лакейством». (А — чем? Вот интересно — а как?)

«Солженицын сделал упор на мучительно трудных условиях. Он отошёл от суровой правды жизни». А правда жизни в том, что оставались «закалённые в огне борьбы», «взращённые ленинской партией», которые… что же? боролись? нет, «глубоко верили, что пройдёт мрачное время произвола».

«Убедительно описаны некоторыми авторами муки недоедания. Но кто может отрицать, что муки мысли во сто крат сильнее голода?» (Особенно если ты его не испытал.)

А в том и муки их мысли: что же будет? как будет? когда нас помилуют? когда ж нас опять призовут руководить?

Так ведь и весь XXII съезд был о том: кому хотели памятник ставить? Погибшим коммунистам. А просто погибшим Иванам? Нет, о них речи не было, их и не жаль. (В том-то и мина была «Ивана Денисовича», что подсунули им простого Ивана.)

Порхали, трепали крыльями в бреши не уставая, уже второй год подряд. А кто мог паутинкой легенды затягивать — затягивал. Вот например, «Известия» (25.4.64) взялись поучить нас и как надо было бороться: оказывается, бежать надо было из лагеря! (не знали наши беглецы адреса автора статьи Н. Ермоловича! вот бы у кого и перекрыться!.. Но вообще советик вредный: ведь побег подрывает МВД). Ладно, бежать, а — дальше?

Некий Алексей, повествуют «Известия», но почему-то фамилии его не называют, якобы весной 1944 бежал из рыбинского лагеря на фронт — и там сразу был охотно взят в часть майором-политработником («круто тряхнул головой, отгоняя сомнения»), фамилии майора тоже нет. Да взят не куда-нибудь, а в полковую разведку! да отпущен в поиск! (Ну, кто на фронте был, скажите: майору этому погоны не дороги? партбилет не дорог? В 41-м ещё можно так было рискнуть, но в 44-м — при налаженной отчётности, при СМЕРШе?) Получил герой орден Красного Знамени (а как его по документам провели?), после войны «поспешил уйти в запас».

А второго называют нам полностью: немецкий коммунист Ксавер Шварцмюллер, бежал к нам от Гитлера в 1933, арестован в 1941 как немец (это правдоподобно). Ну, сейчас мы узнаем, как должен бороться в лагере истинный коммунист! Официальное извещение: умер в Чистополе 4. 6. 42 (загнулся на первых шагах в лагере, очень правдоподобно, особенно для иностранца), реабилитирован посмертно в 1956. А где же — боролся? А вот что: есть слух, что в 1962 году его якобы видели в Риге (одна баба). Значит, он бежал! Кинулись проверять «лагерный акт смерти» (расписку, неровно оборванную) — и представьте: там отсутствует фотография! Вы слышите, какая небывальщина: с умершего лагерника (после того, как его штыком прокололи) вдруг не сделана фотография! Да где ж это видано? Ну, ясно: он бежал и всё это время боролся! Как боролся? Неизвестно. Против кого? Неизвестно. А сейчас почему не открывается? Непонятно.

Такие басни тачает нам главный правительственный орган.

Такой паутинкой легенд хотят закрыть от нас зинувший Архипелаг!

Из тех же «Известий» вот легенда ещё: в новейшее время сын узнал о посмертной реабилитации отца. И какое же его главное чувство? Может быть, гнев, что отца его укокали ни за что? Нет, — радость, облегчение: какое счастье узнать, что отец был невиновен перед Партией!

Выдавливал из себя каждый паутинку, какую может. Одна на одну, одна на одну, — а всё-таки бел-свет затягивается, а всё-таки уже не так просматривается Архипелаг.

А пока это всё плели и ткали, пока крыльями в бреши усиленно хлопали, — сзади, по той стороне стены подмащивались лесами и взбирались наверх главные в этом деле каменщики: чтобы немножко писатели, но чтоб и потерпевшие, чтоб и сами в лагере посидели, а то ведь и дураки не поверят, — подмащивались Борис Дьяков, Георгий Шелест, Галина Серебрякова да Алдан-Семёнов.

Ретивости у них не отнять, они на эту брешь ещё с первых дней замахивались, они на неё сразу безо всяких ещё подмостей самоножно прыгали и раствор туда шлёпали, да не доставали.

Серебрякова — та плиту готовую принесла в затычку — закрыть пробоину и ещё с избытком: принесла роман об ужасах следствия над коммунистами — как глаза вырывали, как ногами топтали. Но объяснили ей, что не подходит камень, не туда, что это новая дырка только будет.

А Шелест, бывший комбриг ВЧК, ещё и прежде предлагал свой рассказик «Самородок» в «Известия», да пока тема была не разрешена — на кой он? Теперь за 12 дней до пробоины, но уже зная, где она пройдёт, наложили «Известия» шелестовский пластырь. Однако не удержал: пробило, как и не было.

Ещё дымилось в стене — стал подскакивать Дьяков, нашвыривать туда свои «Записки придурка». Да кирпич лакшинской рецензии как раз ему на голову свалился: разоблачили Дьякова, что он в лагере шкуру спасал, больше ничего.

Нет, так не пойдёт. Нет, тут надо основательно. И стали строить леса.

Ушло на это полтора года, перебивались пока газетными статьями, порханьем перепончатых крыльев. А как подмостились, и кран подвели, — тут кладка пошла вся разом: в июле 1964 — «Повесть о пережитом» Дьякова, «Барельеф на скале» Алдан-Семёнова, в сентябре — «Колымские записи». В том же году в Магадане выскочила и книжечка Вяткина «Человек рождается дважды».

И — всё. И — заложили. И спереди, на месте закладки, совсем другое нарисовали: пальма, финики, туземцы в купальных костюмах. Архипелаг? Как будто Архипелаг. А подменили? Да, подменили…

Я этих книг уже коснулся, говоря о благонамеренных (часть третья, гл. 11), и если бы расхождение наше с ними кончалось литературой, не было бы потребности мне на них и отзываться. Но поскольку взялись они оболгать Архипелаг, — должен я пояснить, где именно у них декорация. Хотя читатель, одолевший всю мою вот эту книгу, пожалуй, и сам легко разглядит.

Первая и главная их ложь в том, что на их Архипелаге не сидит народ, наши Иваны. Порознь или вместе нащупав, но лгут они дружно тем, что делят заключённых на: 1) честных коммунистов (с частным подразделением — беспартийные пламенные коммунисты) и 2) белогвардейцев-власовцев-полицаев-бандеровцев (вали в кучу).

Но все перечисленные вместе составляли в лагере не более 10–15 %. А остальные 85 % — крестьяне, интеллигенция и рабочие, вся собственно Пятьдесят Восьмая и все бесчисленные несчастные «указники» за катушку ниток и за подол колосков — у них не вошли, пропали! А потому пропали, что эти авторы искренне не заметили своего страдающего народа! Это быдло для них и не существует, раз, вернувшись с лесоповала, не поёт шёпотом «Интернационала». Глухо упоминает Шелест о сектантках (даже не о сектантах, он их в мужских лагерях не видел!), где-то промелькнул у него один ничтожный вредитель (так и понимаемый, как вредитель), один ничтожный бытовик — и всё. И все национальности окраин тоже у них выпали. Уж Дьяков по времени своей сидки мог бы заметить хоть прибалтийцев? Нет, нету! (Они б и западных украинцев скрыли, да уж те слишком активно себя вели.)

Весь туземный спектр выпал у них, только две крайних линии остались! Ну да ведь это для схемы и нужно, без этого схему не построишь.

У Алдан-Семёнова кто в бригаде единственная продажная душа? — единственный там крестьянин — Девяткин. У Шелеста в «Самородке» кто простачок-дурачок? Единственный там крестьянин Голубов. Вот их отношение к народу!

Вторая их ложь в том, что лагерного труда у них либо вовсе нет, их герои обычно — придурки, освобождённые от настоящего лагерного труда и проводящие дни в каптёрках, или за бухгалтерскими столами, или в санчасти (у Серебряковой — сразу 12 человек в больничной палате, «прозванной коммунистической». Да кто ж это их собрал? Да почему ж одни коммунисты? Да не по блату ли их поместили сюда на отдых?…); либо это какое-то нестрашное, не измождающее, не убивающее картонное занятие. А ведь десяти-двенадцатичасовой труд — главный вампир. Он и есть полное содержание каждого дня и всех дней Архипелага.

Третья их ложь в том, что у них в лагере не лязгает зубами голод, не поглощает каждый день десятки пеллагрических и дистрофиков. Никто не роется в помойках. Никто, собственно, не нуждается думать, как не умереть до конца дня. («ИТЛ — лагерь облегчённого режима», — небрежно бросает Дьяков. Посидел бы ты при том облегчённом режиме!)

Достаточно этих трёх лжей, чтобы исказить все пропорции Архипелага, — и реальности уже не осталось, истинного трёхмерного пространства уже нет. Теперь, согласно общему мировоззрению авторов и личной их фантазии, можно сочинять, складывать из кубиков, рисовать, вышивать и плести всё, что угодно, — в этом придуманном мире всё можно. Теперь можно и посвятить долгие страницы описанию высоких размышлений героев (когда кончится произвол? когда нас призовут к руководству?), и как они преданы делу Партии, и как Партия со временем всё исправит. Можно описывать всеобщую радость при подписке на заём (подписаться на заём вместо того, чтобы иметь деньги для ларька). Можно всегда безмолвную тюрьму наполнить разговорами (лубянский парикмахер спешит спросить, коммунист ли Дьяков… Бред). Можно вставлять в арестантские переклички вопросы, которые от веку не задавались («Партийность?… Какую должность занимал?…»). Сочинять анекдоты, от которых уже не смех, а понос: зэк подаёт жалобу вольнонаёмному секретарю партбюро на то, что некий вольный оклеветал его, зэка, члена партии! — в какие ослиные уши это надувается?… (Дьяков). Или: зэк из конвоируемой колонны (благородный Петраков, сподвижник Кирова) заставляет всю колонну свернуть к памятнику Ленина и снять шапки, в том числе и конвоиров! — а автоматы же какой рукой?… (Алдан-Семёнов)

У Вяткина колымское ворьё на разводе охотно снимает шапки в память Ленина. Абсолютный бред. (А если бы правда — не много б вышло Ленину почёта из того).

Весь «Самородок» Шелеста — анекдот от начала до конца. Сдавать или не сдавать лагерю найденный самородок? — для этого вопроса нужна прежде всего отчаянная смелость: за неудачу — расстрел! (да и за сам вопрос ведь — расстрел)… Вот они сдали — и ещё потребовал генерал устроить их звену обыск. А что было б, если б не сдали?… Сам же упоминает автор и соседнее «звено латыша», у которого обыск был и на работе и в бараке. Так не стояла проблема — поддержать ли Родину или не поддержать, а — рискнуть ли четырьмя своими жизнями за этот самородок? Вся ситуация придумана, чтобы дать проявиться их коммунизму и патриотизму. (Другое дело — бесконвойные. У Алдан-Семёнова воруют самородки и майор милиции и замнаркомнефти.)

Но Шелест всё-таки не угадал времени: он слишком грубо, даже с ненавистью говорит о лагерных хозяевах, что совсем недопустимо для ортодокса. А Алдан-Семёнов о явном злодее — начальнике прииска, так и пишет: «он был толковый организатор». Да вся мораль его такая: если начальник — хороший, то в лагере работать весело и жить почти свободно.[122] Так и Вяткин: у него палач Колымы начальник Дальстроя Карп Павлов — то «не знал», то «не понимал» творимых им ужасов, то уже и перевоспитывается.

В нарисованную декорацию пришлось всё-таки этим авторам включить для похожести и детали подлинные. У Алдан-Семёнова: конвоир отбирает себе добытое золото; над отказчиками издеваются, не зная ни права, ни закона; работают при 53 градусах ниже ноля; воры в лагере блаженствуют; пенициллин зажат для начальства. — У Дьякова: грубое обращение конвоя; сцена в Тайшете около поезда, когда с зэков не управились номера снять, пассажиры кидали заключённым еду и курево, а конвоиры подхватывали себе; описание предпраздничного обыска.

Но эти штрихи используют авторы, чтобы только была им вера.

А главное у них вот что. Словами рецензий:

«В «Одном дне Ивана Денисовича» лагерная охрана — почти звери. Дьяков показывает, что среди них много таких, кто мучительно думали» (но ничего не придумали).

«Дьяков сохранил суровую правду жизни… Для него бесправие в лагерях это… фон (!), а главное то, что советский человек не склонил головы перед произволом… Дьяков видит и честных чекистов, которые шли на подвиг, да, на подвиг!»

(Этот подвиг — устраивать коммунистов на хорошие места. Впрочем подвиг видят и у заключённого коммуниста Конокотина: он, «оскорблённый безумным обвинением… лишённый свободы… продолжал работать» препаратором! То есть в том подвиг, что не дал повода выгнать себя из санчасти на общие.[123])

Чем венчается книга Дьякова? «Всё тяжкое ушло» (погибших он не вспоминает), «всё доброе вернулось». «Ничто не зачёркнуто».

У Алдан-Семёнова: «Несмотря на всё — мы не чувствуем обиды». Хвала Партии — это она уничтожила лагеря! (Стихотворный эпилог.)

Да уничтожила ли?… Не осталось ли чего?… И потом — кто их создал, лагеря?… Молчат.

А при Берии Советская власть была или нет? Почему она ему не помешала? Как же могло так статься, что у власти стоит народ и народ для народа допустил такую тиранию?

Наши авторы ведь не заботились о пайке и не работали, они всё время мыслили высоко, — так ответьте.

Молчат. Глушь…

Вот и всё. Дырка заделана и закрашена (ещё подмазал генерал Горбатов под цвет). И не было дырки в Стене! А сам Архипелаг если и был, то — какой-то призрачный, ненастоящий, маленький, не стоящий внимания.

Что ещё? На всякий случай ещё подмажут журналисты. Вот Мих. Берестинский по поручению неутомимой «Литгазеты» (кроме литературы, она ничего не упустит) съездил на станцию Ерцево. И сам ведь, оказывается, сидел. Но как глубоко он растроган новыми хозяевами островов: «Невозможно даже представить себе в сегодняшних исправтруд-органах, в местах заключения, людей, хотя бы отдалённо напоминающих Волкового…[124] Теперь это подлинные коммунисты. Суровые, но добрые и справедливые люди. Не надо думать, что это бескрылые ангелы… (Очевидно, такое мнение всё же существует… — А. С.) Заборы с колючей проволокой, сторожевые вышки, увы, пока нужны. Но офицеры с радостью рассказывают, что всё меньше и меньше поступает «контингента».[125] (А чему они радуются — что до пенсии не дотянут, придётся работу менять?)

Ма-аленький такой Архипелажик, карманный. Очень необходимый. Тает, как леденец.

Кончили работу. Но наверно на леса ещё лезли доброхоты с мастерками, с кистями, с вёдрами штукатурки.

И тогда крикнули на них:

— Цыц! Назад! Вообще не вспоминать! Вообще — забыть! Никакого Архипелага не было — ни хорошего, ни плохого. Вообще — замолчать!

Так первый ответ был — судорожное порханье.

Второй — основательная закладка пролома.

Третий ответ — забытьё.

Право воли знать об Архипелаге вернулось в исходную глухую точку — в 1953 год.

И спокойно снова любой литератор может распускать благонюни о перековке блатных. Или снимать фильм, где служебные собаки сладострастно рвут людей.

Всё делать так, как бы не было ничего, никакого пролома в Стене.

И молодёжь, уставшая от этих поворотов (то в одну сторону говорят, то в другую), машет рукой — никакого «культа», наверно, не было, и никаких ужасов не было, очередная трепотня. И идёт на танцы.

Верно сказано: пока бьют — потб и кричи! А после кричать станешь — не поверят.

* * *

Когда Хрущёв, вытирая слезу, давал разрешение на «Ивана Денисовича», он ведь твёрдо уверен был, что это — про сталинские лагеря, что у него — таких нет.

И Твардовский, хлопоча о верховной визе, тоже искренне верил, что это — о прошлом, что это — кануло.

Да Твардовскому простительно: весь публичный столичный мир, окружавший его, тем и жил, что вот — оттепель, что вот — хватать прекратили, что вот — два очистительных съезда, что вот возвращаются люди из небытия, да много их! За красивым розовым туманом реабилитаций скрылся Архипелаг, стал невидимым вовсе.

Но я-то, я! — ведь и я поддался, а мне непростительно. Ведь и я не обманывал Твардовского! Я тоже искренне думал, что принёс рассказ — о прошлом. Уж мой ли язык забыл вкус баланды? — я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон:

Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.

Но — заплыл. Но — влип… Но — поверил… Благодушию метрополии поверил. Благополучию своей новой жизни. И рассказам последних друзей, приехавших оттуда: мягко стало! режим послабел! выпускают, выпускают! целые зоны закрывают! эмведешников увольняют…

Нет, — прах мы есть! Законам праха подчинены. И никакая мера горя не достаточна нам, чтоб навсегда приучиться чуять боль общую. И пока мы в себе не превзойдём праха, — не будет на земле справедливых устройств — ни демократических, ни авторитарных.

Так вот неожидан оказался мне ещё третий поток писем, от зэков нынешних, хотя он-то и был самый естественный, хотя его-то и должен был я ждать в первой череде.

На измятых бумажках, истирающимся карандашом, потом в конвертах случайных, надписанных уже часто вольняшками и отправленных, значит, по левой, — слал мне свои возражения, и даже гнев, сегодняшний Архипелаг.

Те письма были тоже общий слитный крик. Но крик: «А мы!!??»

Ведь газетный шум вокруг повести, изворачиваясь для нужд воли и заграницы, трубился в том смысле, что: «это — было, но никогда не повторится».

И взвыли зэки: как же не повторится, когда мы сейчас сидим, и в тех же условиях?!

«Со времён Ивана Денисовича ничего не изменилось», — дружно писали они из разных мест.

«Зэк прочтёт вашу книгу, и ему станет горько и обидно, что всё осталось так же».

«Что изменилось, если остались в силе все законы 25-летнего заключения, выпущенные при Сталине?»

«Кто же сейчас культ личности, что опять сидим ни за что?»

«Чёрная мгла закрыла нас — и нас не видят».

«Почему же остались безнаказанны такие, как Волковой?… Они и сейчас у нас воспитателями».

«Начиная от захудалого надзирателя и кончая начальником управления, все кровно заинтересованы в существовании лагерей. Надзорсостав за любую мелочь фабрикует Постановление; оперы чернят личные дела… Мы — двадцатипятилетники, — булка с маслом, и ею насыщаются те порочные, кто призваны наставлять нас добродетели. Не так ли колонизаторы выдавали индейцев и негров за неполноценных людей? Против нас восстановить общественное мнение ничего не стоит, достаточно написать статью «Человек за решёткой»…[126] и завтра народ будет митинговать, чтобы нас сожгли в печах».

Верно. Ведь всё верно.

«Ваша позиция — арьергард!» — огорошил меня Ваня Алексеев.

И от всех этих писем я, ходивший для себя в героях, увидел себя виноватым кругом: за десять лет я потерял живое чувство Архипелага.

Для них, для сегодняшних зэков, моя книга была — не в книгу, и правда — не в правду, если не будет продолжения, если не будет дальше сказано ещё и о них. Чтоб сказано было — и чтоб изменилось! Если слово не о деле и не вызовет дела, — так и на что оно? ночной лай собак на деревне?

(Я рассуждение это хотел бы посвятить нашим модернистам: вот так наш народ привык понимать литературу. И нескоро отвыкнет. И надо ли отвыкать?)

И очнулся я. И снова различил всё стоящую, знакомую, прежнюю скальную громаду Архипелага, его серые контуры в вышках.

Состояние советского общества хорошо описывается физическим полем. Все силовые линии этого поля направлены от свободы к тирании. Эти линии очень устойчивы, они врезались, они вкаменились, их почти невозможно взвихрить, сбить, завернуть. Всякий внесённый заряд или масса легко сдуваются в сторону тирании, но к свободе им пробиться — невозможно. Надо запрячь десять тысяч волов.

Теперь-то, после того как книга моя объявлена вредной, напечатание её признано ошибкой («последствия волюнтаризма в литературе»), изымается она уже и из вольных библиотек, — упоминание одного имени Ивана Денисовича или моего стало на Архипелаге непоправимой крамолой. Но тогда-то! тогда — когда Хрущёв жал мне руку и под аплодисменты представлял тем трём сотням, кто считал себя элитой искусства; когда в Москве мне делали «большую прессу» и корреспонденты томились у моего гостиничного номера; когда громко было заявлено, что партия и правительство поддерживают такие книги; когда Военная Коллегия Верховного Суда гордилась, что меня реабилитировала (как сейчас, наверно, раскаивается), и юристы-полковники заявляли с её трибуны, что книгу эту в лагерях должны читать! — тогда-то немые, безгласные, ненаименованные силы поля невидимо упёрлись — и книга остановилась! Тогда остановилась! И в редкий лагерь она попала законно, так, чтоб её брали читать из библиотеки КВЧ. Из библиотек её изъяли. Изымали её из бандеролей, приходивших кому-то с воли. Тайком, под полой, приносили её вольняшки, брали с зэков по 5 рублей, а то будто и по 20 (это — хрущёвскими тяжёлыми рублями! и это — с зэков! но зная бессовестность прилагерного мира, не удивишься). Зэки проносили её в лагерь через шмон, как нож; днём прятали, а читали по ночам. В каком-то североуральском лагере для долговечности сделали ей металлический переплёт.

Да что говорить о зэках, если и на сам прилагерный мир распространился тот же немой, но всеми принятый запрет. На станции Вис Северной железной дороги вольная Мария Асеева написала в «Литгазету» одобрительный отзыв на повесть — и то ли в ящик почтовый бросила, то ли неосторожно оставила на столе, — но через 5 часов после написания отзыва секретарь парторганизации В. Г. Шишкин обвинял её в политической провокации (и слова-то находят!) — и тут же она была арестована.[127]

В Тираспольской ИТК-2 заключённый скульптор Г. Недов в своей придурочной мастерской лепил фигуру заключённого, сперва из пластилина. Начальник режима капитан Солодянкин обнаружил: «Да ты заключённого делаешь? Кто дал тебе право? Это — контрреволюция!» Схватил фигурку за ноги, разодрал и на пол швырнул половинки: «Начитался каких-то Иванов Денисовичей!» (Но дальше не растоптал, и Недов половинки спрятал.) По жалобе Солодянкина Недов был вызван к начальнику лагеря Бакаеву, но за это время успел в КВЧ раздобыть несколько газет. «Мы тебя судить будем! Ты настраиваешь людей против советской власти!» — загремел Бакаев. (А понимают, чего стоит вид зэка!) «Разрешите сказать, гражданин начальник… Вот Никита Сергеевич говорит… Вот товарищ Ильичёв…»- «Да он с нами как с равными разговаривает!» — ахнул Бакаев. — Лишь через полгода Недов отважился снова достать те половинки, склеил их, отлил в баббите и через вольного отправил фигуру за зону.

Начались по ИТК-2 поиски повести. Был общий генеральный шмон в жилой зоне. Не нашли. Как-то Недов решил им отомстить: с «Гранит не плавится» Тевекеляна устроился вечером, будто от комнаты загородясь (при стукачах ребят просил прикрыть), а чтоб в окно было видно. Быстро стукнули. Вбежали трое надзирателей (а четвёртый извне через окно смотрел, кому он передаст). Овладели! Унесли в надзирательскую, спрятали в сейф. Надзиратель Чижик, руки в боки, с огромной связкой ключей: «Нашли книгу! Ну, теперь тебя посадят!» Но утром офицер посмотрел: «Эх, дураки!.. Верните».

Так читали зэки книгу, «одобренную партией и правительством»!..

* * *

В заявлении советского правительства от декабря 1964 года говорится: «Виновники чудовищных злодеяний ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не должны избежать справедливого возмездия… Ни с чем не сравнимы злодеяния фашистских убийц, стремившихся уничтожить целые народы».

Это — к тому, чтобы в ФРГ не разрешить применять сроков давности по прошествии двадцати лет.

Только вот самих себя судить не хочется, хотя бы и «стремились уничтожить целые народы».

У нас много печатается статей о том, как важно наказывать сбежавших западногерманских преступников. Есть просто специалисты по таким статьям: какая моральная подготовка должна была быть проведена нацистами, чтобы массовые убийства показались им естественными и нравственными? Теперь законодатели ищут защиты в том, что не они же исполняли приговоры. А исполнители — в том, что не они же издавали законы.

Как знакомо… Мы только что прочли у наших практических: «Содержание заключённых связано с исполнением приговора… Охрана не знала, кто за что сидит».

Так надо было узнать, если вы люди! Потому вы и злодеи, что не имели ни гражданского, ни человеческого взгляда на охраняемых людей. А разве не было инструкций и у нацистов? А разве не было у нацистов веры, что они спасают арийскую расу?

Да и наши следователи не запнутся (уже не запинаются) ответить: а зачем же заключённые сами на себя показывали? Надо было, мол, твёрдо стоять, когда мы их пытали! А зачем же доносчики сообщали ложные факты? Ведь мы опирались на них, как на свидетельские показания!

Было короткое время — они забеспокоились. Уже упомянутый В. Н. Ильин (бывший ген. — лейтенант МГБ) сказал по поводу Столбуновского (следователя генерала Горбатова, тот помянул его): «Ай, ай, как нехорошо! Ведь у него теперь неприятности начались. А человек хорошую пенсию получает». — Да потому кинулась писать и А. Ф. Захарова — взволновалась, что скоро за всех возьмутся; и о капитане Лихошерстове (!), которого «очернил» Дьяков, написала горячо: «Он и сейчас капитан, секретарь парторганизации (!), трудится на сельхозе. И представляете, как ему трудно сейчас работать, когда о нём такое пишут! Идёт разговор, что Лихошерстова будут разбирать и чуть ли не привлекать![128] Да за что?! Хорошо, если это только разговор, а не исключена возможность, что и додумаются. Вот уж это произведёт настоящий фурор среди сотрудников МВД. Разбирать за то, что он выполнял все указания, которые давались сверху? А теперь он должен отчитываться за тех, кто давал эти указания? Вот это здорово! Стрелочник виноват!»

Но переполох быстро кончился. Нет, отвечать никому не придётся. Разбирать не будут никого.

Может быть вот штаты немного кое-где сократились, да ведь перетерпеть — и расширятся! А пока гебисты, кто ещё не дослужил до пенсии или кому надо к пенсии добрать, пошли в писатели, в журналисты, в редакторы, в лекторы-антирелигиозники, в идеологические работники, кто — в директоры предприятий. Сменив перчатки, они по-прежнему будут нас вести. Так и надёжнее. (А кто хочет пребывать на пенсии — пусть благоденствует. Например, подполковник в отставке Хурденко. Подполковник, экий чин! — небось, батальоном командовал? Нет, в 1938 году начинал с простого вертухая, держал кишку насильственного питания.)

А в архивных управлениях пока, не торопясь, просматривают и уничтожают все лишние документы: расстрельные списки, постановления на Шизо и БУРы, материалы лагерных следствий, доносы стукачей, лишние данные о Практических Работниках и конвоирах. Да и в санчасти, и в бухгалтерии — везде найдутся лишние бумаги, лишние следы…

…Мы придём и молча сядем на пиру.
Мы живые были вам не ко двору.
А сегодня мы безмолвны и мертвы,
Но и мёртвых нас ещё боитесь вы!
(Виктория Г., колымчанка)

Заикнёмся: а что, правда, всё стрелочники да стрелочники? А как — со Службой Движения? А повыше, чем вертухаи, практические работники да следователи? Те, кто только указательным пальцем шевелил? Кто только с трибуны несколько слов…

Ещё раз, как это? — «виновники чудовищных злодеяний… ни при каких обстоятельствах… справедливого возмездия… ни с чем не сравнимы… стремившихся уничтожить целые народы…»

Тш-ш-ш! Тш-ш-ш! Потому-то в августе 1965 года с трибуны Идеологического Совещания (закрытого совещания о Направлении наших умов) и было возглашено: «Пора восстановить полезное и правильное понятие враг народа!»

Глава 2. Правители меняются, Архипелаг остаётся

Надо думать, Особые лагеря были из любимых детищ позднего сталинского ума. После стольких воспитательных и наказательных исканий наконец родилось это зрелое совершенство: эта однообразная, пронумерованная, сухочленённая организация, психологически уже изъятая из тела матери-Родины, имеющая вход, но не выход, поглощающая только врагов, выдающая только производственные ценности и трупы. Трудно даже себе представить ту авторскую боль, которую испытал бы Дальновидный Зодчий, если бы стал свидетелем банкротства ещё и этой своей великой системы. Она уже при нём сотрясалась, давала вспышки, покрывалась трещинами, — но вероятно докладов о том не было сделано ему из осторожности. Система Особых лагерей, сперва инертная, малоподвижная, неугрожающая, — быстро испытывала внутренний разогрев и в несколько лет перешла в состояние вулканической лавы. Проживи Корифей ещё год-полтора — и никак не утаить было бы от него этих взрывов, и на его утомлённую старческую мысль легла бы тяжесть ещё нового решения: отказаться от любимой затеи и снова перемешать лагеря, или же, напротив, завершить её систематическим перестрелом всех литерных тысяч.

Но, навзрыд оплакиваемый, Мыслитель умер несколько прежде того. Умерев же, вскоре с грохотом потащил за собою костенеющей рукой и своего ещё румяного, ещё полного сил и воли сподвижника — министра этих самых обширных, запутанных, неразрешимых внутренних дел.

И падение Шефа Архипелага трагически ускорило развал Особых лагерей. (Какая это была историческая непоправимая ошибка! Разве можно было потрошить министра интимных дел! Разве можно было ляпать мазут на небесные погоны?!)

Величайшее открытие лагерной мысли XX века — лоскуты номеров, были поспешно отпороты, заброшены и забыты! Уже от этого Особлаги потеряли свою строгую единообразность. Да что там, если решётки с барачных окон и замки с дверей тоже были сняты, и Особлаги потеряли приятные тюремные особенности, отличавшие их от ИТЛ. (С решётками наверное поспешили — но и опаздывать было нельзя, такое время, что надо было отмежеваться!) Как ни жаль, — но экибастузский каменный БУР, устоявший против мятежников, теперь сломали и снесли вполне официально[129]… Да что там, если внезапно освободили начисто из Особлагов — австрийцев, венгров, поляков, румын, мало считаясь с их чёрными преступлениями, с их 15-ти и 25-летними сроками и тем самым подрывая в глазах заключённых всю весомость приговоров. И сняты были ограничения переписки, благодаря которым только и чувствовали себя особлаговцы по-настоящему заживо умершими. И даже разрешили свидания! — страшно сказать: свидания!.. (И даже в мятежном Кенгире стали строить для них отдельные маленькие домики.) Ничем не удерживаемый либерализм настолько затопил недавние Особые лагеря, что заключённым разрешили носить причёски (и алюминиевые миски с кухни стали исчезать для переделки на алюминиевые гребешки). И вместо лицевых счетов и вместо особлаговских бон туземцам разрешили держать в руках общегосударственные деньги и рассчитываться ими как зазонным людям.

Беспечно, безрассудно разрушали ту систему, от которой сами же кормились, — систему, которую плели, вязали и скручивали десятилетиями!

А закоренелые эти преступники — хоть сколько-нибудь смягчились от поблажек? Нет! Напротив! Выявляя свою испорченность и неблагодарность, они усвоили глубоко неверное, обидное и бессмысленное слово «бериевцы» — и теперь всегда, когда что-нибудь им не нравилось, в выкриках честили им и добросовестных конвоиров, и терпеливых надзирателей, и заботливых опекунов своих — лагерное руководство. Это не только было обидно для сердец Практических Работников, но сразу после падения Берии это было даже и опасно, потому что кем-то могло быть принято как исходная точка обвинения.

И поэтому начальник одного из кенгирских лагпунктов (уже очищенного от мятежников и пополненного экибастузцами) вынужден был с трибуны обратиться так: «Ребята! (на эти короткие годы с 1954 до 1956 сочли возможным называть заключённых «ребята») Вы обижаете надзорсостав и конвой криками «бериевцы»! Я вас прошу это прекратить». На что выступавший маленький В. Г. Власов сказал: «Вы вот за несколько месяцев обиделись. А я от вашей охраны 18 лет кроме «фашист» ничего не слышу. А нам не обидно?» И обещал майор — пресечь кличку «фашисты». Баш на баш.

После всех этих злоплодных разрушительных реформ можно считать отдельную историю Особлагов законченной 1954 годом и дальше не отличать их от ИТЛ.

Повсюду на разворошенном Архипелаге с 1954 по 1956 год установилось льготное время — эра невиданных поблажек, может быть самое свободное время Архипелага, если не считать бытовых домзаков середины 20-х годов.

Одна инструкция перед другой, один инспектор перед другим выкобенивались, как бы ещё пораздольнее развернуть в лагерях либерализм. Для женщин отменили лесоповал! — да, было признано, что лесоповал для женщин якобы тяжёл (хотя тридцатью непрерывными годами доказано было, что нисколько не тяжёл). — Восстановили условно-досрочное освобождение для отсидевших две трети срока. — Во всех лагерях стали платить деньги, и заключённые хлынули в ларьки, и не было разумных режимных ограничений этих ларьков, да при широкой бесконвойности какой ему режим? — он мог на эти деньги и в посёлке покупать. — Во все бараки повели радио, насытили их газетами, стенгазетами, назначили агитаторов по бригадам. Приезжали товарищи лекторы (полковники!) и читали лагерникам на разные темы — даже об искажении истории Алексеем Н. Толстым, но не так просто было руководству собрать аудиторию, палками загонять нельзя, нужны косвенные методы воздействия и убеждения. А собравшиеся гудели о своём и не слушали лекторов. — Разрешили подписывать лагерников на заём, но кроме благонамеренных никто не был этим растроган, и воспитателям просто за руку каждого приходилось тянуть к подписному листу, чтобы выдавить из него какую-нибудь десятку (по-хрущёвски — рубль). По воскресеньям стали устраивать совместные спектакли мужских и женских зон, — сюда валили охотно, даже галстуки покупали в ларьках.

Оживлено было многое из золотого фонда Архипелага — та самозабвенность и самодеятельность, которою он жил во времена Великих Каналов. Созданы были «Советы Актива» с секторами учебно-производственным, культурно-массовым, бытовым, как местком, и с главною задачей — бороться за производительность труда и за дисциплину. Воссоздали «товарищеские суды» с правами: выносить порицание, налагать штраф и просить об усилении режима, о неприменении двух третей.

Мероприятия эти когда-то хорошо служили Руководству, — но то было в лагерях, не прошедших выучку особлаговской резни и мятежей. А теперь очень просто: первого же предсовета (Кенгир) зарезали, второго избили, — и никто не хотел идти в Совет Актива. (Кавторанг Бурковский работал в это время в Совете Актива, работал сознательно и принципиально, но с большой осторожностью, всё время получая угрозы ножа, и ходил на собрания бандеровской бригады выслушивать критику своих действий.)

А безжалостные удары либерализма всё подкашивали и подкашивали системы лагерей. Устроены были «лагпункты облегчённого режима» (и в Кенгире был такой!): по сути, в зоне только спать, потому что на работу ходить бесконвойно, любым маршрутом и в любое время (все и старались пораньше уйти, попозже вернуться). В воскресенье же третья часть зэков увольнялась в город до обеда, третья часть после обеда, и только одна треть оставалась не удостоенной прогулки.

Это не значит, что мягкости были уж так повсеместны. Сохранялись же и лагпункты штрафные, вроде «всесоюзного штрафника» Андзёбы под Братском — всё с тем же кровавым капитаном Мишиным из Озёрлага. Летом 1955 там было около 400 штрафников (в том числе Тэнно). Но и там хозяевами зоны стали не надзиратели, а заключённые.

Пусть читатель поставит себя в положение лагерных руководителей и скажет: можно ли в таких условиях работать? и на какой успех можно рассчитывать?

Один офицер МВД, мой спутник по сибирскому поезду в 1962 году, всю эту лагерную эпоху с 1954 описал так: «Полный разгул. Кто не хотел — и на работу не ходил. За свои деньги покупали телевизоры».[130] У него остались очень мрачные воспоминания от той короткой недоброй эпохи.

Потому что не может быть добра, если воспитатель стоит перед арестантом как проситель, не имея позади себя ни плётки, ни БУРа, ни шкалы голода.

Но ещё как будто было мало этого всего! — ещё двинули по Архипелагу тараном зазонного содержания: арестанты вообще уходят жить за зону, могут обзаводиться домами и семьями, зарплата им выплачивается, как вольным, вся (уже не удерживается на зону, на конвой, на лагерную администрацию), а с лагерем у них только та остаётся связь, что раз в две недели они приходят сюда отмечаться.

Это был уже конец!.. Конец света или конец Архипелага, или того и другого вместе! — а юридические органы ещё восхваляли это зазонное содержание как гуманнейшее и новейшее открытие коммунистического строя![131]

После этих ударов оставалось, кажется, только распустить лагеря — и всё. Погубить великий Архипелаг, погубить, рассеять и обескуражить сотни тысяч Практических Работников с их жёнами, детьми и домашним скотом, свести на ничто их выслугу лет, их звания, их беспорочную службу!

И кажется, это уже началось: стали приезжать в лагеря какие-то «Комиссии Верховного Совета» или проще «разгрузочные» и, отстраняя лагерное руководство, заседали в штабном бараке и выписывали ордера на освобождение с такой лёгкостью и безответственностью, будто это были ордера на арест. Над всем сословием Практических Работников нависла смертельная угроза. Надо было что-то предпринимать! Надо же было бороться!

* * *

Всякому важному общественному событию в СССР уготован один из двух жребиев: либо оно будет замолчано, либо оно будет оболгано. Я не могу назвать значительного события в стране, которое избежало бы этой рогатки.

Так и всё существование Архипелага: большую часть времени оно замалчивалось, когда же что-нибудь о нём писали — то лгали: во времена ли великих Каналов или о разгрузочных комиссиях 1956 года.

Да с комиссиями этими даже и без газетного наговора, без внешней необходимости, мы сами способствовали, чтобы сентиментально прилгать тут. Ведь как же не растрогаться: мы привыкли к тому, что даже адвокат нападает на нас, а тут прокурор — и нас защищает! Мы истомились по воле, мы чувствуем — там какая-то новая жизнь начинается, мы это видим и по лагерным изменениям, — и вдруг чудодейственная полновластная комиссия, поговорив с каждым пять-десять минут, вручает ему железнодорожный билет и паспорт (кому-то — и с московской пропиской)! Да что же, кроме хвалы, может вырваться из нашей истощённой, вечно простуженной хрипящей арестантской груди?

Но если чуть приподняться над нашей колотящейся радостью, бегущей упихивать тряпки в дорожный мешок, — таково ли должно было быть окончание сталинских злодеяний? Не должна ли была бы эта комиссия выйти перед общим строем, снять шапки и сказать:

— Братья! Мы присланы Верховным Советом просить у вас прощения. Годами и десятилетиями вы томились тут, не виновные ни в чём, а мы собирались в торжественных залах под хрустальными люстрами и ни разу о вас не вспомнили. Мы покорно утверждали все бесчеловечные указы Людоеда, мы — соучастники его убийств. Примите же наше позднее раскаяние, если можете. Ворота — открыты, и вы — свободны. Вон, на площадке, садятся самолёты с лекарствами, продуктами и тёплой одеждой для вас. В самолётах — врачи.

В обоих случаях — освобождение, да не так оно подано, да не в том его смысл. Разгрузочная комиссия — это аккуратный дворник, который идёт по сталинским блевотинам и тщательно убирает их, только всего. Здесь не закладываются новые нравственные основы общественной жизни.

Я привожу дальше суждение А. Скрипниковой, с которым я вполне согласен. Заключённые поодиночке (опять разобщённые!) вызываются на комиссию в кабинет. Несколько вопросов о сути его судебного дела. Они заданы доброжелательно, вполне любезно, но они клонятся к тому, что заключённый должен признать свою вину (не Верховный Совет, а опять-таки несчастный заключённый!). Он должен помолчать, он должен голову склонить, он должен попасть в положение прощённого, а не прощающего! То есть маня свободой, от него добиваются теперь того, чего раньше не могли вырвать и пытками. Зачем это? Это важно: он должен вернуться на волю робким. А заодно протоколы комиссии представят Истории, что сидели-то в основном виноватые, что уже таких-то зверских беззаконий и не было, как разрисовывают. (Вероятно, и финансовый был расчётец: не будет реабилитации — не будет реабилитационной компенсации.[132]) Такое истолкование освобождения не взрывало и самой системы лагерей, не создавало помех новым поступлениям (которые не пресекались и в 1956-57), никаких не получалось обязательств, что их тоже освободят.

А тех, кто перед комиссией по гордости отказывался признать себя виновным? Тех оставляли сидеть. Не очень было их мало. (Женщин, не раскаявшихся в Дубровлаге в 1956 году, собрали и отправили в Кемеровские лагеря.)

Скрипникова рассказывает о таком случае. Одна западная украинка имела 10 лет за мужа-бандеровца, от неё потребовали теперь признать, что сидит за мужа-бандита. «Ни, нэ скажу». — «Скажи, на свободу пойдёшь!» — «Ни, нэ скажу. Вин — нэ який не бандит, вин — ОУНовец». — «Ну, а не хочешь — сиди!» (председатель комиссии — Соловьёв). — Прошло всего несколько дней, и к ней пришёл на свидание едущий с севера муж. У него было 25 лет, он легко признал себя бандитом и помилован. Он не оценил жениной стойкости, а накинулся на неё с упрёками: «Та казала б, шо я — дьявол с хвостом, шо копыта у меня бачила. А яка мини теперь справа с хозяйством та с детьми?»

Напомним, что и Скрипникова отказалась признать себя виновной, и осталась ещё три года сидеть.

Так даже эра свободы пришла на Архипелаг в прокурорской мантии.

Но всё же не пуст был переполох Практических Работников: небывалое сочетание звёзд сошлось на небе Архипелага в 1955-56 годах. Это были его роковые годы и могли бы стать его последние годы!

Если бы люди, облечённые высшей властью и отягчённые полнотой информации о своей стране, ещё могли бы в эти годы оглянуться, и ужаснуться, и зарыдать? Ведь кровавый мешок за спиной, он весь сочится, он пятнает багрово всю спину! Политических распустили — а бытовиков миллионы кто же напёк? Не производственные ли отношения? не среда ли? Не мы ли сами?… Не вы ли?

Так к свиньям собачьим надо было отбросить космическую программу! Отложить попечение о морском флоте Сукарно и гвардии Кваме Нкрумы! Хотя бы сесть да затылок почесать: как же нам быть? Почему наши лучшие в мире законы отвергаются миллионами наших граждан? Что заставляет их лезть в это гибельное ярмо, и чем невыносимее ярмо — тем ещё гуще лезут? Да как, чтобы этот поток иссяк? Да может законы наши — не те, что надо? (А тут бы не обошлось подумать о школе задёрганной, о деревне запущенной и о многом том, что называется просто несправедливость без всяких классовых категорий.) Да тех, уже попавших, как нам к жизни вернуть? — не дешёвым размахом ворошиловской амнистии, а душевным разбором каждого павшего — и дела его, и личности.

Ну, кончать Архипелаг — надо или нет? Или он — навеки? Сорок лет он гнил в нашем теле, — хватит?

Нет, оказывается! Нет, не хватит! Мозговые извилины напрягать — лень, а в душе и вовсе ничего не отзванивает. Пусть Архипелаг ещё на сорок лет останется, а мы займёмся Асуанской плотиной и воссоединением арабов!

Историкам, привлечённым к 10-летнему царствованию Никиты Хрущёва, когда вдруг как бы перестали действовать некие физические законы, к которым мы привыкли; когда предметы стали на диво двигаться против сил поля и против сил тяжести, — нельзя будет не поразиться, как много возможностей на короткое время сошлось в этих руках и как возможности эти использовались лишь словно бы в игру, в шутку, а потом покидались беспечно. Удостоенный первой после Сталина силы в нашей истории — уже ослабленной, но ещё огромной силы, — он пользовался ею как тот крыловский Мишка на поляне, перекатывая чурбан без цели и пользы. Дано ему было втрое и впятеро твёрже и дальше прочертить освобождение страны, — он покинул это как забаву, не понимая своей задачи, покинул для космоса, для кукурузы, для кубинских ракет, берлинских ультиматумов, для преследования церкви, для разделения обкомов, для борьбы с абстракционистами.

Ничего никогда он не доводил до конца — и меньше всего дело свободы. Нужно было натравить его на интеллигенцию? — ничего не было проще. Нужно было его руками, разгромившими сталинские лагеря, — лагеря же теперь и укрепить? — это было легко достигнуто! И — когда?

В 1956 году — году XX съезда — уже были изданы первые ограничительные распоряжения по лагерному режиму! Они продолжены в 1957 году — году прихода Хрущёва к полной безраздельной власти.

Но сословие Практических Работников ещё не было удовлетворено. И, чуя победу, оно шло в контратаку: так жить нельзя! Лагерная система — опора советской власти, а она гибнет!

Главное воздействие, конечно, велось негласно — там где-то за банкетным столом, в салоне самолёта и на лодочной дачной прогулке, но и наружу эти действия иногда прорывались — то выступлением «депутата» Б. И. Самсонова на сессии Верховного Совета (декабрь 1958): заключённые-де живут слишком хорошо, они довольны (!) питанием (а должны быть постоянно недовольны…), с ними слишком хорошо обращаются. (И в «парламенте», не признавшем свою прежнюю вину, никто, конечно, Самсонову не отповедал.) То — сокрушительной газетной статьёю о «человеке за решёткой» (1960).

И поддавшись этому давлению; ни во что не вникнув; не задумавшись, что не увеличилась же преступность за эти пять лет (а если увеличилась, то надо искать причин в государственной системе); не соотнеся эти новые меры со своею же верой в торжественное наступление коммунизма; не изучив дела в подробностях, не посмотрев своими глазами, — этот проведший «всю жизнь в дороге» царь легко подписал наряд на гвозди, быстро сколотившие эшафот в его прежней форме и прочности.

И всё это произошло в тот самый 1961 год, когда Никита сделал ещё один, последний лебединый порыв вырвать телегу свободы в облака. Именно в 1961 году — году XXII съезда — был издан указ о смертной казни в лагерях «за террор против исправившихся (то бишь, против стукачей) и против надзорсостава» (да его и не было никогда!) и утверждены были пленумом Верховного Суда (июнь 1961) четыре лагерных режима — теперь уже не сталинских, а хрущёвских.

Всходя на трибуну съезда для новой атаки против сталинской тюремной тирании, Никита только-только что попустил завинтить и свою системку не хуже. И всё это искренне казалось ему уместимым и согласуемым!..

Лагеря сегодня — это и есть те лагеря, как утвердила их партия перед XXII съездом. С тех пор такими они и стоят.

Не режимом отличаются они от сталинских лагерей, а только составом заключённых: нет многомиллионной Пятьдесят Восьмой. Но так же сидят миллионы, и так же многие — беспомощные жертвы неправосудия: заметены сюда, лишь только б стояла и кормилась система.

Правители меняются, Архипелаг остаётся.

Он потому остаётся, что этот государственный режим не мог бы стоять без него. Распустивши Архипелаг, он и сам перестал бы быть.

* * *

Не бывает историй бесконечных. Всякую историю надо где-то оборвать. По нашим скромным и недостаточным возможностям мы проследили историю Архипелага от алых залпов его рождения до розового тумана реабилитации. На этом славном периоде мягкости и разброда накануне нового хрущёвского ожесточения лагерей и накануне нового уголовного кодекса сочтём нашу историю оконченной. Найдутся другие истории — те, кто, по несчастью, знает лучше нас лагеря хрущёвские и послехрущёвские.

Да они уже нашлись: это Святослав Караванский и Анатолий Марченко.[133] И будут ещё всплывать во множестве, ибо скоро, скоро наступит в России эра гласности!

Например, книга Марченко даже притерпевшееся сердце старого лагерника сжимает болью и ужасом. А в описании современного тюремного заключения она даёт нам тюрьму ещё более Нового Типа, чем та, о которой толкуют наши свидетели. Мы узнаём, что Рог, второй рог тюремного заключения (часть первая, гл. 12), взмыл ещё круче, вкололся в арестантскую шею ещё острей. Сравнением двух зданий владимирского централа — царского и советского, Марченко вещественно объясняет нам, почему не состаивается аналогия с царским периодом русской истории: царское здание сухое и тёплое, советское — сырое и холодное (в камере мёрзнут уши! и никогда не снимаются бушлаты), царские окна заложены советскими кирпичами вчетверо — да не забудьте намордники!

Однако, Марченко описывает только Дубровлаг, куда ныне стянуты политические со всей страны. Ко мне же стёкся материал по лагерям бытовым, из разных мест — и перед авторами писем я в долгу, не должен смолчать. И в долгу вообще перед бытовиками: я мало уделил им во всей толще пройденной книги.

Итак, постараюсь изложить главное, что мне известно о положении в современных лагерях.

Да каких «лагерях»? Лагерей-то нет, вот в чём важная новинка хрущёвских лет! От этого кошмарного сталинского наследия мы избавились! Порося перекрестили в карася, и вместо лагерей у нас теперь… колонии (метрополия — колонии, туземцы живут в колониях, так ведь и должно быть?). И стало быть, уже не ГУЛаг, а ГУИТК (ну, да памятливый читатель удержал, что и так он назывался когда-то, всё уже было). Если добавить, что и МВД у нас теперь нет, а только МООП, то признаем, что заложены все основы законности и не о чем шум поднимать.[134]

Так вот, режимы введены с лета 1961 года такие: общий — усиленный — строгий — особый (без «особого» мы никуда с 1922 года…). Выбор режима производится приговаривающим судом «в зависимости от характера и тяжести преступления, а также (якобы) от личности преступника». Но проще и короче: пленумами Верховных судов республик разработаны перечни статей уголовного кодекса, по которым и видно, кого куда совать. Это — впредь, это — свежеосуждаемых. А то живое население Архипелага, кого хрущёвская предсъездовская реформа застигла на Архипелаге — в «зазонном содержании», бесконвойными и на облегчённом режиме? Тех «рассмотрели» местные народные суды по перечням статей (ну может быть ещё по ходатайствам местных оперов) — и рассовали по четырём режимам.[135]

Эти метания так легки и веселы на верхней палубе! — вправо руль на девяносто! влево руль на девяносто! — но каковы они грудным клеткам в немом и тёмном трюме? Года 3–4 назад сказали: обзаводитесь семьями, домами, плодитесь и живите — вас уже греет солнце наступающего коммунизма. Ничего плохого вы с тех пор не совершили, вдруг — лай собак, хмурые цепи конвоиров, перекличка по делам, и семья ваша осталась в недостроенном доме, а вас угоняют за какую-то новую проволоку. «Гражданин начальник, а — хорошее поведение?… Гражданин начальник, а — добросовестный труд?… Кобелю под хвост ваше хорошее поведение! Кобелю под хвост ваш добросовестный труд!..»

Какая, какая ответственная администрация на земле допустит вот такие повороты и прыжки? Разве только в нарождающихся африканских государствах…

Что за мысль руководила реформой 1961 года — истинная, не показная? (Показная — «добиться лучшего исправления».) По-моему, вот какая: лишить заключённого материальной и личной независимости, невыносимой для Практических Работников, поставить его в положение, когда на его желудке отзывалось бы одно движение пальца Практического Работника, — то есть сделать зэка вполне управляемым и подчинённым. Для этого надо было: прекратить массовую бесконвойность (естественную жизнь людей, осваивающих дикие места), всех загнать в зону, сделать основное питание недостаточным, пресечь подсобные его средства: заработок и посылки.

А посылка в лагере — это не только пища. Это — всплеск моральный, это — кипучая радость, руки трясутся: ты не забыт, ты не одинок, о тебе думают! Мы в наших каторжных Особлагерях могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 килограммов, был общепочтовым ограничением). Хотя получали их далеко не все и неравномерно, но это неизбежно повышало общий уровень питания в лагере, не было такой смертной борьбы. Теперь введено и ограничение веса посылки — 5 кг, и жестокая шкала — в год не более: шести-четырёх-трёх-двух посылок соответственно по режимам. То есть на самом льготном общем режиме человек может получить раз в два месяца пять килограммов, куда входят и упаковка и, может быть, что-то из одежды — и значит меньше 2 кг в месяц на все виды еды! А при режиме особом — 600 грамм в месяц…[136]

Да если б их-то давали!.. Но и эти жалкие посылки разрешаются лишь тем, кто отсидел более половины срока. И чтобы не имел никаких «нарушений» (чтобы нравился оперу, воспитателю, надзирателю и надзирателеву поросёнку)! И обязательно 100 % производственного выполнения. И обязательно участие в «общественной жизни» колонии (в тех тощих концертах, о которых пишет Марченко; в тех насильственных спартакиадах, когда человек падает от слабости; или хуже — в подручных надзорсостава).

Поперхнёшься и той посылкой! За этот ящичек, собранный твоими же родственниками, — требуют ещё душу твою!

Читатель, очнитесь! Мы историю — кончили, мы историю уже захлопнули. Это — сейчас, сегодня, когда ломятся наши продуктовые магазины (хотя бы в столице), когда вы искренне отвечаете иностранцам, что наш народ вполне насытился. А наших оступившихся (а часто ни в чём не виноватых, вы же поверили наконец в мощь нашего правосудия!) соотечественников исправляют голодом вот так! Им снится — хлеб!

(Ещё заметим, что самодурству лагерных хозяев предела нет, контроля нет! Наивные родственники присылают бандероль — с газетами или с лекарствами. И бандероль засчитывают как посылку! — очень много случаев таких, из разных мест пишут. Начальник режима срабатывает как робот с фотоглазом: штука! А посылку, пришедшую следом, — отправляют назад.)

Зорко следится также, чтоб ни кусочек съедобный не был передан зэку и при свидании! Надзиратели видят свою честь и свой опыт в том, чтоб такого не допустить. Для этого приезжающих вольных женщин обыскивают, обшаривают перед свиданием! (Ведь Конституцией же это не запрещено! Ну, не хочет — пусть уезжает, не повидавшись.)

Ещё плотней заложен путь приходу денежных поступлений в колонию: сколько бы ни прислано было родственниками, всё это зачисляется на лицевой счёт «до освобождения» (то есть государство беспроцентно берёт у зэка взаймы на 10 и 25 лет). И сколько бы ни заработал зэк — он этих денег тоже не увидит.

Хозрасчёт такой: труд заключённого оплачивается в 70 % от соответственной зарплаты вольного (а — почему? разве его изделия пахнут иначе? Если б это было на Западе, это называлось бы эксплуатацией и дискриминацией). Из оставшегося вычитается 50 % в пользу колонии (на содержание зоны, Практических Работников и собак). Из следующего остатка вычитается за харчи и обмундирование (можно себе представить, почём идёт баланда с рыбьими головами). И последний остаток зачисляется на лицевой счёт «до освобождения». Использовать же в лагерном ларьке заключённый может в месяц соответственно по режимам: 10-7-5-3 рубля. (Но из Каликбток Рязанской области жалуются, что за всеми вычетами даже этих 5 рублей у людей не осталось — на ларёк не хватило.) А вот сведения из правительственной газеты «Известия» (ещё в льготное время, март 1960, и рубли ещё дутые, сталинские): ленинградская девушка Ирина Папина, которая до нарывов по всем пальцам корчевала пни, стаскивала камни, разгружала вагоны, заготовляла дрова, — зарабатывала… 10 рублей в месяц (хрущёвский рубль — один в месяц).

А дальше идёт «режимное оформление» самого ларька, пересечённое с равнодушием торговцев. По выворотному свойству колониального режима (ведь так теперь правильно будет говорить вместо «лагерного»? Языковеды, как быть, если острова сами переименовались в колонии?…) ларёк-льгота превращается в ларёк-наказание, в то слабое место зэка, по которому его бьют. Почти в каждом письме, из колоний сибирских и архангельских, пишут об этом: ларьком наказывают! ларька лишают за каждый мелкий проступок. Там за опоздание в подъёме на три минуты лишался ларька на три месяца (это называется у зэков «удар по животу»). Там не успел письмо кончить к вечернему обходу — на месяц лишили ларька. Там лишили потому, что «язык не так подвешен». А из Устьвымской колонии строгого режима пишут: «что ни день, то серия приказов на лишение ларька — на месяц, на два, на три. Каждый четвёртый человек имеет нарушения. А то бухгалтерия за текущий месяц забыла тебе начислить, пропустила в списке, — уж это пропало». (Другое дело — в карцер сразу не посадили, это и за прошлое не пропадёт.)

Старого зэка, пожалуй, не удивишь. Обычные черты бесправия.

Ещё пишут: «дополнительно два рубля в месяц могут быть выписаны за трудовые успехи. Но чтоб их получить, надо совершить на производстве героический поступок».

Вы подумайте только, как высоко ценится труд в нашей стране: за выдающиеся трудовые успехи — два рубля в месяц (и то — с собственного твоего счёта).

Вспоминают и норильскую историю, правда 1957 года — ещё при блаженной передышке: какие-то неизвестные зэки съели любимую собаку распорядителя кредита Воронина, и за это в наказание семь месяцев (!) весь лагерь «летел без зарплаты».

Очень реально, очень по-островному.

Возразит Историк-Марксист: это анекдотический случай, зачем о нём? А нарушитель, сами сказали, только каждый четвёртый. Значит, веди себя примерно, и даже на строгом режиме тебе обеспечены три рубля в месяц — килограмм сливочного масла почти.

Как бы не так! Вот повезло этому Историку с его «лотереей» (да и статейки писал очень правильные) — не побывал в лагере. Это хорошо, если в ларьке есть хлеб, дешёвые конфеты и маргарин. А то хлеб — 2–3 раза в месяц. А конфеты — только дорогие. Какое там сливочное масло, какой там сахар! — если торговец будет ретив (но он не будет), так есть Руководство — ему подсказать. Зубной порошок, паста, щётки, мыло, конверты (да и то не везде, а уж писчую бумагу — нигде, ведь на ней жалобы пишут!), дорогие папиросы — вот ассортимент ларька. Да не забудьте, дорогой читатель, что это — не тот ларёк на воле, который каждое утро открывает свои створки, и вы можете взять сегодня на 20 копеек и завтра на 20 копеек, нет! У нас так: на 2 дня в месяц откроется этот ларёк, ты простой в очереди три часа, да зайдя (товарищи из коридора торопят) набирай сразу на все свои рубли — потому что их нет у тебя на руках, этих рублей, а сколько в ведомости стоит, столько набирай сразу: бери десять пачек папирос, бери четыре тюбика пасты!

И остаётся бедному зэку норма — его туземная колониальная норма (а колония-то — за Полярным Кругом): хлеба — 700 граммов, сахара — 13, жиров — 19, мяса — 50, рыбы — 85. (Да это только цифры! — и мясо и рыба придут такие, что тут же половину отрежут и выбросят). Это — цифры, а в миске их не может быть, не бывает. Баланду свою описывают с Усть-Неры так: «пойло, которое не всякая колхозная скотина будет есть». Из Норильска: «магара и сечка господствуют по сегодняшний день». А ещё есть и стол штрафников: 400 г хлеба и один раз в день горячее.

Правда, на Севере для «занятых на особо-тяжёлых работах» выписывают некое дополнительное питание. Но уже зная острова, знаем мы, как в тот список трудно попасть (не всё тяжёлое есть «особо-тяжёлое») и что губит «большая пайка»… Вот Пичугин, «пока был пригоден, намывал по 40 кг золота за сезон, перетаскивал за день на плечах по 700–800 шпал, — но на 13-м году заключения стал инвалидом — и переведён на униженную норму питания». Неужели, спрашивает, у такого человека стал меньше размер желудка?

А мы вот как спросим: этот один Пичугин своими сорока килограммами золота — сколько дипломатов содержал? Уж посольство в Непале — всё полностью! А у них там — не униженная норма?

Из разных мест пишут: общий голод, всё впроголодь. «У многих язва желудка, туберкулёз». Иркутская область: «У молодёжи — туберкулёз, язва желудка». Рязанская область: «Много туберкулёзников».

И уж вовсе запрещается что-либо своё варить или жарить, как это разрешалось в Особлагах. Да и — из чего?

Вот та древняя мера — Голод, — какой достигнута управляемость нынешними туземцами.

А ко всему тому — работа, с нормами увеличенными: ведь с тех пор «производительность» (человеческих мускулов) выросла. Правда, день — 8-часовой. Те же бригады: зэк погоняет зэка. В Каликатках убедили 2-ю группу инвалидов идти на работу, обещая за то применить к ним «двух-третное» освобождение, — и безрукие, безногие кинулись занимать посты 3-й инвалидной группы, — а тех погнали на общие.

Но если не хватает всем работы, но если короток рабочий день, но если, увы, не заняты воскресенья, если труд-чародей отказывается нам перевоспитать эти отбросы, — то ведь ещё остаётся у нас Чародей — режим!

Пишут с Оймякона и из Норильска, с режима особого и с режима усиленного: всякие собственные свитеры, душегрейки, тёплые шапки, уж о шубах нечего и говорить — отбираются! (Это 1963 год! 46-й год эры Октября!) «Не дают тёплого белья и не дают ничего тёплого надеть под страхом карцера» (Краслаг, Решёты). «Отобрали всё, кроме нательного белья. Выдали: кителёк х/б, телогрейку, бушлат, шапку-сталинку без меха. Это на Индигирке, в Оймяконском районе, где сактированный день — 51є».

Правда же, как забыть? После Голода кто ещё может лучше управить живое существо? Да Холод, конечно. Холод.

Особенно хорошо воспитывает особняк — особый режим, там, где «ООРы и майоры» по новой лагерной поговорке. (ООР — Особо-Опасный Рецидивист, штамп местного суда.[137]) Прежде всего введено полосатое рубище: шапочка «домиком», брючки и пиджачок — широкополосые, синие с белым, как из матрасного материала. Это придумали наши тюремные мыслители, юристы Нового Общества, — они придумали это на пятом десятилетии Октября! в двух третях XX века! на пороге коммунизма! — одеть загнанных своих преступников в клоунские шкуры. (Изо всех писем видно, что эта полосатость раздосадовала и уязвила сегодняшних двадцатипятилетников.)

Вот ещё об особом режиме: бараки в решётках и на замках; бараки подгнивают, зато построен кирпичный вместительный БУР (хотя, кроме чифиря, в лагере не осталось и нарушений: нет ни скандалов, ни драк, ни даже карт). По зоне — передвижение в строю, да так, чтобы в струночку, иначе не впустят, не отпустят. Если надзиратель выследит в строю курение, — бросается своей разжиревшей фигурой на жертву, сбивая с ног, вырывает окурок, тащит в карцер. Если не вывели на работу, — не вздумай прилечь отдохнуть: на койку смотри как на выставку и не притрагивайся до отбоя. В июне 1963 года поступил приказ выполоть вокруг бараков траву, чтоб и там не лежали. А где трава ещё осталась — дощечка с надписью: лежать запрещается (Иркутская область).

Боже, как знакомо! Где это мы читали? Где это мы совсем недавно слышали о таких лагерях? Да не бериевские ли Особлаги? Особ — Особ

Особый режим под Соликамском: «малейший шумок — в кормушку суют стволы автоматов».

И конечно везде любой произвол с посадкою в ШИзо. Поручили И-ну грузить автомашину плитами (каждая — 128 кг) в одиночку. Он отказался. Получил 7 суток.

В мордовском лагере в 1964 один молодой зэк узнал, что кажется в Женеве и кажется в 1955 году подписано соглашение о запрещении принудительного труда в местах заключения, — и отказался от работы! Получил за свой порыв — 6 месяцев одиночки.

Всё это и есть — геноцид, пишет Караванский.

А левые лейбористы возьмутся назвать это иначе? (Боже мой, не цепляйте вы левых лейбористов! Ведь если они останутся нами недовольны — погибла наша репутация!..)

Но что ж всё мрачно да мрачно? Для справедливости дадим оценить режим молодому Практическому Работнику, выпускнику Тавдинского училища МВД (1962): «Раньше (до 1961) на лекциях по десять надзирателей стояло — не могли справиться. Сейчас — муху слышно, друг другу делают замечания. Боятся, чтоб их не перевели на более строгий режим. Работать стало гораздо легче, особенно после Указа (о расстреле). Уже к паре применили. А то бывало придёт на вахту с ножиком: берите, я гада убил… Как работать?»

Конечно, чище стал воздух. Подтверждает это и учительница колониальной школы: «За хихиканье во время политбесед — лишение досрочного освобождения. Но если ты актив, то будь хоть хам из хамов, лишь следи, чтобы другой не бросил окурка, не был в шапке, — и тебе работа легче, и характеристика лучше, и окажут потом помощь в прописке».

Совет Коллектива, Секция Внутреннего Порядка (от Марченко узнаём расшифровку: Сука Вышла Погулять), — это как бы дружинники, у них красная повязка: не проходи мимо нарушений! Помогай надзирателям! А Совет имеет право ходатайствовать о наказаниях! У кого «статья третътся» (применимы две трети) или «половинится» — непременно надо идти помогать СВП, иначе не получишь «условно-досрочного». У кого «статья глухая» — не идут, им не нужно. И. А. Алексеев пишет: «основная масса предпочитает медленную казнь, но в эти советы и секции не идёт».

А мы уже начинаем воздух ощущать, правда? Общественная деятельность в лагере! Какие лучшие чувства она воспитывает (холуйство, донос, отталкивание соседа), — вот и светлая лестница, ведущая в небо исправления. Но и как же она скользка!

Вот из Тираспольского ИТК-2 жалуется Олухов (коммунист, директор магазина, сел за злоупотребление): выступил на слёте передовиков производства, кого-то разоблачал, «призывал заблудившихся сынов Родины к добросовестному труду», зал ответил громкими аплодисментами. А когда сел на свою скамейку, к нему подошёл зэк и сказал: «если бы ты, падло, выступил так 10 лет назад, я б тебя зарезал прямо на трибуне. А сейчас законы мешают, за тебя, суку, расстрел дадут».

Чувствует читатель, как всё диалектически взаимосвязано, единство противоположностей, одно переходит в другое? — с одной стороны бурная общественная деятельность, с другой опирается на расстрельный Указ? (А сроки чувствует читатель? «10 лет назад» — и всё там же человек. Прошла эпоха — и нет эпохи, а он всё там же…)

Тот же Олухов рассказывает и о заключённом Исаеве, бывшем майоре (Молдавия, ИТК-4). Исаев был «непримирим к нарушителям режима, выступал на Совете Коллектива против конкретных заключённых», то есть требуя им наказаний и отмены льгот. И что же? «На другую ночь у него пропал яловый военный сапог — один из пары. Он надел ботинки — но на следующую ночь пропал и один ботинок». Вот какие недостойные формы борьбы применяет загнанный классовый враг в наше время!..

Конечно, общественная жизнь — это острое явление и им надо умело руководить. Бывают случаи и совершенно разлагающие заключённых, как, например, с Ваней Алексеевым. — Назначили первое общелагерное собрание на 20 часов. Но и до 22 часов играл оркестр, а собрание не начиналось, хотя офицеры сидели на сцене. Алексеев попросил оркестр «отдохнуть», а начальство — ответить, когда будет собрание. Ответ: не будет. Алексеев: в таком случае мы, арестанты, сами проведём собрание на тему о жизни и времени. Арестанты загудели о своём согласии, офицеры сбежали со сцены. Алексеев вышел с тетрадкой на трибуну и начал с культа личности. Но несколько офицеров налетели, отняли трибуну, выворачивали лампочки и сталкивали тех заключённых, которые успели забраться сюда. Надзирателям было приказано арестовать Алексеева, но Алексеев сказал: «Граждане надзиратели, ведь вы комсомольцы. Вы слышали — я говорил правду, на кого ж вы руку поднимаете — на совесть ленинской идеи?» Всё же арестовали бы и совесть идеи, но зэки-кавказцы взяли Алексеева в свой барак и тем на одну ночь спасли от ареста. Потом он отсидел карцер, а после карцера оформили его выступление как антисоветское. Совет Коллектива ходатайствовал перед администрацией об изоляции Алексеева за антисоветскую агитацию. На основании этого ходатайства администрация обратилась в нарсуд — и дали Алексееву 3 года крытой тюрьмы.

Для верного направления умов очень важны установленные в нынешних колониях еженедельные политзанятия. Их проводят начальники отрядов (200–250 чел.), офицеры. Избирается каждый раз определённая тема, ну например: гуманизм нашего строя, превосходство нашей системы, успехи социалистической Кубы, пробуждение колониальной Африки. Эти вопросы живо захватывают туземцев и помогают им лучше выполнять колониальный режим и лучше работать. (Конечно, не все понимают правильно. Из Иркутска: «В голодном лагере нам говорят об изобилии в стране продуктов. Говорят о внедрении механизации повсюду, а мы на производстве только и видим кайло, лопату, носилки, да применяем горб».)

На одном политзанятии Ваня Алексеев ещё прежде того собрания учудил так. Попросил слова и сказал: «Вы — офицеры МВД, а мы, заключённые, — преступники времён культа личности, мы с вами — враги народа, и теперь должны самоотверженным трудом заслужить прощение советского народа. И я серьёзно предлагаю вам, гражданин майор, взять курс на коммунизм!» Записали ему в дело: «нездоровые антисоветские настроения».

Письмо этого Алексеева из Устьвымлага — обширно, бумага истирается и строчки блеклые, 6 часов я его разбирал. И чего там только нет! В частности такое общее рассуждение: «Кто сейчас сидит в колониях — трущобах рабства? Вытесненная из общества буйная непримиримая прослойка из народа… Блок бюрократов пустил под откос жизни ту буйную молодёжь, которую опасно было вооружать теорией справедливых отношений». «Зэки — вытесненные дети пролетариата, собственность ИТЛ».

Ещё очень важно радио, если его правильно использовать (не музыку, не пьесы про любовь, а воспитательные передачи). Как и всё дозируется по режимам, так и радио: от 2–3 часов для особого режима до полного дня вещания для общего режима.[138]

А ещё бывают и школы (а как же! мы же готовим их к возврату в общество!). Только «всё построено на формальности, это для отвода глаз… Идут туда ребята из-под палки, охоту учиться отбивают БУРом»; ещё «стесняются вольных учительниц, так как одеты в рвань».

А увидеть живую женщину — слишком важное событие для арестанта.

Нечего и говорить, что правильное воспитание и исправление, особенно людей взрослых, особенно если оно длится десятилетиями, может происходить только на основе сталинско-бериевского послевоенного разделения полов, которое и признано на Архипелаге незыблемым. Взаимовлияние полов как импульс к улучшению и развитию, принятый во всём человеческом роде, не может быть принят на Архипелаге, ибо тогда жизнь туземцев станет «похожею на курорт». И чем ближе мы подходим под светлое зарево коммунизма, залившее уже полнеба, тем настойчивее надо преступников отделять от преступниц и только через эту изоляцию дать им как следует помучиться и исправить их.[139]

Над всей стройной системой колониального исправления в нашу небезгласную и небесправную эпоху существует надзор общественности, да, наблюдательные комиссии, — читатель же не забыл о них? их никто не отменял.

Они составляются «от местных органов». Но практически там, в диких местах, в этих вольных посёлках — кто пойдёт и попадёт в эти комиссии, кроме жён администрации? Это — просто бабский комитет, выполняющий то, что говорят их мужья.

Однако в больших городах эта система изредка может дать и результаты внезапные. Коммунистке Галине Петровне Филипповой райком поручил состоять в наблюдательной комиссии одесской тюрьмы. Она отбивалась: «Мне нет никакого дела до преступников!» — и только партийной дисциплиною её заставили пойти. А там она — увлеклась! Она увидела там людей, да сколько среди них невинных, да сколько среди них раскаявшихся. Она сразу установила порядок разговаривать с заключёнными без администрации (чему администрация очень противилась). Некоторые зэки месяцами смотрели на неё злыми глазами, потом мягчели. Она стала ездить в тюрьму два, три, четыре раза в неделю, оставалась в тюрьме до отбоя, отказывалась от отпуска, — уж не рады были те, кто её сюда послал. Кинулась она в инстанции толковать о проблеме 25-летников (в кодексе такого срока нет, а на людей навешено раньше — и продолжают волочить этот срок), об устройстве на работу освобождающихся, о поселениях. На верхах встречала или полное недоумение (начальник Управления Мест Заключения РСФСР, генерал, уверял её в 1963 году, что 25-летников вообще в стране не существует, — и самое смешное: он-таки кажется и не знал!), или полную осведомлённость — и тогда озлобленное противодействие. Стали её преследовать и травить в украинском министерстве и по партийной линии. Разогнали и всю комиссию их за письменные ходатайства.

А пусть не мешают хозяевам Архипелага! Пусть не мешают Практическим Работникам! Вы помните, от них самих мы только что узнали: «эти же люди, что работали тогда, работают и сейчас, может быть добавилось процентов десять».

Но вот что, не произошёл ли в них душевный перелом? Не пропитались ли они любовью к несчастным своим подопечным? Да, все газеты и журналы говорят, что — пропитались. Я уж не отбирал специально, но прочли мы (гл. 1) в «Литературной газете» о нынешних заботливых лагерщиках на станции Ерцево. А вот опять «Литературная газета» (3.3.64) даёт высказаться начальнику колонии:

«Воспитателей легко ругать — гораздо труднее им помочь, и уж совсем трудно их найти: живых, образованных, интеллигентных (обязательно интеллигентных), заинтересованных и одарённых людей… Им надо создавать хорошие условия для жизни и работы… Я знаю, как скромен их заработок, как необъятен их рабочий день…»

И как бы гладко нам на этом кончить, на этом и порешить! Ведь жить спокойней, можно отдаться искусству, а ещё безопаснее науке, — да вот письма заклятые, измятые, истёртые, «по левой» посланные из лагерей! И что же пишут, неблагодарные, о тех, кто сердце на них надрывает в необъятный рабочий день?

И-н: «Говоришь с воспитателем о своём наболевшем и видишь, что слова твои рикошетят о серое сукно шинели. Невольно хочется спросить: «Простите, как поживает ваша коровка?», у которой в хлеву он проводит больше времени, чем у своих воспитанников». (Краслаг, Решёты.)

Л-н: «Те же тупицы надзиратели, начальник режима — типичный Волковой. С надзирателем спорить нельзя, сразу карцер».

К-н: «Отрядные говорят с нами на жаргоне, только и слышно: падло, сука, тварь». (Станция Ерцево, какое совпадение!)

К-й: «Начальник режима — родной брат того Волкового, бьёт, правда, не плетью, а кулаком, смотрит как волк из-под лба… Начальник отряда — бывший опер, который держал у себя вора-осведомителя и платил за каждый донос наркотическими средствами… Все те, кто бил, мучил и казнил, просто переехали из одного лагеря в другой и занимают несколько иные посты». (Иркутская область)

И. Г. П-в: «У начальников колоний только прямых помощников — шесть. На всех стройках дармоедов разгоняют, вот они и бегут сюда… Все лагерные тупицы… и поныне работают, добивают стаж до пенсии, да и после этого не уходят. Они не похудели. Заключённых они не считали и не считают за людей».

В. И. Д-в: «В Норильске, почтовый ящик 288, нет ни одного «нового»: все те же берианцы. Уходящих на пенсию заменяют они же (те, которые были изгнаны в 1956 году)… У них — удвоение стажа, повышенные оклады, продолжительные отпуска, хорошее питание. Идёт им 2 года за год, и они додумываются уходить на пенсию в 35 лет…»

П-н: «У нас на участке 12–13 здоровых парней, одетых в дублёные шубы чуть не до пят, шапки меховые, валенки армейские. Почему б им не пойти на шахту, в рудник, на целину и там найти своё призвание, а здесь уступить место более пожилым? Нет, их и цепью с волжского парохода туда не затащишь. Наверно вот эти трутни так информировали вышестоящие органы, что зэ-ка неисправимы, — ведь если зэ-ка станет меньше, то сократятся их штаты».

И также по-прежнему зэки сажают картошку на огородах начальства, поливают, ухаживают за скотом, делают мебель в их дома.

Но кто же прав? кому же верить? — в смятеньи воскликнет неподготовленный читатель.

Конечно — газетам! Верьте газетам, читатель. Всегда верьте — нашим газетам.

* * *

Энкаведешники — сила. И они никогда не уступят добром. Уж если в 1956 устояли, — постоят ещё, постоят.

Это не только исправтруд-органы. И не только министерство Охраны. Мы уже видели, как охотно поддерживают их и газеты, и депутаты.

Потому что они — костяк. Костяк многого.

Но не только сила у них — у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.

Я — пробовал.

То есть, я — никогда не собирался. Но погнали меня вот эти письма — совсем не ожидавшиеся мною письма от современных туземцев. Просили туземцы с надеждой: сказать! защитить! очеловечить!

И — кому ж я скажу? — не считая, что и слушать меня не станут… Была бы свободная печать, опубликовал бы это всё — вот и высказано, вот и давайте обсуждать.

А теперь (январь 1964) тайным и робким просителем я бреду по учрежденческим коридорам, склоняюсь перед окошечками бюро пропусков, ощущаю на себе неодобрительный и подозревающий взгляд дежурных военных. Как чести и снисхождения должен добиваться писатель-публицист, чтобы занятые правительственные люди освободили для него своё ухо на полчаса!

Но и ещё не в этом главная трудность. Главная трудность для меня, как тогда на экибастузском собрании бригадиров: о чём им говорить? каким языком?

Всё, что я действительно думаю, как оно изложено в этой книге, — и опасно сказать, и совершенно безнадёжно. Это значит — только голову потерять в безгласной кабинетной тиши, не услышанному обществом, неведомо для жаждущих и не сдвинув дело ни на миллиметр.

А тогда как же говорить? Переступая их мраморные назеркаленные пороги, всходя по их ласковым коврам, я должен принять на себя исходные путы, шёлковые нити, продёрнутые мне через язык, через уши, через веки, — и потом это всё пришито к плечам, и к коже спины и к коже живота. Я должен принять по меньшей мере:

1. Слава Партии за всё прошлое, настоящее и будущее. (А значит, не может быть неверна общая наказательная политика. Я не смею усумниться в необходимости Архипелага вообще. И не могу утверждать, что «большинство сидит зря».)

2. Высокие чины, с которыми я буду разговаривать, — преданы своему делу, пекутся о заключённых. Нельзя обвинить их в неискренности, в холодности, в неосведомлённости (не могут же они, всей душой занимаясь делом, не знать его!).

Гораздо подозрительнее мотивы моего вмешательства: что — я? почему — я, если вовсе не обязан по службе? Нет ли у меня каких-нибудь грязных корыстных целей?… Зачем я могу вмешиваться, если Партия и без меня всё видит и без меня всё сделает правильно?

Чтоб немножко выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на ленинскую премию, и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть ещё и в ладьи выйдет.

Верховный Совет СССР. Комиссия законодательных предположений. Оказывается, она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть кодекса всей будущей жизни Архипелага, — вместо кодекса 1933 года, существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.

Их восемь человек. Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики успели ВУЗ кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями. Председатель комиссии — Иван Андреевич Бабухин, пожилой, какой-то беспредельный добряк. Кажется, от него бы зависело, — он завтра же бы Архипелаг распустил. Но роль его такова: всю нашу беседу сидит в сторонке и молчит. А самые тут едучие — два старичка! — два грибоедовских старичка, тех самых,

Времён очаковских и покоренья Крыма,

вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться готов, что с 5 марта 1953 года они даже газет не разворачивали, — настолько уже ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! Один из них — в синем пиджаке, и мне кажется — это какой-то придворный голубой екатерининский мундир, и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего визита, — но решили проявить терпение.

Тогда и тяжело говорить, когда слишком много есть, чту сказать. А тут ещё всё пришито, и при каждом шевелении чувствую.

Но всё-таки приготовлена у меня главная тирада, и кажется ничто не должно дёрнуть. Вот я им о чём: откуда это взялось представление (я не допускаю, что — у них), будто лагерю есть опасность стать курортом, будто если не населить лагерь голодом и холодом, то там воцарится блаженство? Я прощу их несмотря на недостаточность личного опыта представить себе частокол тех лишений и наказаний, который и составляет самое заключение: человек лишён родных мест; он живёт с тем, с кем не хочет; он не живёт с тем, с кем хочет (семья, друзья); он не видит роста своих детей; он лишён привычной обстановки, своего дома, своих вещей, даже часов на руке; потеряно и опозорено его имя; он лишён свободы передвижения; он лишён обычно и работы по специальности; он испытывает постоянное давление на себя чужих, а то и враждебных ему людей — других арестантов, с другим жизненным опытом, взглядами, обычаем; он лишён смягчающего влияния другого пола (не говоря уже о физиологии); и даже медицинское обслуживание у него несравненно ухудшено. Чем это напоминает черноморский санаторий? Почему так боятся «курорта»?

Нет, эта мысль не толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.

Так ещё шире: мы хотим ли вернуть этих людей в общество? Почему тогда мы заставляем их жить в окаянстве? Почему тогда содержание режимов в том, чтобы систематически унижать арестантов и физически изматывать? Какой государственный смысл получения из них инвалидов?

Вот я и выложился. И мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний контингент, я сужу по прежним впечатлениям, я отстал от жизни. (Вот это моё слабое место: я действительно не вижу тех, кто там сейчас сидит.) Для тех изолированных рецидивистов всё, что я перечислил, — это не лишение вовсе. Только и могут их образумить нынешние режимы. (Дёрг, дёрг, — это их компетенция, они лучше знают, кто сидит.) А вернуть в общество?… Да, конечно, да, конечно, — деревянно говорят старички, и слышится: нет, конечно, пусть там домирают, так спокойней.

А — режимы? Один из очаковских старичков — прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:

— Мы уже начали получать отдачу от введения строгих режимов. Вместо двух тысяч убийств в год (здесь это можно сказать) — только несколько десятков.

Важная цифра, я незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.

Кто сидит! Конечно, чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки психологов и юристов, которые бы поехали, беспрепятственно говорили бы с зэками, — а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и не пишут: за что они сидят и товарищи их за что.[140]

Общая часть обсуждения закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.

Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг, — «ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!».

«Как — голодают? — единодушно возмущена комиссия. — «Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!» (то есть надзирательским свиньям).

Что — мне? Вскричать: «Вы лжёте! Этого быть не может!» — а как больно дёрнулся язык, пришитый через плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это — филькина грамота для них, и потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии и пострадают ребята.

— Но ведь государство ничего не теряет, если будет больше посылок!

— А кто будет пользоваться посылками? — возражают они. — В основном богатые семьи (здесь это слово употребляют — богатые, это нужно для реального государственного рассуждения). — Кто наворовал и припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное положение трудовые семьи!

Вот режут, вот рвут меня нити! Это — ненарушимое условие: интересы трудовых слоёв — выше всего. Они тут и сидят только для трудовых слоёв.

Я совсем, оказывается, ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: «нет, вы меня не убедили!» — ну и наплевать, чту я у них — начальник, что ли?

— Ларёк! — наседаю я. — Где же социалистический принцип оплаты? Заработал — получи!

— Надо накопить фонд освобождения! — отражают они. — Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.

Интересы государства — выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы зарплату зэков повысили за счёт государства.

— Но пусть все воскресенья будут свято-выходными!

— Это говорено, так и есть.

— Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!

— Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе.

Рабочий день — 8 часов. Я вяло выговариваю им что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?

— Переписка — это приобщение заключённого к социалистическому обществу! — (вот как я научился аргументировать). — Не ограничивайте её.

Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, — а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.

Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут бесполезен. Надо уходить.

Да вообще из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. Вот — хлеб машинами вывозят… Ну не напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов… Десять лет не сидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический — вроде отпущен. Нации — отпущены…

Другой из противных старичков хочет знать моё мнение о голодовках: не могу же я не одобрить кормление через кишку, если это — более богатый рацион, чем баланда?[141]

Я становлюсь на задние лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку — единственное средство отстаивания себя, но даже — на голодную смерть.

Мои аргументы производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи голодовки с общественным мнением страны я же не могу.

Я ухожу усталый и разбитый: я даже поколеблен немного, а они — нисколько. Они сделают всё по-своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.

Министр Охраны Общественного Порядка Вадим Степанович Тикунов. Что за фантастичность? Я, жалкий каторжник Щ-232, иду учить министра внутренних дел, как ему содержать Архипелаг?!..

Ещё на подступах к министру все полковники — круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный стеклянно-зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол, куда может два всадника въехать, — и это, оказывается, есть тамбур перед кабинетом министра. А в кабинете — просторно сядут двести человек.

Сам министр болезненно-полон, челюсть большая, лицо его — трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь разговор он строго-официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по обязанности.

А я запускаю ему всю ту же тираду о «курорте». И опять эти общие вопросы: стоът ли перед «нами» (им и мною!) общая задача исправления зэков? (что я думаю об «исправлении», осталось в части четвёртой). И зачем был поворот 1961 года? зачем эти четыре режима? И повторяю ему скучные вещи — всё то, что написано в этой главе: о питании, о ларьке, о посылках, об одежде, о работе, о произволе, о лице Практических Работников. (Самих писем я даже принести не решился, чтоб тут у меня их не хапнули, а — выписал цитаты, скрыв авторов.) Я ему говорю минут сорок или час, что-то очень долго, сам удивляясь, что он меня слушает.

Он попутно перебивает, но для того, чтобы сразу согласиться или сразу отвергнуть. Он не возражает мне сокрушительно. Я ожидал гордую стену, но он мягче гораздо. Он со многим согласен! Он согласен, что деньги на ларёк надо увеличить и посылок надо больше, и не надо регламентировать состава посылок, как делает Комиссия Предположений (но от него это не зависит, решать это всё будет не министр, а новый Исправ-Труд-Кодекс); он согласен, чтоб жарили-варили из своего (да нет его, своего); чтобы переписка и бандероли вообще были не ограничены (но это большая нагрузка на лагерную цензуру); он и против аракчеевских перегибов с постоянным строем (но нетактично в это вмешиваться: дисциплину легко развалить, трудно установить); он согласен, что траву в зоне не надо выпалывать (другое дело — в Дубровлаге около мехмастерских развели, видите ли, огородики, и станочники возились там в перерыв, у каждого по 2–3 квадратных метра под помидорами или огурцами, — велел министр тут же срыть и уничтожить, и этим гордится! Я ему: «связь человека с землёй имеет нравственное значение», он мне: «индивидуальные огороды воспитывают частнособственнические инстинкты»). Министр даже содрогается, как это ужасно было: из «зазонного» содержания возвращали в лагерь за проволоку. (Мне неудобно спросить: кем он в это время был и как против этого боролся.) Больше того: министр признаёт, что содержание зэков сейчас жесточе, чем было при Иване Денисовиче!

Да мне тогда не в чем его и убеждать! Нам и толковать не о чем. (А ему незачем записывать предложения человека, не занимающего никакого поста.)

Что ж предложить? — распустить весь Архипелаг на бесконвойное содержание? — язык не поворачивается, утопия. Да и всякий большой вопрос ни от кого отдельно не зависит, он вьётся змеями между многими учреждениями и ни одному не принадлежит.

Напротив, министр уверенно настаивает: полосатая форма для рецидивистов нужна («да знали б вы, что это за люди!»). А моими упрёками надзорсоставу и конвою он просто обижен: «У вас путаница или особенности восприятия из-за вашей биографии». Он уверяет меня, что никого не загонишь работать в надзорсостав, потому что кончились льготы. («Так это — здоровое народное настроение, что не идут!» — хотелось бы мне воскликнуть, но за уши, за веки, за язык дёргают предупредительные нити. Впрочем, я упускаю: не идут лишь сержанты и ефрейторы, а офицеров — не отобьёшься.) Приходится пользоваться военнообязанными. Министр солидно указывает мне, что хамят только заключённые, а надзор разговаривает с ними исключительно корректно.

Когда так расходятся письма ничтожных зэков и слова министра, — кому же вера? Ясно, что заключённые лгут.

Да он ссылается и на собственные наблюдения — ведь он-то бывает в лагерях, а я — нет. Не хочу ли поехать? — Крюково? Дубровлаг? (Уж из того, что с готовностью он эти два назвал, — ясно, что потёмкинские устройства. И — кем я поеду? Министерским контролёром? Да я тогда и глаз на зэков не подниму… Я отказываюсь…)

Министр, напротив, высказывает, что зэки бесчувственны и не откликаются на заботы. Приедешь в Магнитогорскую колонию, спросишь: «Какие жалобы на содержание?» — и так-таки при начальнике ОЛПа хором кричат: «Никаких!» А сами — всегда недовольны.

А вот в чём министр видит «замечательные стороны лагерного исправления»:

— гордость станочника, похваленного начальником лагпункта;

— гордость лагерников, что их работа (кипятильники) пойдёт в героическую Кубу;

— отчёт и перевыборы лагерного «Совета Внутреннего Порядка» (Сука Вышла Погулять);

— обилие цветов (казённых) в Дубровлаге.

Главное направление его забот: создать свою промышленную базу у всех лагерей. Министр считает, что с развитием интересных работ прекратятся побеги.[142] (Моё возражение о «человеческой жажде свободы» он даже не понял.)

Я ушёл в усталом убеждении, что концов — нет. Что ни на волос я ничего не подвинул, и так же будут тяпать тяпки по траве. Я ушёл подавленным — от разноты человеческого понимания. Ни зэку не понять министра, пока он не воцарится в этом кабинете, ни министру — понять зэка, пока он сам не пойдёт за проволоку и ему самому не истопчут огородика и взамен свободы не предложат осваивать станок.

Институт изучения причин преступности. Это была интересная беседа с двумя интеллигентными замдирами и несколькими научными работниками. Живые люди, у каждого свои мнения, спорят и друг с другом. Потом один из замдиров, В. Н. Кудрявцев, провожая меня по коридору, упрекнул: «Нет, вы всё-таки не учитываете всех точек зрения. Вот Толстой бы учёл…» И вдруг обманом завернул меня: «Зайдёмте познакомимся с нашим директором. Игорь Иванович Карпец».

Это посещение не планировалось. Мы уже всё обговорили, зачем? Ладно, я пошёл поздороваться. Как бы не так! — ещё с тобой ли тут поздороваются! Не поверить, что эти замдиры и завсекторами работают у этого начальника, что это он возглавляет тут всю научную работу. (А главного я и не узнбю: Карпец — вице-президент международной ассоциации юристов-демократов!)

Встал навстречу мне враждебно-презрительно (кажется, весь пятиминутный разговор так и прошёл на ногах), — будто я к нему просился-просился, еле добился, ладно. На лице его: сытое благополучие; твёрдость; и брезгливость (это — ко мне). На груди, не жалея хорошего костюма, привинчен большой значок, как орден: меч вертикальный и там, внизу, что-то пронзает, и надпись: МВД. (Это — какой-то очень важный значок. Он показывает, что носитель его имеет особенно давно «чистые руки, горячее сердце, холодную голову».)

— Так о чём там, о чём?… — морщится он.

Мне совсем он не нужен, но теперь из вежливости я немного повторяю.

— А-а, — как бы дослышивает юрист-демократ, — либерализация? Сюсюкать с зэ-ка?!

И тут я неожиданно и сразу получаю полные ответы, за которыми бесплодно ходил по мрамору и меж зеркальных стёкол.

Поднять уровень жизни заключённых? Нельзя! Потому что вольные вокруг лагерей тогда будут жить хуже зэ-ка, это недопустимо.

Принимать посылки часто и много? Нельзя! Потому что это будет иметь вредное действие на надзирателей, которые не имеют столичных продуктов.

Упрекать, воспитывать надзорсостав? Нельзя! Мы — держимся за них. Никто не хочет на эту работу идти, а много мы платить не можем, сняли льготы.

Мы лишаем заключённых социалистического принципа заработка? Они сами вычеркнули себя из социалистического общества!

— Но мы же хотим их вернуть к жизни!?…

— Вернуть???… — удивлён меченосец. — Лагерь не для этого. Лагерь есть кара!

Кара! — наполняет всю комнату. — Ка-ра!!

Карррра!!!

Стоит вертикальный меч — разящий, протыкающий, не вышатнуть!

КА-РА!!

Архипелаг был, Архипелаг остаётся, Архипелаг — будет!

А иначе на ком же выместить просчёты Передового Учения? — что не такими люди растут, как задуманы.

Глава 3. Закон сегодня

Как уже видел читатель сквозь всю эту книгу, в нашей стране, начиная с самого раннего сталинского времени, не было политических. Все миллионные толпы, прогнанные перед вашими глазами, все миллионы Пятьдесят Восьмой были простые уголовники.

А тем более говорливый весёлый Никита Сергеевич на какой трибуне не раскланивался: политических? Нет!! У нас-то — не-ет!

И ведь вот — забывчивость горя, обминчивость той горы, заплывчивость нашей кожи: почти и верилось! Даже старым зэкам. Зримо распустили миллионы зэков — так вроде и не осталось политических, как будто так? Ведь мы — вернулись, и к нам вернулись, и наши вернулись. Наш городской умственный круг как будто восполнился и замкнулся. Ночь переспишь, проснёшься — из дома никого не увели, и знакомые звонят, все на местах. Не то чтобы мы совсем поверили, но приняли так: политические сейчас, ну, в основном, не сидят. Ну, нескольким стам прибалтийцам и сегодня (1968) не дают вернуться к себе в республику. Да вот ещё с крымских татар заклятья не сняли, — так наверно скоро… Снаружи, как всегда (как и при Сталине), — гладко, чисто, не видно.

А Никита с трибун не слазит: «К таким явлениям и делам возврата нет и в партии и в стране» (22 мая 1959, ещё до Новочеркасска). «Теперь все в нашей стране свободно дышат… спокойны за своё настоящее и будущее» (8 марта 1963, уже после Новочеркасска).

Новочеркасск! Из роковых городов России. Как будто мало было ему рубцов гражданской войны, — посунулся ещё раз под саблю.

Новочеркасск! Целый город, целый городской мятеж так начисто слизнули и скрыли! Мгла всеобщего неведения так густа осталась и при Хрущёве, что не только не узнала о Новочеркасске заграница, не разъяснило нам западное радио, но и устная молва была затоптана вблизи, не разошлась, — и большинство наших сограждан даже по имени не знает такого события: Новочеркасск, 2 июня 1962 года.

Так изложим здесь всё, что нам удалось собрать.

Не преувеличим, сказав, что тут завязался важный узел новейшей русской истории. Обойдя крупную (но с мирным концом) забастовку ивановских ткачей на грани 30-х годов, — новочеркасская вспышка была за сорок лет (от Кронштадта, Тамбова и Западной Сибири) первым народным выступлением, — никем не подготовленным, не возглавленным, не придуманным, — криком души, что дальше так жить нельзя!

В пятницу 1 июня было опубликовано по Союзу одно из выношенных любимых хрущёвских постановлений о повышении цен на мясо и масло. А по другому экономическому плану, не связанному с первым, в тот же день на крупном новочеркасском электровозостроительном заводе (НЭВЗ) также и снизили рабочие расценки — процентов до тридцати. С утра рабочие двух цехов (кузнечного и металлургического), несмотря на всю послушность, привычку, втянутость, не могли заставить себя работать, — уж так припекли с обеих сторон! Громкие разговоры их и возбуждение перешли в стихийный митинг. Будничное событие для Запада, необычайное для нас. Ни инженеры, ни главный инженер уговорить рабочих не могли. Пришёл директор завода Курочкин. На вопрос рабочих «на что теперь будем жить?» — этот сытый выкормыш ответил: «Жрали пирожки с мясом — теперь будете с повидлом!» Едва убежали от растерзания и он и его свита. (Быть может, ответь он иначе — и угомонилось бы.)

К полудню забастовка охватила весь огромный НЭВЗ. (Послали связных на другие заводы, те мялись, но не поддержали.) Вблизи завода проходит железнодорожная линия Москва-Ростов. Для того ли, чтоб о событиях скорее узнала Москва, для того ли, чтобы помешать подвозу войск и танков, — женщины во множестве сели на рельсы задержать поезда; тут же мужчины стали разбирать рельсы и делать завалы. Размах забастовки — нерядовой, по масштабу всей истории русского рабочего движения. На заводском здании появились лозунги: «Долой Хрущёва!», «Хрущёва — на колбасу!»

К заводу (он стоит вместе со своим посёлком в 3–4 километрах от города, за рекой Тузлов) в тех же часах стали стягиваться войска и милиция. На мост через р. Тузлов вышли и стали танки. С вечера и до утра в городе и по мосту запретили всякое движение. Посёлок не утихал и ночью. За ночь было арестовано и отвезено в здание городской милиции около 30 рабочих — «зачинщиков».

С утра 2 июня бастовали и другие предприятия города (но далеко не все). На НЭВЗе — общий стихийный митинг, решено идти демонстрацией в город и требовать освобождения арестованных рабочих. Шествие (впрочем, поначалу лишь человек около трёхсот, ведь страшно!) с женщинами и детьми, с портретами Ленина и мирными лозунгами прошло мимо танков по мосту, не встретив запрета, и поднялось в город. Здесь оно быстро обрастало любопытствующими, одиночками и мальчишками. Там и сям по городу люди останавливали грузовики и с них ораторствовали. Весь город бурлил. Демонстрация НЭВЗа пошла по главной улице (Московской), часть демонстрантов стала ломиться в запертые двери городского отделения милиции, где предполагали своих арестованных. Оттуда им ответили стрельбой из пистолетов. Дальше улица выводила к памятнику Ленина[143] и, двумя суженными обходами сквера, — к горкому партии (бывшему атаманскому дворцу, где кончил Каледин). Все улицы были забиты людьми, а здесь, на площади, — наибольшее сгущение. Многие мальчишки взобрались на деревья сквера, чтобы лучше видеть.

А горком партии оказался пуст — городские власти бежали в Ростов.[144] Внутри — разбитые стёкла, разбросанные по полу бумаги, как при отступлении в гражданскую войну. Десятка два рабочих, пройдя дворец, вышли на его длинный балкон и обратились к толпе с беспорядочными речами.

Было около 11 часов утра. Милиции в городе совсем не стало, но всё больше войск. (Картинно, как от первого лёгкого испуга гражданские власти спрятались за армию.) Солдаты заняли почтамт, радиостанцию, банк. К этому времени весь Новочеркасск вкруговую был уже обложен войсками, и преграждён был всякий доступ в город или выход из него. (На эту задачу выдвинули и ростовские офицерские училища, часть их оставив для патрулирования по Ростову.) По Московской улице, тем же путём, как прошла демонстрация, туда же, к горкому, медленно поползли танки. На них стали влезать мальчишки и затыкать смотровые щели. Танки дали холостые пушечные выстрелы, — и вдоль улицы зазвенели витринные и оконные стёкла. Мальчишки разбежались, танки поползли дальше.

А студенты? Ведь Новочеркасск — студенческий город! Где же студенты?… Студенты Политехнического и других институтов и нескольких техникумов были заперты с утра в общежитиях и институтских зданиях. Сообразительные ректоры! Но скажем: и не очень гражданственные студенты. Наверно, и рады были такой отговорке. Современных западных бунтующих студентов (или наших прежних русских) пожалуй дверным замком не удержишь.

Внутри горкома возникла какая-то потасовка, ораторов постепенно втягивали внутрь, а на балкон выходили военные, и всё больше. (Не так ли с балкона управления Степлага наблюдали и за кенгирским мятежом?) С маленькой площади близ самого дворца цепь автоматчиков начала теснить толпу назад, к решётке сквера. (Разные свидетели в один голос говорят, что эти солдаты были — нацмены, кавказцы, свежепривезенные с другого конца военного округа, и ими заменили стоявшую перед тем цепь из местного гарнизона. Но показания разноречат: получила ли перед тем стоявшая цепь солдат приказ стрелять и верно ли, что приказ был не выполнен из-за того, что капитан, принявший его, не скомандовал солдатам, а кончил с собой перед строем.[145] Самоубийство офицера не вызывает сомнения, но не ясны рассказы об обстоятельствах и никто не знает фамилии этого героя совести.) Толпа пятилась, однако никто не ждал ничего дурного. Неизвестно, кто отдал команду,[146] — но эти солдаты подняли автоматы и дали первый залп поверх голов.

Может быть генерал Плиев и не собирался сразу расстреливать толпу, — да события развились по себе: данный поверх голов залп пришёлся по деревьям сквера и по мальчишкам, которые стали оттуда падать. Толпа видимо взревела, — и тут солдаты, по приказу ли, в кровяном ли безумии или в испуге, — стали густо стрелять уже по толпе, притом разрывными пулями. (Кенгир помните? Шестнадцать на вахте?[147]) Толпа в панике бежала, теснясь в обходах сквера, — но стреляли и в спины бегущих. Стреляли до тех пор, пока опустела вся большая площадь за сквером, за ленинским памятником, — через бывший Платовский проспект и до Московской улицы. (Один очевидец говорит: впечатление было, что всё завалено трупами. Но конечно, там и раненых было много.) По разным данным довольно дружно сходится, что убито было человек 70–80.[148] Солдаты стали искать и задерживать автомашины, автобусы, грузить туда убитых и раненых и отправлять в военный госпиталь, за высокую стену. (Ещё день-два ходили те автобусы с окровавленными сиденьями.)

Так же, как и в Кенгире, была применена в этот день кинофотосъемка мятежников на улицах.

Стрельба прекратилась, испуг прошёл, к площади снова нахлынула толпа и по ней снова стреляли.

Это было от полудня до часу дня.

Вот что видел внимательный свидетель в два часа дня: «На площади перед горкомом стоят штук восемь танков разных типов. Перед ними — цепь солдат. Площадь почти безлюдна, стоят лишь кучки, преимущественно молодёжь, и что-то выкрикивают солдатам. На площади во вмятинах асфальта — лужи крови, не преувеличиваю, до тех пор я не подозревал, что столько крови вообще может быть. Скамьи в сквере перепачканы кровью, кровавые пятна на песчаных дорожках сквера, на побеленных стволах деревьев. Вся площадь исполосована танковыми гусеницами. К стене горкома прислонён красный флаг, который несли демонстранты, на древко сверху наброшена серая кепка, забрызганная бурой кровью. А по фасаду горкома — кумачёвое полотнище, давно висящее там: «Народ и партия — едины!»

Люди ближе подходят к солдатам, стыдят и проклинают их: «Как вы могли?!», «В кого вы стреляли?», «В народ стреляли!» Они оправдываются: «Это не мы! Нас только что привезли и поставили. Мы ничего не знали».

Вот расторопность наших убийц (а говорят — неповоротливые бюрократы): тех солдат уже успели убрать, а поставить недоумевающих русских. Знает дело генерал Плиев…

Постепенно, часам к пяти-шести, площадь снова наполнилась народом. (Храбрые новочеркассцы! По городскому радио всё время: «Граждане, не поддавайтесь на провокацию, расходитесь по домам!» Тут автоматчики стоят, и кровь не смыта, — а они снова напирают.) Выкрики, больше, — и снова стихийный митинг. Уже известно, что в город прилетело (да наверно — ещё к первому расстрелу?) шесть высших членов ЦК, в том числе, конечно, Микоян (специалист по будапештским ситуациям), Фрол Козлов, Суслов (остальных называют неточно). Они остановились, как в крепости, в здании КУККС (курсы усовершенствования кавалерийского командного состава, бывший кадетский корпус). И делегация молодых рабочих НЭВЗа послана к ним рассказать о происшедшем. В толпе гудят: «Пусть Микоян приедет сюда! Пусть сам посмотрит на эту кровь!» Нет, Микоян не приедет. Но вертолёт-дозорщик низко облетает площадь часов около шести, рассматривает. Улетел.

Скоро из КУККСа возвращается делегация рабочих. Это согласовано: солдатская цепь пропускает делегатов, и в сопровождении офицеров их выводят на балкон горкома. Тишина. Делегаты передают толпе, что были у членов ЦК, рассказывали им про эту «кровавую субботу», и Козлов плакал, когда услышал, как от первого залпа посыпались дети с деревьев. (Кто знает Фрола Козлова — главу ленинградских партийных воров и жесточайшего сталиниста? — он плакал!..) Члены ЦК пообещали, что расследуют эти события и сурово накажут виновных (ну, так же и в Особлагах нам обещали), а сейчас необходимо всем разойтись по домам, чтобы не устраивать в городе беспорядков.

Но митинг не разошёлся! К вечеру он густел ещё более. Отчаянные новочеркассцы! (Есть слух, что бригада Политбюро в этот вечер приняла решение выселить всё население города поголовно! Верю, ничего б тут не было дивного после высылок народов. Не тот же ли Микоян и тогда был около Сталина?)

Около 9 вечера попробовали разогнать народ танками от дворца, Но едва танкисты завели моторы, люди облепили их, закрыли люки, смотровые щели. Танки заглохли. Автоматчики стояли, не пытаясь помочь танкистам.

Ещё через час появились танки и бронетранспортёры с другой стороны площади, а на их броне сверху — прикрытие автоматчиков. (Ведь у нас какой фронтовой опыт! Мы же победили фашистов!) Идя на большой скорости (под свист молодёжи с тротуаров, студенты к вечеру освободились), они очистили проезжую часть Московской улицы и бывшего Платовского проспекта.

Лишь около полуночи автоматчики стали стрелять трассирующими в воздух — и толпа стала расходиться.

(Сила народного волнения! Как быстро ты меняешь государственную обстановку! Накануне — комендантский час и так страшно, а вот весь город гуляет и свистит. И неужели под корою полустолетия так близко это лежит — совсем другой народ, совсем другой воздух?)

3 июня городское радио передало речи Микояна и Козлова. Козлов не плакал. Не обещали уже и искать виновников среди властей. Говорилось, что события спровоцированы врагами, и враги будут сурово наказаны. (Ведь с площади люди уже разошлись.) Ещё сказал Микоян, что разрывные пули не приняты на вооружение советской армии, — следовательно, их применяли враги.

(Но кто же эти враги?… На каком парашюте они спустились? Куда они делись? — хоть бы увидеть одного! О, как мы привыкли к дурачению! — «враги», и как будто что-то понятно… Как бесы для средневековья…[149])

Тотчас же обогатились магазины сливочным маслом, колбасой и многим другим, чего давно здесь не было, а только в столицах бывает.

Все раненые пропали без вести, никто не вернулся. Напротив, семьи раненых и убитых (они же искали своих!..) были высланы в Сибирь. Так же и многие причастные, замеченные, сфотографированные. Прошла серия закрытых судов над участниками демонстрации. Было и два суда «открытых» (входные билеты — парторгам предприятий и аппарату горкома). На одном осудили девятерых мужчин (к расстрелу) и двух женщин (к пятнадцати годам).

Состав горкома остался прежним.

В следующую субботу после «кровавой» радио объявило: «рабочие электровозостроительного дали обязательство досрочно выполнить семилетний план».

…Если б не был царь слаббк, догадался бы и он 9-го января в Петербурге ловить рабочих с хоругвями и лепить им бандитизм. И никакого бы революционного движения как не бывало.

Вот и в городе Александрове в 1961, за год до Новочеркасска, милиция забила насмерть задержанного и потом помешала нести его на кладбище мимо своего «отделения». Толпа разъярилась — и сожгла отделение милиции. Тотчас же были аресты. (Сходная история, в близкое тому время — и в Муроме.) Как теперь рассматривать арестованных? При Сталине получал 58-ю даже портной, воткнувший иголку в газету. А теперь рассудили умней: разгром милиции не считать политическим актом. Это — будничный бандитизм. Такая была инструкция спущена: «массовые беспорядки» — политикой не считать. (А что ж тогда вообще — политика?)

Вот — и не стало политических.

А ещё ведь льётся и тот поток, который никогда не иссякал в СССР. Те преступники, которых никак не коснулась «благодетельная волна, вызванная к жизни…» и т. д. Бесперебойный поток за все десятилетия — и «когда нарушались ленинские нормы», и когда соблюдались, а при Хрущёве — так с новым остервенением.

Это — верующие. Кто сопротивлялся новой жестокой волне закрытия церквей. Монахи, которых выбрасывали из монастырей. Упорные сектанты, особенно кто отказывался от военной службы, — уж тут не взыщите, прямая помощь империализму, по нашим мягким временам на первый раз — 5 лет.

Но эти уж — никак не политические, это — «религиозники», их надо же воспитывать: увольнять с работы за веру одну; подсылать комсомольцев бить у верующих стёкла; административно обязывать верующих являться на антирелигиозные лекции; автогеном перепиливать церковные двери, тракторными тросами сваливать купола, разгонять старух из пожарной кишки. (Это и есть диалог, товарищи французские коммунисты?)

Как заявили почаевским монахам в Совете Депутатов Трудящихся: «если исполнять советские законы, то коммунизма придётся долго ждать».

И только в крайнем случае, когда воспитание не помогает, — ну тогда приходится прибегать к закону.

Но тут-то мы и можем блеснуть алмазным благородством нашего сегодняшнего Закона: мы не судим закрыто, как при Сталине, не судим заочно, — а даже полупублично (с присутствием полупублики).

Держу в руках запись: процесс над баптистами в городе Никитовке, Донбасс, январь 1964.

Вот как он происходит. Баптистов, приехавших поприсутствовать, — под предлогом выяснения личности задерживают на трое суток в тюрьме (пока суд пройдёт и напугать). Кинувший подсудимым цветы (вольный гражданин) получил 10 суток. Столько же получил и баптист, ведший запись суда, запись его отобрали (сохранилась другая). Пачку избранных комсомольцев пропустили через боковую дверь прежде остальной публики, — чтобы они заняли первые ряды. Во время суда из публики выкрики: «Их всех облить керосином и запалить!» Суд не препятствует этим справедливым крикам. Характерные приёмы суда: показания враждебных соседей; показания перепуганных малолетних: выводят перед судом девочек 9 и 11 лет (лишь бы сейчас провести процесс, а что потом будет с этими девочками — наплевать). Их тетрадки с божественными текстами фигурируют как вещественные доказательства.

Один из подсудимых — Базбей, отец девяти детей, горняк, никогда не получивший от шахткома никакой поддержки именно потому, что он баптист. Но дочь его Нину, восьмиклассницу, запутали, купили (50 рублей от шахткома), обещали впоследствии устроить в институт, и она дала на следствии фантастические показания на отца: что он хотел отравить её прокисшим ситро; что когда верующие скрывались для молитвенных собраний в лес (в посёлке их преследовали), — там у них был «радиопередатчик — высокое дерево, опутанное проволокой». С тех пор Нина стала мучиться от своих ложных показаний, она заболела головой, её поместили в буйную палату психбольницы. Всё же её выводят на суд в надежде на показания. Но она всё отвергает: «Следователь мне сам диктовал, как нужно говорить». Ничего, бесстыжий судья утирается и считает последние показания Нины недействительными, а предварительные — действительными. (Вообще, когда показания, выгодные обвинению, разваливаются, — характерный и постоянный выворот суда: пренебречь судебным следствием, опереться на деланное предварительное: «Ну как же так?… А в ваших показаниях записано… А на следствии вы показали… Какое ж вы имеет право отказываться?… За это тоже судят!»)

Судья не слышит никакой сути, никакой истины. Эти баптисты преследуются за то, что не признают проповедников, присланных от атеиста, государственного уполномоченного, а хотят своих (по баптистскому уставу проповедником может быть всякий их брат). Есть установка обкома партии: их осудить, а детей от них оторвать. И это будет выполнено, хотя только что левою рукой Президиум Верховного Совета подписал (2 июля 1962) всемирную конвенцию «о борьбе с дискриминацией в области образования».[150] Там пункт: «родители должны иметь возможность обеспечить религиозное и моральное воспитание детей в соответствии с их собственными убеждениями». Но именно этого мы допустить и не можем! Всякий, кто выступит на суде по сути, проясняя дело, — непременно обрывается, сбивается, запутывается судьёю. Уровень его полемики: «когда же будет конец света, если мы наметили строить коммунизм?»

Из последнего слова молодой девушки Жени Хлопониной: «Вместо того, чтобы идти в кино или на танцы, я читала Библию и молилась, — и только за это вы лишаете меня свободы. Да, быть на свободе — большое счастье, но быть свободным от греха — большее. Ленин говорил: только в Турции и в России сохранились такие позорные явления, как преследования за религию. В Турции я не была, не знаю, а в России — как видите». Её обрывают.

Приговор: двум по 5 лет лагеря, двум — по 4, многодетному Базбею — 3. Подсудимые встречают приговор с радостью и молятся. «Представители с производства» кричат: «Мало! Добавить!» (Керосином поджечь…)

Терпеливые баптисты учли и подсчитали, и создали такой «совет родственников узников», который стал издавать рукописные ведомости обо всех преследованиях. Из ведомостей мы узнаём, что с 1961 по июнь 1964 года осуждено 197 баптистов,[151] среди них 15 женщин. (Все пофамильно перечислены. Подсчитаны и иждивенцы узников, оставшиеся теперь без средств пропитания: 442, из них дошкольного возраста — 341). Большинству дают 5 лет ссылки, но некоторым — 5 лет лагеря строгого режима (только-только что не в полосатой шкуре!), вдобавок ещё и 3–5 лет ссылки. Б. М. Здоровец из Ольшан Харьковской области получил за веру 7 лет строгого режима. Посажен 76-летний Ю. В. Аренд, а Лозовые — всею семьёю (отец, мать, сын). Евгений М. Сирохин, инвалид Отечественной войны 1-й группы, слепой на оба глаза, осуждён в селе Соколове Змиевского района Харьковской области на 3 года лагерей за христианское воспитание своих детей Любы, Нади и Раи, которые отобраны у него решением суда.

Суд над баптистом М. И. Бродовским (город Николаев, 6.10.66) не гнушается использовать грубо подделанные документы. Подсудимый протестует: «Это не по совести!» Рычат ему в ответ: «Да Закон вас сомнёт, раздавит и уничтожит!»

За-кон. Это вам — не «внесудебная расправа» тех лет, когда ещё «соблюдались нормы».

Недавно стало известно леденящее душу «Ходатайство» Святослава Караванского, переданное из лагеря на волю. Автор имел 25, отсидел 16 (1944-60), освобождён (видимо, по «двум третям»), женился, поступил в университет, — нет! в 1965 пришли к нему снова: собирайся! не досидел 9 лет.[152]

Где ж ещё возможно это, при каком другом земном Законе, кроме нашего? — навешивали четвертные железными хомутами, концы сроков — 70-е годы! Вдруг новый кодекс (1961): не выше 15 лет. Да юрист-первокурсник и тот понимает, что, стало быть, отменяются те 25-летние сроки! А у нас — не отменяются. Хоть хрипи, хоть головой об стенку бейся — не отменяются. А у нас — даже пожалуйте досиживать!

Таких людей немало. Не попавшие в эпидемию хрущёвских освобождений, наши покинутые однобригадники, однокамерники, встречные на пересылках. Мы их давно забыли в своей восстановленной жизни, а они всё так же потерянно, угрюмо и тупо бродят всё на тех же пятачках вытоптанной земли, всё меж теми же вышками и проволоками. Меняются портреты в газетах, меняются речи с трибун, борются с культом, потом перестают бороться, — а 25-летники, сталинские крестники, всё сидят…

Холодящие тюремные биографии некоторых приводит Караванский.

О, свободолюбивые «левые» мыслители Запада! О, левые лейбористы! О, передовые американские, германские, французские студенты! Для вас — этого мало всего. Для вас — и вся моя эта книга сойдёт за ничто. Только тогда вы сразу всё поймёте, когда «р-руки назад!» потопаете сами на наш Архипелаг.

* * *

Но, действительно, политических — теперь несравнимо со сталинским временем: счёт уже не на миллионы и не на сотни тысяч.

Оттого ли, что исправился Закон?

Нет, лишь изменилось (на время) направление корабля. Всё так же вспыхивают юридические эпидемии, облегчая мозговой процесс юридических работников, и даже газеты подсказывают умеющим их читать: стали писать о хулиганстве — знай, повально сажают по хулиганской статье; пишут о воровстве у государства — знай, сажают расхитителей.

Уныло твердят сегодняшние зэки из колоний:

«Найти справедливость бесполезно. В печати одно, а в жизни другое». (В. И. Д.)

«Мне надоело быть изгнанником своего общества и народа. Но где можно добиться правды? Следователю больше веры, чем мне. А что она может знать и понимать — девчонка 23-х лет, разве она может представить, на что обрекают человека?» (В. К.)

«Потому и не пересматривают дел, что им тогда самим сокращаться«. (Л-н)

«Сталинские методы следствия и правосудия просто перешли из политической области в уголовную, только и всего». (Г. С.)

Вот и усвоим, чту сказали эти страдающие люди:

1) пересмотр дел невозможен (ибо рухнет судейское сословие);

2) как раньше кромсали по 58-й, так теперь кромсают по уголовным (ибо — чем же им питаться? и как же тогда Архипелаг?).

Одним словом: хочет гражданин убрать со света другого гражданина, ему неугодного (но, конечно, не прямо ножом в бок, а по закону). Как это сделать без промаха? Раньше надо было писать донос по 58–10. А сейчас — надо предварительно посоветоваться с работниками (следственными, милицейскими, судейскими — а у такого гражданина именно такие дружки всегда есть): чту модно в этом году? на какую статью невод заведен? по какой требуется судебная выработка? Ту и суй вместо ножа.

Долгое время бушевала, например, статья об изнасиловании, — Никита как-то под горячую руку велел меньше 12 лет не давать. И стали в тысячу молотков во всех местах клепать по двенадцать, чтоб кузнецы без дела не застаивались. А это — статья деликатная, интимная, оцените, она чем-то напоминает 58–10: и там с глазу на глаз и тут с глазу на глаз; и там не проверишь и здесь не проверишь, свидетелей избегают — а суду как раз этого и нужно.

Вот вызывают в милицию двух ленинградских женщин (дело Смелова). — Были с мужчинами на вечеринке? — Были. — Половые сношения были? (А о том есть верный донос, установлено.) — Б-были. — Так одно из двух: вы вступали в половой акт добровольно или недобровольно? Если добровольно, рассматриваем вас как проституток, сдайте ленинградские паспорта и в 48 часов из Ленинграда! Если не добровольно — пишите заявление как потерпевшие по делу об изнасиловании. Женщинам никак не хочется уезжать из Ленинграда! И мужчины получают по 12 лет.

А вот дело М. Я. Потапова, моего сослуживца по школе. Всё началось с квартирной ссоры — с желания соседей расшириться и с того, что жена Потапова, коммунистка, донесла на ещё одних соседей, что те незаконно получают пенсию. И вот — месть! Летом 1962 года Потапов, смирно живущий, ничего не подозревающий, внезапно вызван к следователю Васюре и больше уже не вернулся. (Учитесь, читатель! В таком правовом государстве, как наше, это может быть и с вами в любой день, поверьте!) Следствие облегчается тем, что Потапов уже отбыл 9 лет по 58-й (да ещё отказался в 40-е годы дать ложное показание на однодельца, что делает его особенно ненавистным следствию). Васюра так откровенно и говорит ему: «Я вас пересажал столько, сколько у меня волос на голове. Жалко, теперь прав старых нет». Прибежала жена выручать мужа, Васюра ей: «Плевать я на тебя хотел, что ты — партийная! Захочу — и тебя посажу!» (Как пишет заместитель генерального прокурора СССР Н. Жогин («Известия», 18.9.64): «В иных статьях и очерках как-то пытаются принизить труд следователя, сорвать с него ореол романтики. А — зачем?»)

В ноябре 1962 Потапова судят. Он обвиняется в изнасиловании 14-летней цыганки Нади (из их двора) и растлении 5-летней Оли, для чего заманивал их смотреть телевизор. В протоколах следствия от имени 6-летнего Вовы, никогда в жизни не видавшего полового акта, квалифицированно и подробно описывается такой акт «дяди Миши» с Надей, как Вова будто бы наблюдал через недоступно высокое, замороженное, закрытое ёлкой и занавесками окно. (Вот за этот диктант, растлевающий малолетнего, — кого судить?) «Изнасилованная» Надя 6 месяцев беременности о том молчала, а как понадобилось дяде Васюре, так и заявила. На суд приходят преподаватели нашей школы, — их не пускают в заседание. Но от этого они становятся свидетелями, как в коридоре суда родители подговаривают своих «свидетелей»-детей не сбиться в показаниях! Преподаватели пишут коллективное письмо на имя суда, — письмо это имеет только то последствие, что теперь их поодиночке вызывают в райком партии и грозят снять с преподавательской работы за недоверие к советскому суду. (А как же? Эти протесты надо обрывать в самом зародыше! А иначе для правосудия не будет и жизни, если общественность посмеет иметь своё мнение о нём.) Тем временем — приговор: 12 лет строгого режима. И всё. И кто знает провинциальную обстановку — чем можно противиться? Ничем. Мы бессильны. Самих с работы снимут. Пусть погибает невинный! Всегда прав суд и всегда прав райком (а связаны они — телефоном).

И так бы осталось. Вот так всегда и остаётся.

Но по стечению обстоятельств в эти самые месяцы печатается моя повесть о давно минувших неправдоподобных страданиях Ивана Денисовича, — и райком перестаёт быть для меня кошкой-силой, я вмешиваюсь в это дело, пишу протест в Верховный Суд республики, а главное — вмешиваю корреспондентку «Известий» О. Чайковскую. И начинается трёхлетний бой.

Тупая глухая следственно-судебная туша тем и живёт, что она — безгрешна. Эта туша тем и сильна, тем и уверена, что никогда не пересматривает своих решений, что каждый судейский может рубить как хочет — и уверен, что никто его не подправит. Для того существует закрытый сговор: каждая жалоба, в какую бы Перемоскву её не послали, будет переслана на рассмотрение именно той инстанции, на которую она жалуется. И да не будет никто из судейских (прокурорских и следовательских) порицаем, если он злоупотребил, или дал волю раздражению или личной мести, или ошибся, или сделал не так, — покроем! защитим! стенкою станем! На то мы и Закон.

Как это так: начать следствие и не обвинить? Значит, холостая работа следователя? Как это: нарсуду принять дело и не осудить? Значит, следователя подвести, а нарсуд работает вхолостую? Что значит облсуду пересмотреть решение нарсуда? — значит, повысить процент брака в своей области. Да и просто неприятности своим судебным товарищам, зачем это? Однажды начатое, скажем по доносу, следствие должно быть непременно закончено приговором, который пересмотреть невозможно. И тут уж: один другого не подводи! И не подводи райком — делай, как скажут. Зато и они тебя не выдадут.

И что ещё очень важно в современном суде: не магнитофон, не стенографистка — медленнорукая секретарша со скоростями школьницы позапрошлого века выводит там что-то в листах протокола. Этот протокол не оглашается в заседании, его никому нельзя видеть, пока не просмотрит и не утвердит судья. Только то, что судья утвердит, — будет суд, было на суде. А что мы слышали своими ушами — то дым, того не было.

Чёрно-лакированное лицо истины всё время стоит перед умственным взором судьи — это телефонный аппарат в совещательной комнате. Оракул этот — не выдаст, но и делай же, как он говорит.

А мы — добились обжалования, небывалый случай. Потянулось заново переследствие. Прошло 2 года, подросли те несчастные дети, им хочется освободиться от ложных показаний, забыть их, — нет, их снова натаскивают родители и новый следователь: вот тбк будешь говорить, вот так, а то твоей маме плохо будет; если дядю Мишу не осудят, то твою маму осудят.

И вот мы сидим на заседании рязанского облсуда. Адвокат бесправен как всегда. Судья может отклонить любой его протест, и отклонение не подлежит уже ничьему контролю. Опять использование показаний враждебных соседей. Опять бессовестное использование показаний малолетних (сравните суд над Базбеем). Судья не обращается: «расскажи, как было», не просит: «расскажи правду», а «расскажи, как ты говорила на следствии!». Свидетелей защиты сбивают, путают и угрожают: «А на следствии вы показали… Какое вы имеете право отказываться?»

Судья Авдеева давит своих заседательниц, как львица ягнят. (Кстати, где седобородые старцы-судьи? Изворотливые и хитрые бабы заполняют наши судейские места.) У неё волосы — как грива, твёрдая мужская манера говорить, металлические вибрации, когда она сама содрогается от высокого значения своих слов. Чуть процесс идёт не по её — она злится, бьёт хвостом, краснеет от напряжения, прерывает неугодных свидетелей, запугивает наших учителей: «Как вы смели усумниться в советском суде?», «Как вы могли подумать, что кто-то подучил детей? Значит, вы сами воспитываете детей во лжи?», «А кто был инициатор коллективного письма в суд?» (В стране социализма не допускают самой идеи коллективного действия! — кто? кто? кто?) Прокурору Кривовой (да кто им фамилии выбирает!) даже и делать нечего при такой напористой судьице.

И хотя по процессу все обвинения развалились: Вова ничего в окно видеть не мог; Оля уже ото всего отказывается, никто её не растлевал; все дни, когда могло совершиться преступление, в единственной комнате Потаповых лежала и больная жена, не при ней же муж насиловал соседку-цыганку; и цыганка эта перед тем что-то у них украла; и цыганка эта дома не ночевала, таскалась под всеми заборами ещё до того, несмотря на свои 14 лет; — но не мог ошибиться советский следователь! но не мог ошибиться советский суд! Приговор — 10 лет! Торжествуй, наше судейское сословие! Не дрогните, следователи! Пытайте и дальше!

Это — при корреспонденте «Известий»! Это — при заступничестве Верховного Суда РСФСР! А как с теми, за кого не заступаются?…

И ещё почти год идёт казуистическая борьба — и наконец Верховный Суд постановляет: Потапов ни в чём не виновен, оправдать и освободить. (Три года просидел…) А как с теми, кто развращал и подучивал детей? Ничего, сорвалось так сорвалось. А легко ли хоть пятнышко на львиную грудь Авдеевой? Нет — она высокий народный избранник. А что решено о сталинском истязателе Васюре? На месте, на месте, когти не подстригались.

Стой и процветай, судебное сословие! Мы — для тебя, не ты для нас! Юстиция да будет тебе ворсистым ковриком. Лишь было б тебе хорошо! Давно провозглашено, что на пороге бесклассового общества и судебный процесс станет бесконфликтным (чтоб отразить внутреннюю бесконфликтность общественного порядка): такой процесс, где состав суда, прокурор, защита и даже сам обвиняемый соединённо будут стремиться к общей цели.

Такая проверенная устойчивость правосудия очень облегчает жизнь милиции: она даёт возможность без оглядки применять приём прицеп, или «мешок преступлений». Дело в том, что по нерадивости, по нерасторопности, а когда и по трусости местной милиции — одно, другое и третье преступление остаётся нераскрытым. Но для отчётности они непременно должны быть раскрыты (то есть «закрыты»)! Так ждут удобного случая. Вот попадается в участок кто-нибудь податливый, забитый, дураковатый, — и на него нахомучивают все эти нераскрытые дела — это ун их совершил за год, неуловимый разбойник! Кулачным битьём и вымариванием его заставляют во всех преступлениях «признаться», подписать, получить большой срок по сумме преступлений — и очистить район от пятна. (В Арташате, под Ереваном, совершилось убийство. В 1953 схватили одного наугад, обставили лжесвидетелями, били, дали 25 лет. А в 1962 нашёлся настоящий убийца…)

Общественная жизнь очень оздоровляется благодаря тому, что не остаётся не наказанного порока. И милицейских следователей премируют.

Очистить район от пятна можно и противоположным способом: сделать так, будто уголовного преступления вообще не было. Старый бывший зэк Иван Емельянович Брыскин, 69 лет, отсидевший свою десятку когда-то (мой приятель по шарашке Марфино), в июле 1978 смертно избит и ограблен двумя молодыми хулиганами в вечернее пустынное время в дачном посёлке Турист. Два часа он лежит на автобусной остановке, его никто не поднимает. Затем привозят в ближайшую терапевтическую больницу в Деденево. Врач Савельева не может оказать никакой помощи — и не отправляет его в травматологическую больницу; хотя он называет свою фамилию, имя-отчество, возраст, — она не сообщает о раненом по своей врачебной линии ни даже в милицию, — и так трое суток, пока избитый с гематомой, кровоизлиянием в мозг, разбитыми зубами, залитыми глазами лежит не только без медицинской помощи, но даже без ухода санитарки (запилб), на клеёнке, по плечи в моче. Трое суток родные мечутся, ищут его в этом же посёлке и по всей Савёловской дороге, — но ведь врач никуда не доложила. Наконец находят и собственными — не больничными — усилиями вызывают из Москвы реанимационный автобус, который доставляет его к нейрохирургу, тот оперирует череп, — но не может спасти от внутреннего кровоизлияния. Больной умирает после 9 дней мучений.

Местная икшанская милиция получила заключение судебно-медицинской экспертизы, — но не спешит со следствием и тем более не осматривает в больнице одежду убитого, не ищет на ней следов. Да дело в том, что этих местных хулиганов в Деденеве все знают — и все их боятся. И вот та же врач Савельева помогает старшей следовательнице Герасимовой (при допросе жены убитого у неё в кабинете звучит эстрадный концерт) на третьем месяце следствия прийти к выводу: у пострадавшего случился инсульт, он упал и оттого разбился. Итак, арестовывать некого, преступления не было и район чист.

Мир праху твоему, Иван Емельяныч!

А ещё более оздоровилось общество и ещё более укрепилось правосудие от того года, когда кликнуто было хватать, судить и выселять тунеядцев. Это указ тоже в какой-то степени заменил ушедшую гибкую 58–10: обвинение тоже оказалось вкрадчивое, невещественное — и неотразимое. (Сумели же применить его к поэту И. Бродскому.)

Это слово — тунеядец — было ловко извращено при первом же прикосновении к нему. Именно тунеядцы — бездельники с высокой зарплатой, сели за судейские столы, и потекли приговоры нищим работягам и умельникам, колотящимся после рабочего дня подработать ещё что-нибудь. Да с какой злостью — извечною злостью пресыщенных против голодных — накинулись на этих «тунеядцев»! Два бессовестных аджубеевских журналиста («Известия», 23.6.64) не постыдились заявить: тунеядцев недостаточно далеко от Москвы высылают! разрешают им получать посылки и денежные переводы от родственников! недостаточно строго их содержат! «не заставляют их работать от зари до зари», — буквально так и пишут: от зари до зари! Да на заре какого же коммунизма, да по какой же конституции нужна такая барщина?!

Мы перечислили несколько важных потоков, благодаря которым (и при никогда не скудеющем казённом воровстве) постоянно пополняется Архипелаг.

Да не совсем же впустую ходят по улицам и сидят в своих штабах и дробят зубы задержанным — «народные дружинники», эти назначенные милицией ушкуйники или штурмовики, не упомянутые в конституции и не ответственные перед законом.

Пополнения на Архипелаг идут. И хотя общество давно бесклассовое, и хотя полнеба в зареве коммунизма, но мы как-то привыкли, что преступления не кончаются, не уменьшаются, да что-то и обещать нам перестали. В 30-е годы верно обещали: вот-вот, ещё несколько лет! А теперь и не обещают.

Закон наш могуч, выворотлив, не похож на всё, называемое на Земле «законом».

Придумали глупые римляне: «закон не имеет обратной силы». А у нас — имеет! Бормочет реакционная старая пословица: «закон назад не пишется». А у нас — пишется! Если вышел новый модный Указ и чешется у Закона применить его к тем, кто арестован прежде, — отчего ж, можно! Так было с валютчиками и взяточниками: присылали с мест, например из Киева, списки в Москву — отметить против фамилий, к кому применить обратную силу (увеличить катушку или подвести под девять грамм). И — применяли.

А ещё наш Закон — прозревает будущее. Казалось бы, до суда неизвестно, каков будет ход заседания и приговор. А смотришь, журнал «Социалистическая законность» напечатает это всё раньше, чем состоялся суд. Как догадался? Вот спроси…

«Социалистическая законность» (орган Прокуратуры СССР), янв. 1962, № 1. Подписан к печати 27 дек. 1961 г. На стр. 73–74 — статья Григорьева (Грузда) — «Фашистские палачи». В ней — отчёт о судебном процессе эстонских военных преступников в Тарту. Корреспондент описывает допрос свидетелей; вещественные доказательства, лежащие на судейском столе; допрос подсудимого («цинично ответил убийца»), реакцию слушателей, речь прокурора. И сообщает о смертном приговоре. И всё свершилось именно так — но лишь 16 января 1962 (см. «Правду» от 17 янв.), когда журнал уже был напечатан и продавался. (Суд перенесли, а в журнал не сообщили. Журналист получил год принудработ.)

А ещё наш Закон совершенно не помнит греха лжесвидетельства — он вообще его за преступление не считает! Легион лжесвидетелей благоденствует среди нас, шествует к почтенной старости, нежится на золотистом закате своей жизни. Это только наша страна одна во всей истории и во всём мире холит лжесвидетелей!

А ещё наш Закон не наказывает судей-убийц и прокуроров-убийц. Они все почётно служат, долго служат и благородно переходят в старость.

А ещё не откажешь нашему Закону в метаниях, в шараханьях, свойственных всякой трепетной творческой мысли. То шарахается Закон: в один год резко снизить преступность! меньше арестовывать! меньше судить! осуждённых брать на поруки! А потом шарахается: нет изводу злодеям! хватит «порук»! строже режим! крепче сроки! казнить негодяев!

Но несмотря на все удары бури — величественно и плавно движется корабль Закона. Верховные Судьи и Верховные Прокуроры — опытны, и их этими ударами не удивишь. Они проведут свои Пленумы, они разошлют свои Инструкции, — и каждый новый безумный курс будет разъяснён как давно желанный, как подготовленный всем нашим историческим развитием, как предсказанный Единственно Верным Учением.

Ко всем метаньям готов корабль нашего Закона. И если завтра велят опять сажать миллионы за образ мышления, или ссылать целиком народы (снова те же или другие) или мятежные города, и опять навешивать четыре номера, — его могучий корпус почти не дрогнет, его форштевень не погнётся.

И остаётся — державинское, лишь тому до сердца внятное, кто испытал на себе:

Пристрастный суд разбоя злее.

Вот это — осталось. Осталось, как было при Сталине, как было все годы, описанные в этой книге. Много издано и напечатано Основ, Указов, Законов, противоречивых и согласованных, — но не по ним живёт страна, не по ним арестовывают, не по ним судят, не по ним экспертируют. Лишь в тех немногих (процентов 15?) случаях, когда предмет следствия и судоразбирательства не затрагивает ни интереса государства, ни царствующей идеологии, ни личных интересов или покойной жизни какого-либо должностного лица, — в этих случаях судебные разбиратели могут пользоваться такою льготой: никуда не звонить, ни у кого не получать указаний, а судить — по сути, добросовестно. Во всех же остальных случаях, подавляющем числе их, уголовных ли, гражданских — тут разницы нет, — не могут не быть затронуты важные интересы председателя колхоза, сельсовета, начальника цеха, директора завода, заведующего ЖЭКом, участкового милиционера, уполномоченного или начальника милиции, главного врача, главного экономиста, начальников управлений и ведомств, спецотделов и отделов кадров, секретарей райкомов и обкомов партии — и выше, и выше! — и во всех этих случаях из одного покойного кабинета в другой звонят, звонят неторопливые, негромкие голоса и дружески советуют, поправляют, направляют — как надо решить судебное дело маленького человечка, на ком схлестнулись непонятные, неизвестные ему замыслы возвышенных над ним лиц. И маленький доверчивый читатель газет входит в зал суда с колотящейся в груди правотою, с подготовленными разумными аргументами, и, волнуясь, выкладывает их перед дремлющими масками судей, не подозревая, что приговор его уже написан, — и нет апелляционных инстанций, и нет сроков и путей исправить зловещее корыстное решение, прожигающее грудь несправедливостью.

А есть — стена. И кирпичи её положены на растворе лжи.

Эту главу мы назвали «Закон сегодня». А верно назвать её: Закона нет.

Всё та же коварная скрытность, всё та же мгла неправоты висит в нашем воздухе, висит в городах пуще дыма городских труб.

Вторые полвека высится огромное государство, стянутое стальными обручами, и обручи — есть, а закона — нет.

Конец седьмой части


[112] Этот пенсионер — не тот ли Успенский, который отца своего, священника, убил — и сделал на том лагерную карьеру?

[113] Ну да, простые беспартийные, военнопленные.

[114] Ещё сколько!.. Побольше ваших!

[115] Какая интеллектуальная глубина думы! Кстати, не так уж молча: с непрерывными раскаяниями и просьбами помиловать.

[116] Мы? — "только выполняли приказ", "мы не знали".

[117] Железняк и меня самого «помнит»: "прибыл в кандальном этапе, выделялся склочным характером; потом был отправлен в Джезказган и там вместе с Кузнецовым был во главе восстания"…

[118] Очень важное свидетельство!

[119] Верно, что — легион, верно. Только впопыхах не проверили по Евангелию цитату. Легион-то бесов…

[120] А окончательно — секретным приказом Главного управления по охране государственных тайн в печати 10 д. с. п. от 14.2.74 — изъять и истребить "Ивана Денисовича", "Матрёнин двор" и другие опубликованные рассказы (подпись Романов).

[121] На всякий случай тоже прячется: чёрт его знает, куда ещё рванёт ветер!..

[122] Такое впечатление, что Алдан-Семёнов знает быт вольных начальников и места те видал, а вот быт заключённых знает плохо, то и дело у него клюквы: баптисты у него — «бездельничают», татарин-конвоир подкормил татарина-зэка, и поэтому решили зэки, что парень — стукач! Да не могли так решить, ибо конвой однодневен и стукачей не держит.

[123] М. Чарный. "Коммунисты остаются коммунистами". «Литгазета», 15.9.64.

[124] Вспомним А. Захарову: всё те же и остались!

[125] "Литературная газета", 5.9.64.

[126] Касюков и Мончанская, "Человек за решёткой". "Советская Россия", 27.8.60. Инспирированная правительственными кругами статья, положившая конец недолгой (1955–1960) мягкости Архипелага. Авторы считают, что в лагерях созданы "благотворительные условия", в них "забывают о каре"; что "з/к не хотят знать своих обязанностей", "у администрации куда меньше прав, чем у заключённых" (?). Уверяют, что лагеря — это "бесплатный пансионат" (почему-то не взыскивают денег за смену белья, за стрижку, за комнаты свиданий). Возмущены, что в лагерях только 40-часовая неделя и даже будто бы "для заключённых труд не является обязательным" (??). Призывают: "к суровым и трудным условиям", чтобы преступник боялся тюрьмы (тяжёлый труд, жёсткие нары без матрасов, запрет вольной одежды), "никаких ларьков с конфетками" и т. д., к отмене досрочного освобождения ("а если нарушишь режим — сиди дальше!"). И ещё — "чтобы, отбыв срок, заключённый не рассчитывал на милосердие".

[127] Чем кончилась история — так и не знаю.

[128] Она не допускает — «судить», этого и язык не выговорит.

[129] И лишили нас возможности открыть там музей.

[130] Если не работали — откуда деньги? Если на Севере, да ещё в 1955 — откуда телевизоры? Ну да уж я не перебивал, рад был послушать.

[131] К тому же описанное (вместе с «зачётами» и "условно-досрочным освобождением") ещё Чеховым в «Сахалине»: каторжные из разряда исправляющихся имели право строить дома и вступать в брак.

[132] Кстати, в начале 1955 года был проект выплачивать за все просиженные годы, что было вполне естественно и выплачивалось так в Восточной Европе. Но не столько ж людей и не по столько лет! Подсчитали, ахнули: "разорим государство!" И перешли к компенсации двухмесячной.

[133] С. Караванский. «Ходатайство». Самиздат, 1966; А. Марченко. "Мои показания". Самиздат, 1968.

[134] Интересно, как при публичных и неизменных похвалах деятельности этого учреждения, оно с каким-то внутренним поиском никак не может долго оставаться в шкуре одного названия, что-то тяготит его, всё время должно оно переползать в обновлённую шкуру. Так получили мы и МООП. Кажется — совсем ново, правда, очень свежо для слуха? Но ехидный язык непременно обманет и выдаст. Министерство-то получилось охраны, то есть охранка? Вот рок названий! Куда от них уйти?

[135] А как учитывалась при этом степень «исправленности» данного преступника? Да никак, чту мы — электронные машины, что ли! Мы не можем всего учесть!

[136] ти и последующие режимные условия в течение 60-х и 70-х годов всё ужесточались. (Примечание 1980 г.)

[137] Ещё одно сокращение прежних годов всё недосуг привести: что такое ОЛЖИР?! Особый Лагерь Жён Изменников Родины (был и такой).

[138] Сбежишь, пожалуй, и на особый, в полосатую шкуру!..

[139] Сам министр Охраны Тикунов рассказал мне (сейчас будет о нашей встрече) такой случай: на индивидуальном свидании (то есть, в закрытом доме, три дня) приехавшая к сыну мать была ему за жену. Сюжет античный, — ведь и дочь кормила отца из сосцов. Но господин министр, кривясь от мерзости этих дикарей, нисколько не думал: как это холостому парню не видеть женщины 25 лет.

[140] Ну как вообразить всех этих разнообразных рецидивистов! Вот в Тавдинской колонии сидит 87-летний бывший офицер — царский, да наверно и белый. К 1962 году он отбыл 18 лет второй двадцатки. Окладистая борода, учётчик на производстве рукавиц. Спрашивается: за убеждения молодости — может быть сорок лет тюрьмы многовато? И сколько таких судеб, не похожих на другие!

[141] Только от Марченко мы узнаём их новый приём: вливать кипяток, чтобы погубить пищевод.

[142] Тем более, как знаем мы теперь от Марченко, что уже не ловят, а только пристреливают.

[143] Вместо выкинутого на переплавку клодтовского памятника атаману Платову.

[144] Первый секретарь ростовского обкома Басов, чьё имя вместе с именем Плиева, командующего Северо-Кавказским военным округом, будет же когда-нибудь надписано над местом массового расстрела, за эти часы приезжал в Новочеркасск, и уже бежал, напуганный (даже, говорят, с балкона 2-го этажа спрыгнул), вернулся в Ростов. Сразу после новочеркасских событий он поехал делегатом на героическую Кубу.

[145] По этой версии солдаты, отказавшиеся стрелять в толпу, сосланы в Якутию.

[146] Известно тем, кто близко был, но тот или убит, или изъят.

[147] 47 убитых только разрывными пулями засвидетельствованы достоверно. И уж они-то генералом Плиевым были задуманы.

[148] Несколько меньше, чем перед Зимним Дворцом, но ведь 9 января вся разгневанная Россия ежегодно и отмечала, а 2 июня — когда начнём отмечать?

[149] Вот новочеркасская учительница (!) в 1968 авторитетно рассказывает в поезде: "Военные не стреляли. Раз только выстрелили в воздух, предупредить. А стреляли диверсанты, разрывными пулями. Откуда взяли? У диверсантов что угодно есть. И в военных и в рабочих они стреляли… А рабочие как обезумели, напали на солдат, били — а те-то причём? Потом Микоян ходил по улицам, заходил посмотреть, как люди живут. Его женщины клубникой угощали…" Вот это пока только и остаётся в истории.

[150] Ну да из-за негров американских мы подписали, а то бы зачем она нам?

[151] Кстати, сто лет назад процесс народников был — «193-х». Шума-то, Боже, переживаний! В учебники вошёл.

[152] Но и это не всё — славно работает коммунистическая глотальная машина! — в 1969 за передачу информации из Владимирской тюрьмы он получает новые 10 лет — до полной тридцатки!

Комментировать